Владимир Березин. Свидетель. Роман. Владимир Березин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Березин

Свидетель


Владимир Березин

Свидетель

роман

Летопись будничных злодеяний

теснит меня неумолимо.

Исаак Бабель

Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия — родину... Что? Даже само слово пишется непонятно — то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету или все же он есть, судя по происходящему — все же есть, но я уже никакой не капитан. Вернее, я запасен, запасён, положен куда-то до новых времен. Но новые времена — непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому не известно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, все больше амуниции исчезает в кладовой шинкаря. Слава Богу, война кончилась, говорят селянки, нянча сорных солдатских детей. Кто ты после окончания похода? Пора по домам, варить старухам по пути кашу из топора, травить байки, балуясь чужим табаком. Но это обман, недоразумение, война высовывается из рукава, будто припрятанная шулером карта. Государства хранят вечный мир, воюют только люди, только люди несут ответственность за будничную кровавую возню. С благословения и без, они начинают улучшать жизнь, взяв в руки оружие. Любая драка совершается из лучших побуждений. История эта вечна, скучна, она повторяется с точностью до запятой, уныло ведя счет истребленным. Даже количество крови в человеке остается прежним — две трехлитровые банки — так же, как и века назад. Война гудит, как судно в тумане, ее не видно, но она рядом. Не спрашивай о колоколе, он устал звонить. Боевая сталь еще в руках, она не покидает этих рук, и не остывают ни рукоять, ни клинок, только согреваются они по-разному. Если нельзя драться по-крупному, дерутся по-мелкому. Войска не распущены, они просто застоялись. Начала у войны нет, а есть только продолжение. Кем ты стал, кто ты есть во время этого продолжения, приближающегося, как “Титаник”, и айсберг уже неподалеку. Шинкарь вытаскивает заложенное оружие из погреба и раздает — своим или чужим. Остается лишь сочинять письма до востребования.

Я начал черкать что-то на обороте карты — прямо в поезде. В поезде было писать странно — сложно и просто одновременно. Сложно — потому что качает, неудобно, карандаш клюет бумагу. С другой стороны, всегда есть о чем: вот в тамбур вошел небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: “Джохар”.

Нужно запомнить и это.

В вагоне уже давно воцарился особый запах — полежавших вареных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка.

Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре.

В этом мире стучали друг о друга какие-то незакрепленные детали, хлопала дверь тамбура. Я видел, что свободного места в поездах стало мало. Люди везли что-то важное — и для себя, и для других, но меня это не очень занимало. Хотелось что-нибудь записать, все равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики.

А с попутчиками давно перестал я желать общения.

Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной.

Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши. Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зеленые пятна водорослей.

А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему.

Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то.

Но долго такое состояние не может длиться, и снова нужно было выходить к людям.

Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю Свидетелей Иеговы. Были они людьми мало приспособленными к полевой жизни. Странно-беззащитными.

Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере.

Были Свидетели в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере — по месту жительства оппонента.

Приятель мой, объемный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: “Непросто это, Татьяна, непросто...”

Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи Свидетелей. При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей. Свидетели.

Как многозначительно это название, и как странны эти люди.

Лагерь Свидетелей напоминал пионерский — с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия.

— А на это, — слышался голос невидимого инструктора, — нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что...

Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки.

Одна говорила другой:

— И весь этот мир подарит нам Иегова!

А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами:

— ...но этих звезд мы больше не увидим...

И невиданная мной самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, невиданный подвиг. Дескать, эти звезды так красивы, но если так надо, я готова проститься и с ними.

Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору. Была ночь, и лагерь Свидетелей спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошел к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий — километров тридцать.

Пока я шел, начало светать.

Я понимал, что путешествую между разными людьми, и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться. Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде.

Я поднимался на пустынные равнины яйл — горных пастбищ — и вспоминал весенний Крым. Той весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо.

Я спал у ручного огня и был спокоен той весной. Мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было еще далеко.

Лежа под перевернутой чашкой неба, я перебирал все то, что не успел в жизни.

Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок — я не нашел ничего.

И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночевок, одиночество безжалостно сдавило бы мое сердце.

А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моем одиночестве они приходили снова.

Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой.

Однако я не понравился хозяину, и он отказал мне. Мысль о том, что сейчас нужно ходить по домам и спрашивать комнату, была отвратительна.

Так и вышло — всюду мне отказывали.

Не было места на одного.

Двоим или троим устроиться проще, а для одного комнат не строят, они невыгодны. Одному устроиться трудно, и это опять имеет какой-то двойной смысл.

Я спустился на пляж и начал думать дальше, греясь на солнце и от грусти не боясь обгореть. Море ворочало свою соленую воду, и ходили задумчиво по пляжу голые женщины.

Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди — упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские...

Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.

Было непонятно, что я вижу — сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.

А в стороне сидели еще две — очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.

Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Просто мне стало больно и тоскливо.

Я глядел на женщин спокойно, без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.

Яйла принимает всех.

Я еще думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место, на Север, скажем. Но ехать на Север мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.

Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих женах и своих окладах... Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились темно-коричневыми на карте.

Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были желтыми или коричневыми.

И на Памире мне было хорошо, но там идет война.

И в Абхазии идет война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.

А в Армению мне дороги нет, и это особая история.

Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.

В комнатке все было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, — как на рисунках Шагала к “Мертвым душам”.

Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем — видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг к другу.

Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.

Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щелочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.

Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я все не мог понять — кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их фразы, которые иногда доносились до меня — и каждый раз давать на него новый ответ.

Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.

Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.

В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.

Туда и сюда бегали московские студенты — иногда я заходил к ним на огонек. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.

Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.

Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.

Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.

Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих странствиях я произносил эту фразу, адресуя ее моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.

Но сам я становился все старше и старше.

И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество — вот способ существования.

Кто-то говорил, что оно — естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, все равно я был одинок иначе. Самое удивительное в моем одиноком путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во все более дальние края — обжитые и нет.

И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.

Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом.

Писалось легко, особенно днем, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.

Я думал о любви, о ее трагическом зависании над пропастью, когда еще ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.

Это было много легче, чем вспоминать про убитых.

Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и черных шапочках.

Какой я к черту писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае — свидетель.

Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.

Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.

Сначала я шел по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.

На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни — может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.

А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.

Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.

Там я пил массандровский портвейн и разглядывал соседей.

Как ни крути, женщины, освещенные зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.

В эти моменты я ловил себя на том, что все время скатываюсь к проблеме пола.

Но эти женщины были еще и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.

Потом я познакомился с гитаристами. Сперва мне немного претило то, что после каждой песни они намекали публике, что будут жить в поселке, пока хватит денег.

Но в конце концов это было частью их работы.

Играли лабухи довольно прилично, а один был еще и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым — главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор велся ни о чем и означал просто: “мы одной крови — ты и я”.

Хотя мы не были одной крови.

Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей миру ночных посетителей кафе.

А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок — менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.

Однажды таким утром ко мне на рынке подошел незнакомый парень — мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.

Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.

Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.

Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны — войны против всех.

Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.

Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.

— При расставании хочешь сделать как лучше, говорил он, — и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам — из жалости.

Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал — об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю — с четырех до восьми.

— Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека...

Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял все, удачи протекали через его пальцы.

И он стал похож на дервиша.

Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушел бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.

Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего — будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни все то, чему его так долго учили.

Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.

Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.

Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое — стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но ушло уже из моей жизни.

Багиров рассказывал уже об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.

Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы — другие, которые лежали на прилавке рядом.

Его истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим — псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может, за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишенных всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.

В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту — “Катюши”.

А может, он был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок, и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.

Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И все же, все же это прошлое существовало. Его и мой опыт странным образом уживались, не противоречили один другому.

Сидя в этом московском кафе, я слушал и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разные стороны холмов.

Я мог нажать на курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.

И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.

Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.

Ссориться и грубить мне не хотелось.

Парень потоптался на месте и исчез.

Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая все это местной аджикой, жидкой и не очень острой.

В окно мое тихо постучали, и я весело крикнул:

— Не заперто!

Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.

На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, кого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.

Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.

Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне еще больше.

Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.

Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.

Это был убийца Чашин.

Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать.

Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.

В своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком.

— Прости, браток, к тебе и не подъедешь, — сказал Чашин. — Садись, прокатимся.

Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.

— Не духарись, — ответил Чашин. — Мальчик останется.

Овальный парень действительно остался и пошел к моей комнатке. Шофер рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии.

— Знаешь, не надо мне никуда, — сказал я Чашину. — Высади меня, я на пляж хочу.

— Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, — снова произнес убийца Чашин.

— Зачем? — просто спросил я.

Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.

— Ты не продашь, — ответил Чашин так же просто. — Эти все продадут, а ты — нет.

“Он прав, — подумал я, — а все же ни в чем нельзя быть уверенным. Я сильно изменился”.

— Короче (он любил это слово), ты еще помнишь сербский?

Тогда я все понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался, какую. Какое там, я просто знал.

Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня — за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которые он, Чашин, никогда не видел.

И он был прав — именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой легкости я и покинул строй.

Чашину все в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.

И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.

Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность.

Мы пили не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашел еще настоящего виновника своего раздражения.

Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия — это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.

За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербохорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.

Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: “миномет”, “истребитель-штурмовик”, “истребитель танков”, а друзья мои вели допрос “пленного” на пушту.

Этот пленный был пока еще в кавычках.

Однако через год в желтый вертолет, покрытый камуфляжными пятнами, попал “Стингер”, и группа военного перевода с пушту перестала существовать.

Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.

У нас на погонах были разные звездочки, у меня их было четыре, а у него — всего одна, зато большая.

И я помнил, почему так вышло — он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я — нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но все же прошлое делилось на две части — чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моем прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.

Теперь Чашин снова нашел меня.

— Я тебе не предлагаю денег, — говорил он. — Это висяк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.

Он говорил о том, что нас все продали и каждому теперь нужно думать о себе.

Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом и так же оптом спустивших свои в/ч — от боекомплекта до сапог б/у.

И еще Чашин говорил о том, что теперь отдает долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.

И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.

Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привез меня обратно и сообщил, что наведается в поселок через неделю.

“Что ж, неделя — это хороший срок”, — подумал я, неловко выбираясь из машины.

Вернувшись в комнатку, я увидел скучавшего парня с короткой стрижкой. Он ушел, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.

Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла “Шилка”, поводя счетверенными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искореженных обломков установки “Алазань”, из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.

Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстраненное, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.

Я проснулся оттого, что заплакал.

Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал и о которых теперь так хотелось забыть.

Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.

Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.

Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.

Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.

Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.

На меня сразу же положила глаз одна из них — некрасивая, очень богатая и очень глупая.

Ее было так жаль, что я не сразу ушел и еще долго рассказывал ей какие-то истории.

Компания решила искупаться, и я с ними — сбежав все же от своей собеседницы.

На пляже я начал отжиматься — так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:

— Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.

Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.

Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.

Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины называть другую дурой.

Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила — о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Святое писание и женскую солидарность.

Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог оттого я ссориться с нею.

Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая ее, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.

Товарищи отца были в штатском, но ничего не скрывало их военной выправки.

Наконец мы вышли к “Сикстинской мадонне” и остановились. Ангелы, задумчиво и удивленно смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас, и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчиненных, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране.

Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он все высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.

И вот теперь наконец он встал и подошел к столику.

— Выпьем, ребята...

В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моем плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:

— За что пьем?

Он удивленно посмотрел на меня и сказал:

— Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.

Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушел куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.

Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.

Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.

Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.

Но все же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чем.

По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.

Можно было бы не думать о нем еще целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.

Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.

Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.

Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.

Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.

Мне было завидно оттого, что вот он идет по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.

Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.

Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник — просто так, поесть или выпить на дармовщинку.

Моя правда быть лишним в этой войне.

Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.

Эти люди воевали за свое — а я был свидетелем.

Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.

Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.

Но было уже поздно, и, еще не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга и летят мне в лицо ошметки его тела.

Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.

Грузовик уже давно уехал, а у меня все не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого кто-то.

Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звезд его, ни солнца.

Ни один пророк не обещал мне ничего, и все же я был свидетелем.

Свидетелем. Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.

И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.

“Ты просто испугался, — говорил я себе. — Ты испугался и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть четкими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь”.

Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка “More” — плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.

Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.

Тем же вечером ко мне пришел старик-сосед, и я не сразу узнал его.

Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.

Я поднялся и пошел к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слезы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномета сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.

Украинские пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что, если б он не совался, куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулевское пиво, а москали бы убрались с этой земли.

Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.

Мы с соседом хлестали водку и плакали все — я, старик и его жена.

Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:

— Суки, суки... Мы им всем еще покажем...

Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:

— Прости, друг, прости... Не в этом дело, прости и не думай...

Они уехали на следующее утро, забыв на веревке свое полотенце, и, когда я выносил мусор, розовый утенок печально подмигивал мне с него: “Так-то вот, брат, и так бывает”.

Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.

Я все позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что все же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.

Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел “Шилку”, но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся набок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне.

Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства.

Злобными детьми взялись мы за оружие, не заметив, что оно — не игрушечное.

Однажды наводчик миномета, стоявшего за селом на холме, отлучился. Пришедшие ему на смену бойцы оказались неопытными, а миномет — ворованным.

На миномете отсутствовал предохранитель от двойного заряжания.

Дело в том, что мина, опущенная в ствол, иногда спускается вниз, но не вылетает тут же, наколовшись на боек. Она остается внутри.

Я не знаю, отчего это происходит. То ли украинский или русский парень, стоя за токарным станком, не выдерживает размер. Может, что-то случается с зарядом.

Для таких случаев на ствол надевается кольцо из черного металла, с флажком, предупреждающим опускание второй мины в ствол.

Однако миномет был украден в какой-то воинской части, и предохранителя не было.

Две мины одновременно рванули в стволе, и по серому облачку на холме я догадался, что двое небритых крестьян перестали существовать.

И скоро об этом забыли все, но я был этому свидетелем.

Чашин нарушил мое одиночество. Вот в чем дело. И теперь мне тяжело думать о любви. Я ненавидел тупую мерзость войны, когда она превращает мир в танковый выхлоп и стреляные гильзы, и поэтому-то уже не получалось думать про любовь, а выходило лишь про эту мерзость.

“Война не пришла в наш дом, — повторял я. — Мы сами привели ее за руку. И никуда от нее не деться”.

Ветер жил в моей комнате, и снова скрипел стол. Мошкара стучала в стекло, негромко работал соседский приемник, и в синкопированный ритм вплетался вкрадчивый голос неизвестной мне француженки.

Герой мой начал действовать самостоятельно, нет, я сам был им, но видел себя, как видят свое существо во сне — отстраненно и заинтересованно.

Для того чтобы писать, приходилось заново прожить не только то, что случилось со мной, но и чужие жизни.

Однажды, это было на исходе отпущенной мне недели, я прервался и пошел в кухоньку вскипятить воды. Кроме того, я решил смочить полотенце и завесить им лампочку, чтобы отдохнуть от яркого света.

В этот момент в окно ударили автомобильные фары, обмахнули комнату и погасли.

Было отчетливо слышно, как хрустят под баллонами камешки во дворе. Хлопнула дверца, сказала что-то женщина, и я подумал, что вернулись с ночных приключений мои соседки.

Камешки под туфельками хрустели все ближе, одна из женщин споткнулась, ее, видимо, поддержали, кто-то засмеялся, и, наконец, в косяк моей двери постучали.

Занавеску отвели рукой в сторону, и я увидел вчерашних девушек.

Та, которую я знал, улыбнулась. Она еще не раскрыла рта, но я сразу понял, что работа на сегодня закончена и надо вылить ненужный теперь кипяток.

Заперев комнату, мы вышли и сели в машину. За рулем тоже сидела женщина, и, только я увидел ее, в груди что-то оборвалось. Я сидел на переднем сиденье и неприлично рассматривал ее.

Кажется, ее я видел на пляже в первый день здешней жизни. Тогда, на пляже, она казалась мне недосягаемой и вот сидела рядом в машине, набитой японской электроникой.

Девушки засмеялись: “Познакомься, это Анна”, — а она посмотрела мне в глаза — внимательно и просто.

Но было и другое воспоминание, не дававшее мне покоя.

Глядя на ее длинные красивые ноги, я вспомнил туманное утро на чужой земле и другую, такую же красивую женщину. Мы с Геворгом лежали в кювете рядом, сжимая еще молчащее оружие.

Пулемет тогда ударил внезапно, это всегда бывает внезапно. Первую машину развернуло на дороге, и она двигалась по инерции, подставляя бок под пули. Идущий за ней грузовик тоже потерял управление и уткнулся рылом в кювет.

Мы быстро добили охрану и начали осматривать место.

Первое, что я увидел, была женщина. Она вывалилась из-за двери. Пулеметная очередь переломила ее пополам, потому что пуля крупнокалиберного пулемета больше сантиметра в диаметре.

Она была очень красива, эта женщина, но ноги ее, почти отделенные от туловища, жили своей, отдельной жизнью. Лицо было залито красным, и я тупо смотрел на эти длинные красивые ноги, двигающиеся в пыли и крови. Рядом с женщиной лежала разбитая видеокамера.

Подошедший Геворг тоже уставился на дергающееся тело и нервно сглотнул.

— Все равно их стрелять надо, их надо стрелять, потому что они, как стервятники, прилетают на свежую кровь, — сказал мой друг.

Если бы он прожил больше, то понял бы, как он не прав. Сначала приходили романтики из чужой стороны, потом приходили чужие люди за деньгами. Привыкшие к припискам, они воевали даже с некоторым дружелюбием — ведь там, за холмом, куда летели их снаряды, сидели такие же, как они, с теми же фабричными клеймами на оружии.

И они действительно всегда что-то приписывали в донесениях. Лучше, когда смерть приписывают и она живет не в людях, а на бумаге.

А потом пришли другие — те, кто жил чужой смертью. Они любили и умели воевать, и вот эти-то и были стервятниками.

Но это было уже потом.

Когда мы отошли, кто-то более жалостливый дострелил женщину.

Мы забрали оружие, слили бензин из баков и минировали машины.

Геворга убили через несколько дней. Вынести можно было только раненых, и он остался лежать у дороги. Вчерашние крестьяне в милицейской форме, ставшие противником, но неотличимые от моих товарищей, сноровисто отрубили уже мертвому Геворгу голову.

Я увидел эту голову потом, когда меня везли на санитарном грузовике, а село уже снова взяли с боем.

Фальшивые милиционеры валялись с вывернутыми карманами на улицах.

И все это было бессмысленно.

Я сразу вернулся в ночной курортный мир, поскольку мы быстро доехали почти до набережной и, пройдя совсем немного, вошли в железные воротца.

Надо было еще немного подняться по цементной дорожке, и наконец я очутился в большой прокуренной комнате.

Там сидели один из лабухов, подбирая аккорды, и несколько моих старых знакомых. Нас встретили радостно, как необходимый компонент застолья.

Незнакомку усадили рядом со мной, и я молча улыбался ей, передавая то стакан, то вилку.

Мне было легко и просто, потому что я воспринимал ее не как реальную женщину, а как видение, что-то нематериальное.

Справа от меня сидел бывший вертолетчик, а теперь владелец нескольких вертолетов, туристического комплекса и еще чего-то, катавший за валюту богатых иностранцев над побережьем.

Мы с ним сразу заговорили о “вертушках”, о том, как трясет в Ми-4, но я все время чувствовал присутствие своей соседки.

Внезапно все переместились в ночное кафе, и часть людей исчезла по дороге точно так же, как и появилась.

Надо было прощаться, но я не знал, как это сделать.

Эта встреча казалась мне продолжением моих мыслей о женщинах и оттого даже была чем-то неприятна. Я был отравлен собственными размышлениями и часто начинал думать о том, о чем думать не стоило — об унылой заданности курортных романов, об их утомительном ритуале.

Я думал об их бесконечных повторениях и о себе самом, о повторениях в моей жизни, о ее похожести на тысячи других.

Больше всего мне не давало покоя то, что она уже описана — людьми военными и штатскими, говорившими о моей реальной жизни так, будто они видели то, что видел я. Они писали о ней разными словами и в разное время, но это была моя жизнь, и я не знал, что мне еще прибавить к их словам.

Сама обстановка — южная ночь, пляжи, зарево над дискотекой, издали похожей на горящую деревню, запахи незнакомых женщин — раздражала меня.

Трудно было уместить это в себе достойно и правильно, без надрыва и тоски, а написать об этом было гораздо труднее.

Наконец я тихо сказал “спасибо” и поклонился своей спутнице.

В таких случаях надо было записать номер телефона женщины, с которой прощаешься, но я написал на какой-то бумажке свой, московский, и помахал рукой, отдаляясь, оставляя себе лишь ее имя. Вот я и познакомился с Анной, будем знать, что она — Анна, и этого достаточно.

Я помахал рукой, будто разгоняя чад этого вечера, и повернулся.

Опять я шел домой той же дорогой и радовался, что вырвался не так поздно.

Дойдя до поворота, я услышал шум машины и тихо отступил в тень кустов.

Это была ее машина.

Женщина заперла дверцу и вышла ко мне.

Мы брели по набережной и вот уже миновали притихшую дискотеку и кемпинг, светившийся огоньками портативных телевизоров, прошли пионерский лагерь и начали подниматься в гору. Задыхаясь от подъема, я начал чувствовать, как во мне начинает расти желание к идущей рядом женщине.

Я слышал, как она дышит, так же тяжело и неровно, как я. Наверху мы курили, и наконец я обнял ее за плечи.

Между нами возникло странное молчаливое соглашение. В тумане бухты переливались какие-то огоньки, и так же, как и во все эти дни, ярко горели августовские звезды. Я чувствовал под рукой тепло ее плеча и вспоминал Свидетелей Иеговы, двух девочек на пляже и шум прибоя.

В этот момент я решил, что никто не заставил бы меня обменять этот вечер на горе ни на какой придуманный мир в будущем.

Мы спустились с горы и пошли по дороге к поселку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая будущего позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь.

Да, тут я и сидел два дня назад — под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли.

— Подожди немного, — шепнула моя спутница.

И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы ее были мокры от попавших капель, видно, после душа она почти не вытиралась.

Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев.

Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения.

Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны.

Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи.

Наконец она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его.

Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошелся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнет меня искать, а я буду прятаться.

Пора уходить — менять дислокацию.

Я увидел на столе придавленный бумажником листик со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика, и я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес.

Я шел по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины.

На середине пути я чуть не расплакался. Это не было излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение.

Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Климентьева.

День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца — тусклые, но прекрасные.

Я закурил под памятным знаком советского планеризма.

Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать свое поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве.

Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух.

Смотря на мыс с двусмысленным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать.

Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно.

Радость не продлевается, а продленная — похожа на спитой чай.

Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать.

Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя.

А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником.

Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть — поднесут помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной.

И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура.

Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезет.

Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, — мое время здесь окончилось.

И тогда я начал спускаться с горы.

* * *

По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то.

Не знал я, о чем он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать.

Но он был теперь моим хозяином.

Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался.

Я устроился преподавать — временно, по контракту.

Рано, в черном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между черной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские — латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову “что?” — ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем — перфектом. Я рассказывал своим слушателям про законник царя Душана и пейзажи северной Далмации.

Студентам хотелось спать, да и мне — тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной — непонятное.

А днем я работал еще и в другом месте — одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег не известным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных ее начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения — “драка бульдогов под ковром”. Организация долго жила своей жизнью.

Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чем рассказывает старый анекдот: зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: “Ну съешьте одного нашего, и дело с концом”.

Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе. До этого я не подозревал, что он пользуется этим видом транспорта.

История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжелых, как камень, отношений. Я распихал пачки денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом — с рук — колбасу. Отхлебывая из горлышка, как последний лотошник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик.

Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин.

И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими в общем-то славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении — что, дескать, мы одной крови — с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже.

Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался.

Правда была в том, что поколения сместились, и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени — или возраста.

Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на одного полковника.

— Ты убийца? — спрашивала лейтенанта будущая жертва.

— Я солдат, — гордо отвечал тот.

— Нет, — говорил полковник, готовясь умирать. — Ты просто мальчик, которого послали убивать.

Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась.

И вот я курил на лестнице и улыбался этим новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности.

Хотя я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости.

Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далекой стране, которая прекратила свое существование. Я представлял себе Княжев Дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на веревках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завернутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетенками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но когда солнце падает в узкую щель улицы, все замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень.

Мои уроки не отнимали у меня много времени, но все же это был хлеб. Это было пропитание.

Главное, что все-таки я нашел комнату.

Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала.

Несмотря на то, что это было временное жилье, очередная комната, я полюбил ее так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору, как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты.

Темным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-Дарьи. Этот угол был коричнево-желт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов.

А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили желтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады и, отвлекшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене.

Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потертой. Цвет ее — зелень — превратился в белизну на линиях сгибов и затертых прокладок.

Это тоже был маленький кусочек чужой земли — сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна.

Зима уже пришла на московскую землю.

Я всегда любил зимнее утро — еще со школьных времен, когда из-за болезни, впрочем, нет — в каникулы — я оставался дома.

Светил зеленый торшер, пейзаж за окном превращался из черного сначала в синий, а затем в белый. За окном были хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете.

Я сидел у окна в зеленом круге торшера, отец уже ушел куда-то, а может, уехал надолго, я не знаю куда, ведь отец занят чем-то важным, и вот теперь я один в свете утра и электрической лампочки.

Этот процесс теперь повторялся. Только отца уже не стало, и некого было ждать.

За моим окном теперь была Москва. Пейзажи военных городков для меня кончились — сначала в восьмом классе, когда меня, заболевшего воспалением легких, как будто неживого, будто груз, привезли в этот город, а теперь асфальтовые дорожки и крашенный в белую краску бордюрный камень ушли из моей жизни совсем. Все же в этот час хорошо было сидеть в светлеющей комнате со все еще включенной лампой. Как бутылка в застольном фокусе, комната наполнялась серым табачным дымом, а я-засоня наполнял себя кофе.

Это всегда были счастливые часы.

Так изучал я московскую жизнь. Смотрел на нее в дырочку оконной изморози. Смотрел спокойно, но пристально.

Вот, думал я, мой небесный патрон тоже вот смотрел, разглядывал послов, изучал и выбирал веры.

Выбрал.

Спокойно и не без своей выгоды.

А потом продолжил воевать — со своими и чужими.

Но хватит об этом — под конец года вдруг потеплело, пошли дожди, и на улицах возникли лужи талой воды.

Однажды у дверей метро я обратил внимание на группу маленьких человечков со скрипками, дудочками и контрабасом. Но не было у меня времени, и мокрые ботинки сами тащили меня домой.

Иногда я приходил домой днем и старался поспать.

Мой хозяин весь день напролет смотрел латиноамериканские сериалы, а перегородка между нашими комнатами была тонкой.

Бормотали страстные слова дублеры, плакали женщины. То, что происходило, напоминало гипнопедию.

Через два часа я просыпался со вкусом медной ручки во рту и именем Ренальдо Макдонадо на устах. Кто он, я не знал и путался в этих именах.

Был в них, несомненно, особый смысл, но пока недоступный мне. Уличная музыка меленьких человечков была мне ближе, ее четкий ритм волновал меня. Хотелось, не заходя домой, идти на вокзал и ехать, ехать куда-то. Но я лишь как свидетель старался запомнить свои ощущения.

Случился у меня день рождения, случился и прошел — без последствий. После него я слонялся по спящей квартире и курил забытые гостями сигареты. Сигареты были разные, как, впрочем, и сами гости.

Позвонил мне и человек, к которому ушла моя жена. Мы дружили с ним — можно так сказать, и он передал мне привет от нее. Бывшая жена в этот момент куда-то уехала, в другой город, а может, в иное застолье.

А я продолжал принимать поздравления.

Рядом, испуганный таким количеством людей, крутился мой старик. Он подходил ко мне и запрокидывал голову, будто спрашивал: “Скоро? Скоро, да?”

Но они исчезли — все, только старик еще жался ошеломленно к стенам. Скоро испуг его прошел, и он заснул.

Такие вот истории происходили со мной.

Вернемся к старику.

Он спал и был виден через полуоткрытую дверь его комнаты. Он спал изогнувшись, с запрокинутой головой.

Пройдет время, и, так же заснув, он встретит следующий год, а потом снова выйдет в коридор прогуливаться и ужасаться уже прожитой им жизни.

Снова после долгой паузы попал в дом на Трехпрудном переулке. Жил в этом доме один интересный человек с простой фамилией Гусев, у которого я квартировал прошлым летом. Осенью он пропал куда-то, а теперь вот объявился.

Я попал туда на день рождения хозяина — несколько неожиданно, потому что узнал об этом событии случайно, за час или два.

Добираться до Трехпрудного нужно было по улицам, заваленным мокрым снегом, и вот услышал комариный писк домофона, увидел вечерних чужих девушек. Под мышкой у меня был подарок хозяину — бутылка водки из Израиля.

Эту бутылку мне прислал человек, похитивший жену у именинника.

Я заметил, что в моем повествовании вообще много чужих жен. Но слишком много и войны, и вот похититель чужих жен, в этот момент одетый в военную форму, окапывался где-то в песке чужой пустыни.

Круг, таким образом, замкнулся, а этот чужой день рождения получился, не в пример моему, долгий, с ночной игрой в футбол, с ночевкой и даже с дракой, с размытой слезами женской тушью.

Но это было потом, а в середине ночи я увел соседку гулять по снежным улицам. Мы говорили о чем-то, о чем, я не помню, и вдруг я узнал, что моей спутнице не восемнадцать, а двадцать четыре, и у нее своя, не известная никому жизнь. Жизнь, которую я никогда не узнаю, и я почти влюбился в эту случайную женщину, в ее смех и поворот головы, хотя эта любовь была сродни жалости к самому себе, а уж что-что, а такую жалость я ненавидел.

И мне пришлось вернуться домой — к спящему старику.

Через несколько дней, перед самым Новым годом мне опять позвонил Гусев.

— С праздником, — произнес он. — Я тебе подарочек припас. Тут тебя разыскивали.

Кто меня мог разыскивать — непонятно, и все же я насторожился.

— Тут одна тетенька тебе обзвонилась, надо было тебе раньше передать, да тебя не найдешь.

— Ну?!

— Не догадываешься, кто это?

— Душу не томи, — цыкнул я, хотя уже догадался, о ком это он.

— У меня все записано.

— А когда она звонила в последний раз?

— Да месяц назад. Погоди, она оставила телефон. Ты записываешь? Правда записываешь, а?

— Брат, — мне это начало надоедать. — Терпение мое небезгранично.

— Ты уже столько терпел, что еще чуть-чуть — не страшно. Ладно, ладно, — и он начал диктовать телефон.

Подождав несколько минут, я набрал этот номер и наткнулся на автоответчик, быстро пробормотавший что-то. Я перезвонил и снова услышал:

— Entschuldigen Sie, bitte... Bitte, rufen Sie spдter an... Bitte, rufen Sie ein anderes Mal an... Bitte, hinterlassen Sie eine Nachricht nach dem Ton...

Я позвонил еще и еще, и наконец мне ответили, и я попросил Анну, вспомнив, что не знаю ее фамилии.

Мне ответили, что она вернулась домой, и эта фраза меня озадачила. Что значит домой? Но я спросил лишь, когда можно перезвонить.

— О нет, — ответили мне на том конце провода. — Она совсем уехала. В Германию.

Внутри у меня заныло, вот оно, достукался. Что стоило мне самому искать ее, хотя я не знал, как.

И все же я назвался и спросил:

— Не оставляла ли она для меня информации?

Слова были стертыми и официальными, но лишь такие приходили мне на ум.

В неизвестной мне конторе пошуршали бумагой, хмыкнули, вздохнули и с удивлением сказали:

— О! Для вас есть конверт...

Мы договорились встретиться, и на следующий день я брел по бывшей улице Жданова, выискивая неприметное здание незнакомого офиса.

Самое интересное, что адрес этот я давно знал и чуть ли не каждый день слал по нему свои нефтяные бумаги.

Охранник дышал мне в затылок, пока девушка искала предназначенное мне. Она искала его долго, и дыхание охранника меня бесило. Нужно было сказать ему вежливо, чтобы он отступил в сторону, но я загадал, что если не сделаю этого, то все будет хорошо. Что хорошо, я не знал и, получив долгожданный конверт, оказавшийся очень длинным и узким, немного испугался.

Было утро, и я шел домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному бульвару, мимо Сандуновских бань и нефтяных компаний, которые всегда сопровождали меня, не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в Азербайджане, ни в Москве...

Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня срывалась с крыш тяжелая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не похожая на ту, которой я шел, уволенный из загадочной организации.

Недотерпев до дома, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у перехода на Петровке.

“Привет, — было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри конверта. — Я тебя долго искала”. И все — дальше шел адрес и номер телефона, длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далеким.

А что я, собственно, хотел? Каких слов? Признания?

Все было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как мячиком. И все же она меня искала.

В последний день этого года пошел проливной дождь.

Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний морозный рассвет заливал комнату, и старик в толстом зеленом халате стоял на стуле у окна.

Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед белоголовым голубем нарезанный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зеленом халате был похож на птицу, на своего белоголового друга — молчаливый старик с седым хохолком.

Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома. Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом — долгие, будто все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то.

Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик ходил по темному коридору и бормотал о чем-то своем.

И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня.

Записи мои были похожи на записку в бутылке — в ней был обратный адрес, но не было адреса прямого. Этих записок становилось все больше, но я не был уверен, что их кто-то прочтет, даже я сам. Оттого в моем повествовании помимо бессвязности существовало странное бескорыстие.

Бессвязность присутствовала во всем, даже в чтении. Например, случайным пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы — века, названного восемнадцатым, и я был поражен Ломоносовым.

Московской ночью я нашел неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и еще несколько огромных и страшных своей толщиной книг — Некрасов, Тургенев и тот самый растрепанный Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным.

Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением рассматривающего добычу. “Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь много пред людьми ты счастьем одарен”... Заканчивалось это — “не просишь ни о чем, не должен никому”.

И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался.

Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки — как формулу счастья.

“Неужели вот оно, — думал я. — Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почетная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал”.

Впрочем, старик мой несчастлив, и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чем-то, может, о своей подневольной жизни, о невстреченных женах.

Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, — дорогое.

Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе — молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который был перебит русской речью.

Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно — только со стаканом.

Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.

Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили — сбивчиво и непонятно.

Мы опять пили пиво — уже черное, и рассказывали друг другу о том, как живем, говорили о его жизни — там, вдалеке, и моей — здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах.

И приятно мне было ощущать себя не то потертым мужичком, не то тертым калачом.

А потом я вернулся домой — к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.

Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь.

Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно.

Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведенную в сторону занавеску.

Это не было печально еще и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесет меня на юг, и буду я там снова мерить шагами горные склоны.

А, может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда beach рифмуется с bitch.

Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.

Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.

Потом я потерял работу и уехал на чужую дачу.

Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.

Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.

Дача была огромной, зимней, оснащенной отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями — Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки — он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе, в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трехпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством — он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.

Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.

Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно.

А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, а я молчал о своей — тоже бывшей.

Редису было нечего говорить — вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, ученые люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом — Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решеткой, подстраивал ее, изменял угол наклона и достиг в конце концов необыкновенных результатов в этом подсматривании.

А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.

Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.

Я читал Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу.

Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.

В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.

Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил куриц — догадываюсь, почему.

Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже ее встречать. Однако он вернулся ни с чем, и мне стало казаться, что Дама больше похожа на чашу Святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные ее поисками.

Рыцари никогда не видели чаши и лишь надеялись на ее существование.

Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться.

Я рассказал про чашу Святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и сообщил, что когда-то, в прежней жизни перезванивался с чашей, но вдруг оказалось, что застать ее дома стало почти невозможно. Видимо, именно поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в застольном разговоре.

Гусев, между тем, пил анисовую водку и говорил весело:

— Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: “Вот сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо... Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?” При этом ты сам как бывший муж в расчет не принимаешься.

Видно было, что все эти чувства в нем перегорели.

Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и обогревателем, не чувствуя холода.

Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня в головах, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашел единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а просто со средневековой музыкой.

Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую книгу, толстую и внушительную, в солидном тисненом переплете, найденную в книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой.

Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира.

“Как бы не так, — думал я, читая, — как бы не так. Это в твое время, может, они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения закончилась Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить мир”.

Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: “Да будет хвала Господу, передавшему врагов в твои руки”, а Иосиф Флавий писал, что “естественен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное намерение лишить нас жизни”, а Плиний замечал, что дикие звери не сражаются между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к отважной самозащите от грозящей опасности”, а некто Амвросий сказал, что “грешно — не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи”, а александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: “Даже те части тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад, потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить”, Сенека же писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие от простых убийств ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и богатства.

Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а также на справедливую и еще неизвестно какую, видимо, противопоставленную той, справедливой.

Я узнал, как Манлий был осужден своими помощниками за то, что без разрешения римского народа пошел на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия, двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошел на скифов из-за того, что они не отдавали женщин в жены персам, а греки презирали варваров за отличие в нравах, и “может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами” — и оттого начинали войны...

Я чувствовал себя тем солдатом, который лакает воду из реки, не выпуская оружия из рук, и вот на мне останавливался взгляд командира, я был годен для какого-то дела, я стоял в строю при децимации, и одному за другим выпадал жребий моим товарищам.

Мимо меня суетливо пробегали люди с дубьем и дрекольем, они сменялись другими, вооруженными, под воинскими значками — охапками сена, насаженными на колья; манипулы по десяти соединялись в когорты, когорты составляли легионы, и они снова двигались, уже под своими золотыми орлами, менялось оружие и одежды, но одно было прежним — война, объединяющая всех, и я был одним из них, ползла сквозь пролом в стене “черепаха”, гремя щитами, и я стоял в нижнем ее ряду, принимая на свой щит вес тел своих товарищей, двигались башни-гелиполы, и причина всего была одна — война, извечное желание воевать, разлитое в крови людей. Правительства с трудом дирижировали этим желанием, но по сути только делали вид, что могут им управлять, только смерть уравнивала участников, на смену им всегда приходили новые.

Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя центурион и солдат, но ведь по сути это была капитанская должность. И еще я думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая.

Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров — спецназа скандинавских и германских племен. Наверняка ими были не только германцы, но, лежа в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что не могли остановиться.

Берсеркеров было мало — человек по пять в дружине, они не участвовали в дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось. В моем сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разницей, что пилот японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею — так же, как псы.

И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша, мухомор проще и ближе, а оттого страшнее.

Но еще я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца.

Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я ничего не могу думать ни о чем, кроме нее. Мы были отравлены войной, как берсеркеры своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты первой мировой, и, будто эти солдаты, все время хватались за горло с выпученными глазами.

Стройное движение ноябрьских парадов, жесткий ритм маршей, октябрятские звездочки и пионерские линейки — все воспитало в нас уважение к войне. Потом мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы отдавали честь газовым факелам вечных огней.

А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли, как она страшна — уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что в войне победить невозможно.

Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени, эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живет не в людях, а в государствах.

И никто не знает лекарства.

Все это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под Saltarello и Deus glorios, прежде чем эта музыка сменялась Бахом.

Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички.

А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет.

В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она пойдет, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу ее никогда.

Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить какие-нибудь недостатки — слишком широкие плечи, а может быть, не ту форму рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной, полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила внутри моего сознания.

Я придумывал ее себе — как надежду.

Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы — литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война.

Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать мое биополе своими немытыми ладонями.

Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал:

— А вот тут у тебя излишек... Излишек...

— Чур меня, чур, — как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным черным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти искать себе службу.

Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то момент мне позвонили.

Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным словом “резюме”, на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать, я все же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Все в этом резюме было правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было некому, а резюме было вполне приличным — потому что в нем я упомянул лишь то, что относилось к делу.

Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении.

Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком.

Нового моего хозяина звали Иткин.

Иткин улыбался мне, а я ему.

И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин, казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Все это я делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что еще мне нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там.

Длилась, длилась зима.

Но все же в атмосфере происходили какие-то изменения.

Настал март.

Однажды вечером я пошел к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту, под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок высовывались связки сарделек, и росли голые стволы колбас.

А еще в этих сумках жили мокрые пачки творога, из них извлекались белые пакеты, а на пакетах было написано: “СМЯТАНА”. А еще из этих сумок доставали сыр, более похожий на брынзу, и суетились вокруг всего этого городские жители.

Дальше толклись московские старушки с батонами сервелата, хрустящим картофелем, пивом да водкой, еще дальше стояли вереницей ларьки с дешевым спиртом, шоколадом и бритвенными лезвиями. Из них неслась то резкая и хриплая, то заунывная, тоскливая и безрадостная музыка, электронная музыка большого города — и я шел мимо нее.

Это был шум времени, он цеплял меня за ноги, хлюпал в промокших ботинках, колотился в уши, мешал думать.

Оскальзывался между продрогшими старухами народ, обтекал провинциала с колесной сумкой, затравленно глядевшего вокруг.

Падал провинциал за дубовую дверь метро, чтобы выбраться уже на другом вокзале, Курском или Ярославском, где тоже толчея, где к ночи жгли костры и плясали вокруг них языческий танец. Где трепались на ветру голые ноги с обложки порнографического журнала. Где в лютую стужу продавали мороженое и пиво со льдом внутри. Где милиционеры уже не ходили влюбленными парами, а сбивались в волчьи стаи.

На шеях у них болтались короткие автоматы, и хмуры были их лица.

И последнее, что видел приезжий, сжав зубами свою бурлацкую лямку, был кроваво-красный закат от рекламы SAMSUNG или SONY...

Мелкие события теснили мою жизнь, загоняя ее в предначертанное кем-то русло. Детали этой жизни, чужие взгляды, слова незнакомых людей, унесенные и донесенные ветром, обрывки сообщений догоняли меня — словно требовали сопереживания.

Время шумело, ревело, пело на своем языке — языке времени.

А я был этому — свидетелем.

Шел идиотский мартовский снег. Время от времени его смывало дождем.

Однажды такой дождь шел всю ночь, и с шумом падали в темноте снежные глыбы с крыши.

Соседи сверху веселились, звенели бутылками, а потом ссорились — чуть ли не дрались. Казалось, что время от времени они выкидывают гостей из окна.

Мокрые снежные комья все падали и падали, тяжело ударяясь о козырьки подъездов и крыши железных гаражей.

Через два дня снова пошел снег, и все повторилось.

А потом навалился апрель. Я глядел на апрель и вспоминал фразу из чужих дневников: “Просто ходил в лес смотреть на апрель, исследовать его свойства”.

Я тоже ходил, правда, не в лес, а по улицам. Заботы не давали мне уехать из Москвы, и я подглядывал апрель из окошка офиса.

Слушая хрюканье принтера за спиной, я глядел на блики солнца, ползущие по стенам домов.

Лужами апрель наверстывал упущенное мартом время, его, марта, глупый снег и холод.

В нагретом солнцем троллейбусе хотелось скинуть с себя все и ехать в одной рубашке. Однако никто ничего не скидывал, а ехали себе спокойно, болтаясь на поручнях.

Вокруг, поднимая фонтаны брызг и ныряя в волну носом, как миноносцы, гудели иностранные машины.

Я вспоминал обиду фирмы “Фольксваген”, мечтавшей наводнить рынок России дешевыми автомобилями, и то, как удивились немцы, когда русские (или же люди неясных восточных национальностей) принялись покупать только самые дорогие модели “BMW” и “Мерседес”.

Итак, человек, получив первую сотню миллионов, первым делом покупал “Мерседес” и блондинку. Марки того и другого варьировались, а я наблюдал это со стороны, хотя именно под моими окнами парковались эти машины и именно эти люди встречались с моим хозяином, а иногда со мной.

Овальные ребята с пустыми глазами прохаживались у подъезда, вахта их была неспешной и немного ленивой.

Все в погоде было устроено странно, загадочный механизм ее перемены где-то там, в невидимой вышине, работал вне расписания, но тем не менее на смену марту с мокрым его снегом и морозами пришел апрель, и вода текла по трамвайным путям.

Вода текла по трамвайным путям, и воздух приобрел прозрачность.

В моей жизни, однако, установился странный ритуал, и в ритуал этот входили прогулки по музеям вместе с Редисом и Гусевым.

Воскресенья принадлежали дочери Редиса и женщинам Гусева, а субботы у нас были общими.

Мы перемещались — в зависимости от порядкового номера субботы — между скелетами диплодока и тиранозавра, приближаясь к черепу своего предка; путешествовали мимо черных и золотых ваз Пушкинского музея.

Однажды мы попали в новооткрытый Музей частных коллекций, где полно было паучьих ножек Дали, тышлеровских клоунов, лежал репинский офицер в залитой кровью рубашке, а на верхнем этаже притаился унылый Краснопевцев.

Этот музей построен прямо над линией метро, и каждые три минуты все в нем начинало подрагивать — европейские люстры, рамы картин; караульные старушки в форменных пиджаках трясли дряблыми щеками.

Казалось, что начинается землетрясение. Молодые люди крепче подхватывали своих подружек, дети крутили головами, а американская туристка с размаху садилась на лавочку.

Убитый на дуэли офицер еще тянул нам вослед свою руку, а мы уже шли по Волхонке. Мы шли по Волхонке, а потом и вдоль Кремля. Поднимаясь с набережной у Краснохолмского моста, Гусев принялся философствовать.

— Все врут, — говорил он. — Разница только в красоте и художественности этого вранья. Есть такой рассказ — его герой повествует своим случайным слушателям о перестрелке с большевиками. Белый офицер, а может, штатский добрый молодец бежит по курортной Ялте, по татарским улицам мимо домов, чьи окна обращены внутрь, перепрыгивает через пути на городском вокзале и, отрезанный от преследования товарным поездом, наконец спасен.

“Все очень занимательно, — произносит один из слушателей. — Только в Ялте никогда не было вокзала. Там нет железной дороги”.

— Это все, — говорил Гусев, — называется: “Врет, как очевидец”. Американцы верят телевизору, а у нас принято верить очевидцам. Толпы свидетелей бродят по России, рассказывая людям их собственную историю. Они, эти свидетели, профессионалы своего дела, их рассказанная история интересна и поучительна. Вот байка о генерале, а вот — о прапорщике. Вот сага о сортире. Даже о каком-нибудь маленьком жучке уже рассказан анекдот.

Мне нравится модальность ученых записок. Авторы научных статей никогда не пишут: “мне кажется” или даже “я думаю”. Они пишут: “Очевидно, что...”. Надо рассказывать так: “На ялтинском вокзале я скрывался от военного патруля. Вокзал в Ялте недостроен, он был очередной сумасшедшей затеей Сталина — в конце сороковых...” Обилие подробностей — вот признак настоящего свидетеля.

Так говорил Гусев.

По трамвайным рельсам струилась вода, в воздухе стоял запах этой шалой воды и просыпающейся, набухающей соками и бензином городской земли. Стояли на улицах рекламные щиты с загадочно улыбающимися красавицами и земным шаром, обсыпанным кредитными карточками.

Висели плакаты, призывающие изучать иностранные языки особым методом.

Я же — изучал своих спутников. Редис поражал меня обилием правил, придуманных им для себя и других. Его жизнь была регламентирована, как военный устав, но это не раздражало меня, а лишь внушало легкое удивление.

На моих глазах он, ожидая какую-то женщину по делу, обнаружил, что она опоздала на десять минут.

Редис развернулся и ушел. Видимо, это был род наказания.

Так или иначе, но это была его жизнь, и, несмотря на то, что она была полна обидами на несоблюдение правил, она казалась мне ничем не хуже моей.

Жизнь любителя Баха проистекала более созерцательно — он смотрел на окружающий мир из окна своей мастерской. Из окна был виден угол школьного двора, где ученики пили пиво.

Редис получил заграничный паспорт с извечным гербом Союза Советских Социалистических Республик и собирался наконец оставить эту страну навсегда. Лишь неясные формальности с выбором его нового места жительства задерживали отъезд.

Впрочем, и я не терял надежды поехать куда-нибудь.

Видно, я все же не наездился. Только теперь надо было ехать самому, а не грузиться в эшелоны или въезжать по аппарели в брюхо транспортного самолета.

Но теперь, снабженный штатской подорожной, я ехал на восток и ехал на юг, не гнушаясь поездом, хотя моя фирма оплачивала и самолет.

Дело было во времени. Дорога была долгой, и это меня устраивало.

Я выходил на неизвестных станциях и курил.

Было хмуро и пустынно.

Дым от трубки стлался по земле, и оттого я был похож на паровоз. Пробегающие железнодорожники боялись, что я впрягусь в какой-нибудь бесхозный состав и уволоку его в неизвестном направлении. Но все же большие и маленькие станции исчезали, за окнами таяли остатки зимы под кустами и в чахлых лесозащитных полосах.

Теплело, стекла покрывались мелкими капельками воды, и я представлял себе, как эта вода будет капать мне на голову в пункте моего казенного назначения. Куда и зачем я еду — мне было совершенно непонятно. Есть ли вообще на свете эти маленькие южные города со своими нерусскими жителями, с новыми чиновниками, новыми конторами и новой властью?

Так я размышлял, доедая баночку варенья, оставленную в моем доме одной несчастной девушкой. Баночка была маленькая, и девушка была маленькая, и щемило мне сердце, когда я смотрел на эту баночку — вспоминая, как баночка эта осталась на моем столе, огромном и пустом, и как увидел я сиротливое варенье, несчастный и несчастливый дар. Горечь отъезда снова подступала ко мне, и, как всегда, одиночество следовало за мной.

И все же мне было интересно, я таки не наездился.

Города были тихи и серы.

Тихи и пусты были офисы, люди по привычке не ходили на работу днем, сидели по домам и пили чай, хотя жары еще не было.

Начальства не было, у начальства всегда свои дела. Иногда я хамил этому новому начальству, сидевшему в своих кабинетах под неразборчиво цветными флагами, но в меру, так, чтобы оно, начальство, считало меня за своего.

А иногда новых хозяев было невозможно найти. Эти люди получили свое и вернулись в нормальное безмятежное состояние — такое же, как и у меня.

Я бродил по пустым коридорам бывших институтов.

Как-то в одном из таких пустых зданий я долго пил черный чай, сидя под огромной геологической картой Советского Союза, а потом, блуждая, зашел в огромное крыло исчезнувшего как учреждение института, где теперь разместился нефтяной концерн.

Одна из дверей была открыта, и за ней тонко пищал осциллограф, виднелись стеллажи с колбами и аппаратурой.

В разных концах комнаты сидели две русские женщины в белых халатах, и одна говорила другой:

— Лида, как у тебя с сероводородом?

— С сероводородом у меня отлично, теперь у меня все хорошо, а вот пошла ли у тебя вода, Маша? Как у тебя с водой?

Линолеум скрипнул у меня под ногой, и женщины испуганно обернулись к двери. Однако я уже шел дальше по коридору — чтобы снова безнадежно искать начальство.

Возвращаясь, я писал отчет и клал его на равнодушно-чистый стол начальника — уже своего.

В поездах нового времени я обнаружил, что возникла особая общность людей, которых я узнавал по глазам. Глаза эти были тоскливы и выцвели от ненависти. Их обладатели, подобно моему Редису, раньше чувствовали себя солью земли, а теперь стали ее пылью. И достаточно было, заглянув в эти выцветшие глаза, произнести негромко и доверительно, как пароль: “Продали Россию, суки...”, и ты уже становился принят в круг, злобное братство навсегда, ты становился своим, за тебя ручались и тебе наливали нескончаемо и были готовы передавать от одного к другому. Я боялся этой злобной неотвязной любви, но она жила в людях с выцветшими глазами помимо меня, как и ненависть.

Музыка их была — бессильный скрежет.

Но мы жили в одной стране, родились в ней, и у нас было одно прошлое.

Неожиданно я встретился с Гусевым и так же неожиданно снова очутился в его доме в Трехпрудном переулке.

Гремели тарелки, брякали вилки, лопотали что-то бессмысленное итальянские девушки.

Девушки были из католической миссии. Они несли в Россию римский обряд, и следствием этого подвижничества был стоящий на столе “Чинзано”. Удивило меня иное обстоятельство — за полгода со времени моего последнего визита в Трехпрудный ничего не изменилось в той квартире.

Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым рукавом — он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл.

Веселый это был человек.

Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное описание человека. Безрукий — потерявший руку, безногий — потерявший ногу, безумный — потерявший рассудок, лысый — потерявший волосы, все они есть среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не остается имен, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то видел, — только свойство.

А впрочем, все так же кулинарствовал мой приятель, все так же терзал электрогитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд.

Компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин — по количеству и качеству женщин, которых они приведут с собой.

Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже много лет.

Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом вполголоса, отвернувшись от стола.

— Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор остается одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его неминуемо займет другой, и призрак алжирского вина вновь явится собеседникам.

Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал.

Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана “Пекин”. Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы.

Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе.

— И на каком же саксофоне вы играете? — спросила вдруг его новоприобретенная знакомая.

Тут он понял, что погиб.

Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете — ему, все время думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему объяснили впоследствии знающие люди.

Но делать было нечего.

— Да я на всех, — сказал он уверенно. — Кто из наших отсутствует, за того инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть.

Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам.

Безрукий был весел и снова рассказывал что-то — о любви.

Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюбленности. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня — куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблен.

Меня волновала ее жизнь — путешествия с этюдником, горные лыжи и еще несколько примет существования, так не похожего на мое.

И еще поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили.

Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки и стояли бутылки с газированной водой — одна дожидалась мою знакомую.

Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании.

А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я ее, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьем — потому что не было мочи терпеть.

Боль эта — до и после расставания — жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо.

Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чем-то повиниться.

Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить.

Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там все было перевернуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу.

“В конце концов, есть еще медаль, — подумал я. — Раньше у меня был орден и медаль, а теперь — просто медаль. Все равно я их не носил”.

Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть — без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушел безвозвратно, и вот эту часть украли.

Гусев что-то лопотал о черном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Все было нормально, все шло так, как и должно идти.

— Хорошо, хоть не загорелось, — говорил я, — вон они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда?

А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.

Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы.

Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески “Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе”, которая еще существует над еще существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю.

Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид — какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа — такая же, как моя.

Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.

Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам — разговляться дальше.

Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию — царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа.

Малолетняя дочь держалась за отцовский палец.

— Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, — говорил Редис.

Он был даже не печален, он был тосклив.

Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников свое членство в партии.

— Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли — без семьи.

— А дочь?

— Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть уверенным...

— Ничего, обойдется, — бормотал я, — думая, что и верно все обойдется. В нашем возрасте все еще возможно. “А может, — продолжал думать я, — это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям — таким, как дочь Редиса, — и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь”.

Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечи, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь.

Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока еще общей стране.

— Ты знаешь, чем ты будешь заниматься?

— Понятия не имею.

— А хоть известные тебе люди есть?

Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.

— Кого-то я, конечно, знаю... — он подумал. — Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.

Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка.

— Приедешь как-нибудь? — спросил я, хотя вопрос этот был бессмыслен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нем необычного.

— Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора — нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных...

Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам:

— Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом — правительство стало врагом.

— В чем?

— В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я — представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего — на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать.

— Не убежден я, — тоскливо приходилось отвечать мне, — что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...

Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости — не делать подлостей больше, чем нужно.

— Везде это одинаково, все везде, — говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.

В том, что говорил Редис, все же они были “они”, а мы — были “мы”. Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове — и моем, и его — была лишь часть правды, и говоря лишь “да” или “нет”, мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь “да” или “нет”, каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда, — не было.

Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом и говорил, говорил, говорил.

— Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше — просто вырезались или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая.

Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.

Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.

— ...Вот дочь моя взяла кошку, — продолжал Редис. — Кошка с улицы, ее приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние — жить на помойке.

И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя...

Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.

— Спасти Россию можно только улучшая племя — все время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я делаю все, что могу, для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.

“Зачем он все это говорит? — с тоской думал я, — Ведь мы так давно знаем друг друга. Мы даже знаем все, что может сделать каждый из нас и что он может сказать”.

И вдруг я понял — Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.

Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту тему и, видно, не последний.

— Зайдешь? — спросил он наконец. — У меня грибочки есть, вкусненькие.

— Нет, — сказал я. — Пойду домой. Удачи тебе.

И мы с облегчением пожали друг другу руки — нечего душу травить. Я уходил, не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток.

Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек?

Наступила праздничная неделя.

На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ — в нелепом зеленом мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришел, брякая медалями.

Старики позвали меня к себе.

Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два — Слава третьей степени и Красная Звезда — были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго, может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дома.

В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе.

Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости.

Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии.

Итак, что-то было особенное, и тут я понял — что.

Я тупо смотрел на подпись.

“Заградотряд — Юго-Зап. фронт. 42 г.”

Вот в чем было дело.

А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.

“Заградотряд, вот оно что, “приказ двести — расстрел на месте”, вторая цепь в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения — золотая и красная, значит, два ранения, и одно — тяжелое”, — думал я, продолжая перебирать фотокарточки.

Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.

Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал я, судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых — значит говорить о недалеком своем уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.

Вот о медалях — другое дело.

И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей.

Это — хороший разговор.

Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает командир сектора работы пулеметчиков.

Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не cо своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне — под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших окопах — там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела.

Мертвые сраму не имут.

Они одинаковы, а различны только живые — те, что наводят пулемет в спину грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути, мало отличался от него.

Музыка из телевизора неслась та, что надо — протяжная и заунывная, а слова вместе с ней — тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз.

В моей стране только беда бывает общим прошлым.

Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.

Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.

Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости — в пустые квартиры.

Была с нами женщина — изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее красоту.

Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним — будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента — но какой я был ему конкурент?

Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и — в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни.

Да так и было — какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.

Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил.

Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами.

И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе — у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чем-то, чаще о женщинах, проходящих мимо.

Москва стала похожа на Ольстер — не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников — может, и больше, чем в Ольстере.

Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот напротив кого-то начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем.

Но тепло оказалось обманчивым.

Весь июнь лили дожди.

Был у меня зонтик, купленный еще двадцать лет назад отцом моего друга.

И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик — их, помимо женевского, сменилось у меня несколько, а этот все жил. Чинил я тот зонтик несколько раз, и вот наконец зонтик окончил свое существование. Долго я бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я, взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по лицу. Что говорить о чем-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полет, красиво и плавно спланировал с моста и косо вошел в воду.

Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещенная прожекторами, ночь государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и зрителям.

На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители — их было бы больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики и кремлевские стены. Капли воды дрожали на ОМОНовских дубинках и полиэтиленовой пленке, которой прикрывали телекамеры.

Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми.

Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла — из-под подошв — стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки. Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и нужно было запомнить и его.

Дождь перестал, и я шел по пустому городу, утопая в лужах.

В веселом месяце июне, в перерыве между дождями, шел я с друзьями по Арбату. Там звучала музыка, гитарная — сменялась синтезаторами, в переходе кафельные стены дрожали от металлических звуков из усилителей.

Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка, рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в путь вокруг контрабаса.

Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал — песню за песней, вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов.

В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и пытался продавать кассеты с записями.

Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть, рэкетиры, так же дергаясь, подпевая, хлопали в ладоши — и они были страшны.

Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе.

Придя домой, я начал читать старые журналы.

Дождь перебирал листву во дворе, на зеленом сукне стола лежали ломкие рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник. Читать старые журналы — все равно что глядеть на стариков.

Я люблю глядеть на стариков с их сухими костистыми телами. Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше.

Худые становятся старше. Они красивы.

И мой старик — тоже.

В газете я прочитал, что умер Ким Ир Сен. Великий вождь и учитель умер, хотя обещал прожить еще лет двадцать.

Я вспоминал корейских офицеров, которые учили меня премудростям восточной кухни в обмен на внеплановые занятия по русскому языку.

Офицеры были маленькие и аккуратные, совсем не похожие на родных советских корейцев, продающих маринованную свеклу на базарах.

Я почти успевал подружиться с ними, но вдруг они становились холодно-отчужденными и вскоре сменялись другими корейцами — такими же маленькими и аккуратными.

И вот Ким Ир Сен умер. Мне, как в кино, показали тот, старый мир и этот. Потом сменились механики, вставили новую пленку, и пошел другой фильм. Умер Ким Ир Сен, и из старых киномехаников, тех, кому все время кричат “Сапожник!”, остался один Кастро, который на другой стороне земного шара хранил свои социалистические завоевания.

Меня привезли на офицерскую свадьбу. Приятель мой женился во второй раз, и я хорошо помнил его первую свадьбу. Тогда мы с Багировым приехали в Забайкалье. Была настоящая дальневосточная зима, и едва мы выпрыгнули из автобуса, как сразу утонули по пояс в снегу.

Прямо перед нами ехал раскрашенный в зимний камуфляж БТР-80, который волок за собой тракторные сани. На броне вместо пупса сидел пьяный прапорщик с гармонью, а на санях приплясывала, гуляла свадьба.

Жена бросила молодого лейтенанта через год.

И вот он женился по второму разу, а на следующий день улетал в Душанбе — к новому месту службы. Нас роднила давняя любовь к горам, к перемещению по их складкам и, несмотря на то, что виделись мы редко, радовались друг другу, как мальчишки.

Только вот Багиров куда-то пропал, и некому, кроме меня, из нашей старой компании было поздравить новобрачного.

Я поднимал стакан, желал молодожену добра и боялся за испуганную невесту с большим животом, потому что уже отвык бояться за друзей, а за девочку еще можно было бояться, хотя она знала, что выходит замуж за офицера.

Было это на окраине, и были на этой свадьбе родственники — деревенские мужики и бабы — откуда-то из-под Рязани.

Я стоял на балконе с полковником Генерального штаба. Полковник ждал служебную машину, а пока рассказывал мне о жизни.

— Нет, — говорил он, — если проведут совместные учения с американцами, я уйду из армии... У меня над столом две фотографии — капитуляция Германии и то, как наш министр иностранных дел подписывает договор о разоружении... Уйду, мне и так по восемьсот баксов в месяц капает — от коммерции...

Но в спину нам уже билась песня, слаженная, чудесная, звучал чистый сильный голос жениха, и такие же чистые голоса крестьян подхватили ее. Песня отражалась от стен, звенела неиспользованными бокалами в серванте...

“Когда она умолкнет, — думал я, — ждет меня долгое путешествие домой. Вот уж и друг мой заводит свой мотоцикл под окном, все не может завести, но заведет несомненно, и помчимся мы по ночной Москве”.

Однако вспомнил я и о старике, который ждал меня дома. Нельзя было удаляться слишком далеко от старика, который не всегда способен найти себе пропитание сам.

Я вспомнил о том, как кот из нижней квартиры выползает на подоконник и спит на солнце, а просыпаясь, выглядывает в открытое окно: что там, на улице? Не идет ли загулявший с вечера хозяин?..

Чем-то он был похож на моего старика.

В начале лета были у меня разные дела, и очень хотелось выполнить их все по списку. Но дела жили независимо от меня. Время наставало предотъездное, а путь лежал — на Кавказ.

А потом, уезжая, очень хотелось вернуться и упорядочить свою жизнь, но знал я, что на обратной дороге желание это пройдет.

Так и случилось.

Но пока я сидел перед огромным письменным столом Иткина и получал указания.

— Вам передадут отчет, — говорил он. — Вы получите все бумаги, но запомните: больше всего меня интересует нефтеперерабатывающий завод. Нужно понять, что с ним сейчас происходит, а важнее всего — что с ним может произойти.

На этот раз я ехал с напарником. У меня было свое дело, а у него свое — мы не интересовались подробностями. Напарник мне достался огромный, тоже похожий силуэтом на овал, однако меня мирила с ним его молчаливость. Только в поезде, разглядывая через окно красивых женщин на станциях, он произносил оценивающе несколько слов:

— Вот елки зеленые.

Что это означало, я не знал.

А в южной республике, куда мы ехали, творилось что-то странное. Рубили головы подчиненным одного человека. Этот человек был бывшим командиром президентской гвардии, а теперь стал кем-то совершенно другим.

На вокзале нас встретили.

— Здравствуйте. Я — Рувим, — произнес горбоносый человек, по виду мне ровесник. — Я оставил машину на площади, пойдемте.

Началась жизнь человека, путешествующего по казенной надобности.

Несколько раз я говорил с Рувимом, и с каждым разом разговор становился все откровеннее.

Через несколько дней мы даже пошли вместе пить пиво. Мир вокруг нас постепенно изменялся, исчезали запахи пыли и нагретого асфальта. Вечерело.

Изменялись и разговоры.

Мы пили пиво рядом с автостоянкой, положив руки на доску, укрепленную в распор между деревом и забором. Кружки были большие, довоенные, (хотя все теперь стало довоенным), почему-то с гербом города Владимира. Итак, мир постепенно изменялся, южный город окружал нас.

Стояла рядом белая “Волга” с открытыми дверцами, откуда матерились с акцентом, кричали по-русски и по-нерусски, и нерусский язык не оставлял простора для гласных.

— Ты живешь здесь не по чину, — говорил мне Рувим. — Тебе нужно не пиво пить, а сидеть в ресторане.

— Спасибо, я учту.

— Здесь такой порядок, — продолжал он, — ты — то, как ты тратишь деньги. Важно, чтобы тебя уважали. Если ты будешь пить пиво под забором, как мы сейчас, или просто дружить с теми, кто пьет под забором, то тебя никто не будет считать за человека.

— А ты? — спросил я.

— Я в этом городе вообще не жилец, — ответил Рувим, — что мне теперь до этого?

— Интересно, — я перевел разговор на другую тему, — интересно, а как народ здесь кормится, ведь так плохо с подвозом...

— Знаешь, тут на окраине держат коров. Куриц там всяких...

— Почему ты не уезжаешь? — спросил я Рувима. — Что тебя держит?

— Поехали, по дороге мы заскочим в одно место, там ты все поймешь, — ответил Рувим.

Мы ехали вечерним городом, где все меньше и меньше было машин, потому что ездить вечером по улицам страшно. А вечер начинается часов в шесть, к восьми превращаясь в глухое ничейное и безвластное время.

Машина проехала по короткой улочке, похожей на деревенскую, повернула направо, опять направо и наконец остановилась у низкого панельного дома грязно-белого цвета.

Топоча по ступеням, мы поднялись на второй этаж и остановились перед дверью, крашенной ядовито-зеленой краской. Из-за двери слышались крики, и мне стало несколько не по себе, хотя немногому можно было удивляться в этом городе.

Рувим открыл дверь своим ключом, и мы прошли в прихожую, чистенькую и маленькую. Пахло медициной и детскими пеленками, которые не были детскими.

Из комнаты навстречу нам вышла жена Рувима, полная русская женщина, очень похожая на крестьянку, но с серым лицом и мертвыми от горя глазами.

— Медсестра уже пришла, — сказала она Рувиму, не здороваясь. — Можно ехать...

И тут же, прислонившись к косяку, произнесла:

— Когда же это кончится...

Рувим обнял ее, а я увидел через незакрытую дверь кровать и медсестру, склонившуюся над кричащей старухой. Старуха мотала головой, шарила по простыне руками. Жизнь выходила из нее с этими криками, и это было видно.

“Старики перед смертью кричат, будто возвращаются в исходное состояние, будто замыкается круг, и они приближаются к детству или младенчеству, — думал я, пока Рувим и его жена тихо о чем-то говорили. — Старики сначала становятся похожи на детей, а потом уходят”.

В квартире пахло приближением конца, запахом кислого молока на жаре, простынь, которые не успевают стирать, запахами южного города — пыли, листвы и плохой воды.

Старуха, умиравшая в соседней комнате, была тещей Рувима.

— Пора ехать домой, — вывел он меня из размышлений.

Мы спустились к машине и медленно поехали к нему. Теперь на улицах уже не было ни души.

— Ты переночуешь у меня, — сказал Рувим не терпящим возражения голосом.

Я и сам понимал, что нечего искушать судьбу, путешествуя по улицам в девять часов вечера, и спросил про медсестру, откуда, дескать, она взялась.

— Медсестрам, да и вообще врачам, ничего не платят, а того, что дает мне Иткин, по здешним меркам достаточно на пять медсестер. — Рувим невесело улыбнулся. — Так я подмял под себя местное здравоохранение. Вернее, здравозахоронение.

Каламбур вышел невеселым — и даже очень.

Квартира Рувима оказалась странной.

Сначала я не понял, отчего мне так показалось, но тут же догадался: в ней не было окон, то есть окна, конечно, были, но семейство Рувима заставило их шкафами.

Мне не нужно было объяснять, зачем.

Эти платяные и книжные шкафы вряд ли спасли бы от выстрела РПГ, но лимонка, брошенная в окно, отскочила бы назад или рвала осколками в первую очередь собрания сочинений, а не детей Рувима.

Они слонялись по квартире, заинтересованно глядя на меня, и было жалко, что я не мог им подарить что-нибудь. Всегда надо запасаться каким-то подарком, выходя из дома, а я не выработал в себе этого навыка.

Итак, шла южная ночь, детей уложили спать, а мы сидели с Рувимом за столом и перебирали бумаги, которые я должен был везти в Москву.

Внезапно Рувим поднял лицо от своего отчета и сказал:

— Все это туфта, я не такой тупой, как это кажется.

— Ты о чем?

— Я знаю, зачем ты приехал. Ты приехал узнать, что будет с производством авиационных масел. Главное для тебя — нефтеперегонный завод. Дело в моторных маслах и в заводе, и только в них… Так вот, если здесь что-нибудь начнется, от этого завода останется одна труха. Если все будет по-прежнему — результат будет тем же. Я не могу этого написать, и вообще это не мое дело, но, по-моему, тебя это интересует больше всего.

В дверь постучали резко и коротко.

“Кого это несет”, — подумал я и перевел взгляд на Рувима.

Давно я не видел, чтобы у человека так быстро менялся цвет лица. Оно было не просто бледным, а зеленовато-серым, и дело было не только в цвете. Рувим постарел за эту минуту лет на двадцать. В комнате появился даже особенный запах.

Этот запах, распространившийся вокруг, отличался от запаха старения, исходившего от старухи, умиравшей на другом конце города. Но все же он был ему сродни. Здешний запах был запахом страха, тем запахом, по которому идут служебно-розыскные собаки.

Запах ненависти и страха.

Из другой комнаты вышел старик.

— Мальчики, кажется — началось.

В дверь забарабанили так, что звякнули стекла в шкафу.

Рувим полез под кровать, вытащил продолговатый сверток и начал спокойно разворачивать. Освобожденный от ткани, из свертка на свет появился автомат с двумя запасными рожками.

Я протянул к нему руку и поразился тому, как ловко, удачно и просто лег он мне в руку. Он лег мне в руку привычно, и это было страшно. Впрочем, мысль о страхе была чисто механической, просто потому, что надо было оценить свои ощущения.

Вот сейчас нас будут убивать.

Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надежную, били чем-то тяжелым.

Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чем она молится.

Жена Рувима шепотом молилась о том, чтобы ее и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это все было сразу, быстро, чтобы ее и детей, и чтобы не мучиться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы ее и детей — без мук.

В дверь молотили, громко и настойчиво.

Шепот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение.

Внезапно все стихло.

Я отомкнул рожок и передернул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковер рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике.

Наутро отец Рувима пошел в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своем сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним.

Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением.

В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного президента сидел седой милицейский майор.

Старик, трясясь, пересказывал ему все то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене.

Я сидел в казенной комнате и рассматривал генеральский мундир президента, путаясь в счете того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире.

Черный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звезд под этим волком.

— А ты кто? — спросил майор меня. — Кто ты, парень?

— Я свидетель, — сказал я твердо.

Майор посмотрел на меня как на пустое место.

— Слушай, дорогой, — сказал он старику. — Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим...

А потом добавил, уже обращаясь ко мне:

— Уезжай, дорогой, уезжай.

По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности.

И еще майору не хотелось, чтобы неприятности были у него.

Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов.

На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своем собственном танце.

Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику.

Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальте. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий.

Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы.

Надо было уезжать.

А рядом стояли кружком люди.

Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чем-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали.

На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне не отличимый от тех, с оружием, говорил другому:

— В два раза упала переработка.

— А три с половиной миллиона тонн? — отвечал его собеседник.

— Липа, — ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чем-то своем.

Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнес вдруг:

— Нет больше промыслов, — и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова.

Случилось в этот день несчастье — напарника ударили ножом на улице — просто так.

К счастью, ранение было несерьезным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залег на гостиничную койку.

Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему.

Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде.

Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка.

Началось липкое сидение в купе с теплым пивом и рыбой, называемой “чухонь”.

Наш вагон несся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана.

Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы — кто подстелив газету, а кто и так, ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришел другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах еще долго что-то постукивало и звенело.

Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришел — пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шел, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и этого я не узнаю никогда.

Слушая стук колес, я думал о Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки — суровый и важный, стуча посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать рассуждения о нем и его книгах.

Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение.

Никто не знал ответа на этот вопрос.

Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стер себе о веревку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лежа на ледяном склоне, готовились к ночевке на нем. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лед камней, и мы никак не могли угадать направление его полета.

Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись — совсем другой. И в промежутке между подъемом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялись цвет травы, освещение и вкус воды — чем ниже, она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения.

Мы спустились в Казбеги, и оттого, что был разгар борьбы с пьянством, на наших столиках в кафе стояла чача в бутылках из-под нарзана.

Потом, через несколько лет, в Казбеги шли переговоры о мире в Южной Осетии, и эта военно-политическая реальность заслоняла мирные воспоминания.

Ничего не остается, хотелось мне надеяться, ничего не остается, кроме воспоминания об этой воде изо льда и текущей по льду.

Я не знал еще, что на вечерней улице Душанбе, куда доехал мой приятель, кто-то аккуратно выстрелил ему в затылок, и вот уже две недели, как его беременная жена стала вдовой.

Я не знал этого, а ехал и ехал, уже по России, возвращаясь домой.

Путешествие то было в общем неудачным. Дела не были сделаны, а навязанный хозяином напарник мой стонал на нижней полке, перетянутый бинтами. Видно было, что ему все же стало хуже.

В Москве было жарко и душно.

Я снова сидел перед огромным столом моего хозяина. Стол был пустой, а даже если бы на нем и лежали какие-нибудь бумаги, то их бы сдуло мощное дыхание кондиционера. Иткин прижимался к его корпусу и слушал мой устный доклад. Его лицо не выражало никакого интереса, казалось, что тема перестала его волновать.

Так, видно, оно и было.

Я сдал документы и выпросил отпуск.

Выйдя из конторы, я увидел незнакомую длинную машину, у которой прохаживались два овальных человека в мешковатых пиджаках. Кто-то главный уже вошел в наше здание, и они ждали его на жаре. Двубортные пиджаки промокли от пота, под мышками и на спине влага проступила наружу, марая светлую ткань, но снять пиджаки было нельзя, и это я понимал. Под ними овальные хранили оружейный металл.

Я прошел через сквер и остановился у перехода, где торговали летней едой, папиросами и свободной прессой. Я купил газету и сел в троллейбус, чтобы ехать к себе долго-долго и читать эту только что купленную газету. Внизу листа маленькая заметка сообщала, что сделка по продаже стратегических бомбардировщиков не состоялась. Я свернул газету и стал глядеть в окно.

Авиационные масла из маленькой республики стали не нужны.

Путешествие мое оказалось бессмысленным, но привез я с Кавказа несколько толстых, похожих на пряники копченых сыров и ходил с ними в гости.

Утром этого пересменка между странствиями я, лежа на кровати, размышлял — к кому я понесу свой сыр. Сначала я резал сырные круги пополам, а потом — на четвертинки. Сыр кончался, и надо было куда-нибудь ехать.

Пока же я ехал только в метро и думал о старичках, встречавшихся мне по пути. А был бы я сам старичком и вез бы сыр своей родне — был бы с этим сыром, завернутым во влажные тряпочки, суетлив и жалок.

Но была бы в таком старичке своя правда — маленькая стариковская правда. Сырная.

Но пока я обнаружил, что в Москве открылась выставка Дали, снабженная многочасовым хвостом посетителей.

Я попал туда на халяву, случайно. Несколько грузин-малолеток вместе с русскими девушками решили посмотреть на Дали. Одна из девушек и пригласила меня.

Мы ехали по Москве в красивой машине, и жаркий воздух в ней был наполнен запахом духов и гортанной грузинской речью.

Говорили о тбилисском ОМОНе и его командире, о каких-то убийствах. Говорили о войне и о войне в Осетии, о войне вообще, как о мужском занятии — брат одного из мальчиков был одним из командиров “Мхедриони”.

Говорили, а я помалкивал. Что мне было до чужой войны? И все же я слушал.

Так я получил возможность ходить по залам, разглядывая перепончатых человечков, столик с сувенирами-постерами: галстуками, причудливыми часами и, конечно, — публику.

Стояла жара, и по выставке бродили женщины — загорелые и еще нет. Загорелых было больше, и в многочисленные разрезы одежды высовывались коричневые и бронзовые руки и ноги.

Все женщины отчего-то, как и мои спутницы, пришли туда со жгучими мужчинами неясных восточных и южных национальностей. Может, загар делал мужчин такими жгучими. Мужчины, казалось, размышляли о том, кого интереснее потрогать — скульптуру с выдвижными шкафчиками вместо груди или свою подругу.

После этого меня привезли в чужую ночную квартиру, где нечего было есть и нечего было делать, потому что за девушками пришли и опять повезли куда-то в ночь, а про меня забыли.

Тогда я снова уехал и вдруг оказался на другой улочке — кривой и горбатой, по которой гнали трех коз.

Имена у этих коз были — Сара, Боря и Рома. Сидя на этой улице рядом с рюкзаком, я стал думать о том, что давно вот согласился с тем, что не стоит возвращаться в прежние места, но все-таки возвращаюсь.

Я возвращался в прежние места и вот снова приехал в Крым, даря этой земле две недели неоплаченного отпуска. Хотя я и был теперь отдыхающим, без всяких первоначальных экспериментов с путешествиями и случайными встречами, мое настроение не вполне вписывалось в спокойствие кривой улицы. Я ожидал дороги, а приходилось проводить время, пока друзья ищут комнату.

Через некоторое время появились передо мной мои спутники, оба в дорожной пыли — девушка, похожая на маленького зверька, ежика в тумане, и человек, колеблющийся на ветру.

Мы поселились вместе. Прохлады не было, даже когда мы пили пиво, от частых разбавлений ставшее безалкогольным. По утрам я писал, сидя за столом в центре комнаты и время от времени оглядываясь на спящих справа и слева от меня. Я приказывал героям ходить туда или сюда. Однако герои не всегда были послушны и не всегда подчинялись приказам беспрекословно, точно и в срок. Это напоминало странную игру в шахматы с самим собой.

Но вскоре пришлось снова ехать, и мы слушали в автобусе разговоры девочек, которые наперебой кричали друг другу о том, за что их послали в Артек — за народные танцы, за олимпиаду по украинской словесности, за ботанический кружок, за первое место в неизвестном соревновании.

Наши пути разошлись, и я остался жить в Симферополе. Жил я у старого друга в его новокупленной квартире, а квартира его была набита теми вещами, которые обычно служат свидетельством достатка.

Бегал по комнатам старший сын, а младший, сморщенный и угрюмый, лежал на руках матери. Сначала я бесцельно ходил по городу — все как-то не удавалось, не придумывалось занятие. А когда я решил разведать новый путь вдоль реки, ко мне прицепилась ничейная дворовая собака, цапнув за ногу.

Впрочем, на своем пути я видел много интересного. Пришел при мне в один магазин бандит. Это был настоящий мелкий бандит, с килограммовой золотой цепью на шее, с золотым же крестом, короткостриженый, почти бритоголовый.

И он с любой своей стороны был похож на овал.

Он пришел, и, раскачиваясь на носках, говорил:

— Вот, мой братан купил у вас на прошлой неделе стиральную машину... Вот эта, вот “Bosch”, она круче будет, круче?!. А то я куплю...

Через несколько дней все снова наладилось.

Я придумывал, сочинял другой мир, и в нем — другую жизнь.

Какая это работа, разве это можно назвать работой? Это было воспоминание, искаженное временем, то состояние, в котором вспоминается больше, чем было на самом деле.

Мой герой, городской мальчик, выбегал ночью на улицу. Там, в скудном свете фонарей, двигались танки. Был давний год, и, хотя перед мальчиком перемещались странные, неведомые ему, мальчику, машины — огромные, приземистые, с диковинными толстыми пушками, лежащими на броне, я знал, чем кончится эта история, но отрезвление разгадки меня занимало гораздо меньше, чем процесс восстанавливания несуществующего мира.

Зеленое бронированное зверье, фыркая, ползло не мимо меня, а мимо мальчика.

Одних монстров сменяли другие — юркие и быстрые, с узкими гусеницами.

Асфальт превращался в белый порошок, и мой мальчик ощущал на своих губах запах этой асфальтовой пыли, гари и чада двигателей.

Время от времени, возвращаясь в летнюю реальность, я обнаруживал себя то у берега городской реки, то в открытом городском кафе. Я сидел там и наблюдал, как разгорается урна у входа — столика через три от меня. В этом кафе, отвлекшись от своих черновиков, я начал письмо в Германию. Я писал женщине, в реальности существования которой уже начинал сомневаться, о странных своих философских мыслях, а вовсе не о том, о чем следовало бы написать.

“Анна, — писал я, — я много думаю о зле. Зло вездесуще, оно похоже на загадочную жидкость теплород. Зло живет по своим законам, возникает из ничего и никогда не исчезает бесследно. Неизвестно, как с ним бороться, а бороться с ним нужно, потому что, когда его скапливается слишком много в одном месте, люди начинают обижать друг друга, бить или просто убивать...” Я писал очевидные вещи, которые до меня повторяли сотни людей, но ведь должен кто-то был повторить это сейчас.

Время шло, писание мое подходило к концу, урна потухла, и прилетели осы. Тем летом я понял, какое бедствие осы для пьющих сладкие и терпкие вина юга.

И еще я завел привычку бывать в другом кафе, оно работало дольше, и там, за железным забором, как в клетке, сидели крепкие мужики, игравшие в нарды.

Я сидел и смотрел на этих мужиков — в расстегнутых рубашках, с седым мехом на груди.

Все они были одинаковые, будто близнецы, и счет в игре у них тоже шел одинаково — полтора миллиона сюда, а еще половина — туда.

Я разглядывал игроков в нарды и вспоминал довоенный Сухуми, где на набережной видел таких же мужиков, даже, казалось, в таких же рубашках. Спокойные и внушительные люди, они сидели за столиками и пили кофе. Кофе этот был похож на черную сметану, он лился в чашки медленно, был вязок и плотен. Эти самодостаточные и уверенные в себе жители южного города, не знающего войны, время от времени включались в разговор, поднимались, исчезая на час или два, но снова возвращаясь, снова говорили о чем-то своем. Запах кофе плыл по набережной, смешивался с запахом моря, жареного мяса, смешивался с музыкой открытого сухумского кафе, смешивался с цветом и звуком Сухуми. Длился день южного города...

Крепкие мужчины, сидевшие у берега Салгира, вызывали поэтому во мне радость. Мне нравилось смотреть на них, и я получал от этого почти физиологическое удовольствие.

Был уже вечер, появились на дорожках незагорелые местные девушки в коротких платьях, безжалостно накрашенные и крепко надушенные.

Патруль сгонял последних отпущенных в увольнение солдат. У этих солдат, да и у самих патрульных был врезан в кокарду синий кружок с трезубцем.

Я писал в этом кафе о том, что за это время в осмысленности своей жизни недалеко ушел от московских посиделок. Даже пластмассовые столики и стулья здесь не отличались от тех, что стоят на московских улицах.

И так же, как в Москве, а может, и еще сильнее стреляли в этом городе, взрывали какие-то рестораны.

Шла неясная угрюмая возня, такая же, как идет везде, только здесь более активная. Эта дележка с оружием в руках была более кровавой и более далекой от меня. Мои друзья, впрочем, говорили о происходящем: “Наша война”.

Вот играющие в нарды были ближе, и убогая кошка, бродившая под столами, была мне ближе чужой жизни с чужими деньгами.

В этой жизни и мятых деньгах не было интереса — что я, журналист, что ли.

Я думал о том, что все же нужно было бы съездить за какую-нибудь границу, поглядеть на места поближе и подешевле — попить кофе где-нибудь в Кракове или пройтись по улицам Иерусалима, навестить потолстевших одноклассников. Я не нужен теперь этому государству, и мне это можно.

Потом я пересел за своим столиком по-другому и принялся под стук бросаемых костей рассматривать другую половину сидящих.

Там появились и сели за столик милиционеры в штатском, столь очевидные, что стоило бы им пришить на свои легкие рубашки с коротким рукавом синие погоны.

Это были особые, южные менты, подтянутые и загорелые, видимо, в капитанских чинах. Они были участниками “нашей войны”, но я не знал, с какой стороны. Могли бы быть с любой, тем более что сторон в частной локальной войне было явно больше двух.

Капитаны пили кофе, для них наступило пока перемирие.

Наконец я опять приехал в Коктебель и еще раз убедился, что возвращение в прежние места тревожно.

Комнаты в Коктебеле стоили дорого, слишком дорого, даже для меня; и чтобы хватило денег, я устроился лесником в заповедник. Меня поселили, накормили и дали удостоверение на чужую фамилию. С фотографии в нем глядело очкастое лицо школьного зубрилы.

На следующий день в заповеднике начался лесной пожар. Сильный ветер раздувал пламя, и оттого тушить горящую траву и кустарник было страшно — огонь внезапно поворачивал на меня, и становилось нечем дышать.

Это была маленькая местная война, и в ней я чувствовал себя как дома.

Я и новые мои товарищи бегали по склону, вооруженные палками, похожими на грабли. Вместо зубьев к ним были прибиты обрезки автомобильных камер.

Этими хлопушками нужно было сбивать пламя. Потом приехала пожарная машина.

Лесники принялись набирать в ней воду в странные огнетушители, похожие на детские брызгалки, поливать из них дымящуюся землю.

Пожар умирал, и наконец я понял, что можно возвращаться к лагерю. После этого события я окончательно подружился с лесниками.

На изгибе холма стоял покосившийся стол с грибком, будто унесенный с детской площадки. Когда солнце уходило, я усаживался за этим столом и нервно щелкал ручкой.

Моему герою снова снился странный сон.

Это было действительно странное видение — люди, спускающиеся с горы, усталые, чуть запыхавшиеся, с пылью на военной форме и оружии.

Он видел их сверху, со склона, через дверь какого-то глиняного дома.

Там, в помещении с низким потолком, пахло горячим жиром, кровью — с ободранной шкуры, дымом и особенным, странным запахом — от людей.

Они в чаду и полумраке сидели кружком. Падали на них отсветы огня, освещая поросшие черным волосом лица и животы, выглядывавшие в прорехи и разрезы одежды.

Клокотало варево, вздыхали кони за стеной...

А я сидел под детским грибком, ощущая наступающую прохладу.

Наваливалась темнота, и это было время прогулок по набережной, вина “Совиньон” в розлив и шашлычного дыма. Леснику не нужно было платить за жилье, и у меня в бюджете образовались невиданные деньги — стопка украинских карбованцев со многими нулями. Я придумывал, на что можно истратить этот миллион, а на что — тот.

Лесники-добровольцы были художниками. По вечерам они появлялись на набережной со своими акварелями, зарабатывая в несколько вечеров на свою зимнюю симферопольскую жизнь.

Я же слонялся без дела. Один из лесников был седобородый старик, продававший курортникам глиняные свистульки.

Однажды мы сидели с ним вдвоем на обрывистом берегу. Он разоткровенничался отчего-то и между делом предложил для сохранности заповедника публично вешать нарушителей, ставя виселицы у дорог.

Я посмотрел ему в глаза. Они были серьезны. Ни тени смеха не было в этих ярко-голубых глазах.

После службы я спускался в поселок и ходил в гости, сидел за столиками открытых кафе.

Наступило полнолуние, и возвращаться домой приходилось по холмам, которые были залиты слепящим белым светом. Бредя по этой дороге, я думал о жестокости людей, о людях, которые ставят виселицы у дорог, и людях, которые рубят головы, и тех людях, которые этого не делают — пока. Не делают из-за того, что пока это не принято.

Но потом мне стало неинтересно жить среди холмов.

Кого я хотел найти на берегу моря? Зачем меня потянуло сюда?

Этого я не знал. Та, кого я искал, жила совсем в другой стороне.

Я задержался на неделю, хотя в Москве меня ждала работа. С удивлением узнал, что меня еще не уволили из конторы. Мысленно я давно простился с этим местом и очень удивился тому, что меня вежливо пригласили в кабинет хозяина.

Мысли мои все равно были далеко.

Выяснилось, что дела фирмы стали донельзя хороши, а также, что я на хорошем счету.

Из Европы шло оборудование, но для того, чтобы шелестеть иностранными бумагами, наняли специальную девушку — мне в помощь.

Она была аккуратной, исполнительной и очень красивой. Мы пили с ней кофе, сидя в нашей комнате. Однажды она призналась, что меня хотят послать куда-то в чужую страну. Это была новость, но я остался спокоен — внешне.

Лучше не ожидать перемен — они придут сами.

Девушка была моей подчиненной лишь по форме, у нас установились странные отношения старшего и младшего, только иногда я задерживал руку на ее плече чуть дольше, чем это было необходимо.

Иногда, полуобернувшись, когда ее тело еще было обращено к конторской технике, а голова поворачивалась на скрип двери, в секунду этого медленного движения моя новая подчиненная напоминала Анну. Виной тому были этот поворот головы да схожая прическа.

Иногда девушку подвозил к нашему подъезду хмурый овальный человек, а иногда она приезжала на этой машине сама. Я не понимал, зачем девушка пошла служить моему хозяину, ее явно содержали, в разных смыслах этого слова. Какое мне дело до ее ухажеров и родителей, а до ее денег тем более. Загадочнее, например, история с моей работой. Мне вот тоже платят, а я не могу понять, за что. Я не знаю даже, чем собственно занимается контора, в которой я проработал полгода. Думая об этом, приходилось отвлекаться от воспоминаний, отвлекаться от случайного сходства одной женщины с другой, поэтому случайная или почти случайная задержка руки на чужом плече была единственной вольностью, которую я себе позволял, осознавая, что это действительно вольность.

У девушки из офиса была тайна, а у меня никакой тайны не было — я опять перекладывал бумаги и изредка тупо смотрел в черное окошко компьютера, где мне сообщали: ”Гарри Ган уходит в отпуск 26 августа. Возвращается 3 октября утром. Во время его отсутствия обращаться к такому-то, а по срочным вопросам — к такому-то”. Работяга этот Гарри Ган, думал я, а у меня теперь вся жизнь — сплошной отпуск.

Лето умирало. Перед смертью оно завалило московские улицы арбузами. Появились на улицах загорелые женщины, вернее, их стало больше, и это создавало атмосферу праздника.

Однажды, уже вечером, не поздним, но ощутимым, мы с моей подчиненной вышли с работы вместе и, говоря ни о чем, подошли к ее автомобилю. Сопровождающего не было.

— Дайте подержаться за настоящую машину, — попросил я.

Девушка передала мне ключи, и я сам открыл дверцу. С минуту я изучал приборы на щитке, пошуровал ногами, пока девушка забиралась через другую дверь, и попробовал стартовать. Однако одна педаль не поддавалась, я никак не мог вдавить ее, пока не наклонился и не увидел, что эта педаль была всего лишь фальшивым выступом — машина, набитая электроникой, не нуждалась в ней, но хитроумные автостроители сделали зачем-то на ее месте выступ.

Девушка засмеялась, поняв, в чем дело, а мне стало до слез, совершенно по-детски обидно. Вещь, которая должна быть ручной, как зонтик, не подчинялась. Да и зонтика, впрочем, у меня не было.

Сдержавшись, я тронул машину и медленно, мучительно медленно развернулся перед офисом и включился в плотный вечерний поток Варшавского шоссе.

Мы ехали по городу мимо светящихся окон, мимо светящихся малиновых буковок метрополитена, ехали на окраину и, как я понимал, к ней.

Впереди сияла полная луна, идеально круглая, будто вычерченная циркулем.

Дорога вдруг ухнула в огромный овраг, потом снова взобралась на гору, и в этот момент я понял, что не разучился водить, я понял, что все это доставляет мне удовольствие — вне зависимости от цели поездки.

На повороте я притормозил. Там, между новых домов, у троллейбусной остановки, рядом с грудой арбузов сидели небритые люди. Колеблемая ночным ветром, болталась над ними яркая лампочка. Небритые сидели уныло, гася окурки о напольные весы.

Я вылез из машины и купил у них арбуз — большой, страшный, чем-то напоминавший луну, висевшую над нами. Но все же арбуз был вытянут книзу и оттого похож на грушу.

Арбуз — это символ осени, и осень не за горами. А девушка для меня была символом другой, той, на которую она была похожа, когда оборачивалась на звук открываемой двери.

Я не чувствовал вины за эти мысли, в этот момент мне просто было хорошо, и думать ни об обязательствах и ответственности за поступок, ни о будущем не хотелось.

Я уже знал, чем все это кончится.

Мы пили кофе в ее кухне, под красным кругом абажура, и лицо девушки менялось, потому что абажур чуть подрагивал из-за того же летнего ночного ветра. Край света и тени приходился как раз на лицо девушки, и оно превращалось то в греческую маску, то в бесконечно красивое лицо Анны, то в мертвое, безжизненно-плакатное лицо фотомодели. Мы оба знали, что сейчас будет, и, не теряя времени, в первый раз поцеловались прямо в коридоре.

Губы ее были сухи, а дыхание резко, руки прошлись по моему затылку и обхватили плечи. Вдруг она начала падать, и я едва успел подхватить ее.

В комнате, где колыхались занавески, где ветер переворачивал какие-то бумаги, забытые на подоконнике, мы упали — сначала мимо кровати, а потом я уже почувствовал себя на этом чудовищном спальном сооружении — огромном, с водяным матрасом, колышущимся, как озеро. Девушка вскрикивала, срывая с себя невидимую в темноте одежду, я следовал за ней, мы разбрасывали одежду вокруг, уже помогая друг другу. Ее крик должен был разбудить весь район, но город спал или делал вид, что спит. Я целовал ее маленькую грудь, проводил губами по коже ключиц и удивлялся ее худобе, которой раньше не замечал под платьем.

Она продолжала кричать, крик переходил в визг, и вдруг все вокруг пропало.

Я знал, что лежу на склоне холма, рядом с дорогой, в окружении нескольких крестьян. Нам нельзя встать, потому что сверху валится на нас, воет и свистит истребитель.

Тогда у людей, существовавших за холмами, не было настоящих штурмовиков, и вот летчик, используя ружейный прицел, вводил истребитель в пике.

Сейчас он освободит подвеску, и на нас посыплется родное, русское взрывчатое железо.

Вот самолет начал маневрировать, мелькнули его голубое брюхо и два зеленых киля, вот сейчас то, что вывалилось из-под этого брюха, достигнет земли.

И я начал орать, вторя визгу, несшемуся с неба...

Мы смотрели друг на друга в свете луны, ввалившейся в комнату. Девушка смотрела на меня, опершись на локоть, глаза ее в свете луны горели странным блеском.

— Как ты? — спросил я ее.

— В жизни с тобой оказалось интереснее.

— В жизни? Что значит в жизни?

— Я часто занималась этим во сне. С тобой и с другими.

Я подумал, что это шутка, и решил поддержать ее:

— И с Иткиным тоже?

— Да, конечно. Но только он очень кричит, и я часто просыпалась. Поэтому в последнее время я делала это только с тобой. Правда, ты очень неспокойный, иногда ты думаешь о чем-то другом, но после тебя хорошо проснуться и медитировать.

Я снова посмотрел в глаза и увидел, что моя подчиненная совершенно безумна. Много чего я пугался в жизни, но теперь мне стало как-то особенно не по себе.

Во снах особый мир, — между тем продолжала она. — Во сне можно даже убить. Это не явь, это сон, и все же со мной такое происходит редко. Я стараюсь не наводить порчу. Потом бывает слишком тяжело, потом спится плохо и трудно медитировать, а после того как я занимаюсь любовью, медитировать хорошо.

Словно угадав мой вопрос, а может, и вправду угадав, она сказала:

— Нет, наркотиков я не люблю, наркотики — это тоже неправильно.

Девушка начала говорить, что она думает о наркотиках вообще.

Я смотрел в ее немигающие глаза и слушал правильную речь с овальными, округлыми фразами, речь, которая струилась без выражения. Никто из моих знакомцев не говорил так. Будто религиозная проповедница, одна из тех, что я видел на далеком южном берегу, вела сейчас со мной беседу. Гусев сказал бы о наркотиках не “курить”, а “пыхать”, знакомые студенты говорили “трава” или называли их тысячей названий. Один из людей, которых я видел, отмыкал затвор и выдыхал едкий конопляный дым в оружие, пока его напарник держал пламягаситель во рту. Это было странно, хотя и технологично, подобно курению “паровозиком”. Но это было курение от ужаса, курение, ставшее атрибутом войны, подобно мухоморовому отвару берсеркеров.

А женщина, лежавшая рядом со мной, говорила обо всех вещах особенными словами и особенным голосом, будто черная тарелка довоенного репродуктора. Она говорила, что скоро я уеду и там, в некоем другом месте, нужно мне будет делать что-то важное.

Теперь я обращал внимание на мелочи, не казавшиеся мне важными. Например, на то, что тело девушки было совершенно сухим, хотя простыни промокли от моего пота. У нее не было ни запаха, ни пота, казалось, что нет и никаких человеческих слабостей, чувств, желаний.

Теперь, если она прикасалась ко мне, я чувствовал себя иначе — деталью, зажатой в тисках. Это был не страх, а чувство, похожее на досаду. Я отвечал на ее ласку, но что-то необходимое ушло. Дождавшись того момента, когда она уснет, я стал готовиться покинуть квартиру на окраине, все еще залитую лунным светом.

Замок, на мое счастье, оказался английским, закрывался сам. Я тихо прикрыл железную дверь, дождался щелчка и спустился во двор.

Во дворе ее дома, около тропинки, по которой я решил сократить дорогу, колодец пел нескончаемую песню подземной воды. Вода была невидима, но слышна, она шелестела внизу, в нескольких метрах от меня и была похожа на воду, которую я слышал на скальных осыпях-курумниках, высушенных солнцем. Ручей так же шелестел под сухими и горячими камнями, но до него было не добраться.

Нужно было совершить долгий и утомительный спуск с горы, миновать отвесную стену, чтобы дойти до той воды, которую я искал, а пока терпеть. Поэтому я с тоской слушал этот шум на окраине большого города.

Я шел по еще темной улице мимо спящих машин, мимо машин, проснувшихся и хватавших своими жесткими лапами мусорные ящики, поглощавших содержимое этих ящиков, урча и подмигивая при этом желтым глазом. На углу скопления домов, притворившихся улицей, все так же лежали арбузы, похожие в утренней темноте на груду земли из соседней ремонтной траншеи. Только небритые уже спали, один положа голову на другого, а тот, другой, положив голову на арбуз. Они спали, свернувшись калачиками, как бездомные собаки, которые тоже спали — тут же, рядом, устроившись, однако, поудобнее — на решетке, откуда валил теплый воздух и тянуло кислым. Небритые люди спали, становясь еще более небритыми, щетина беззвучно отрастала у них на щеках, освещаемая все еще горящей лампой, что раскачивалась теперь иначе, потому что ветер стал утренним, сменил свое направление.

Этим начинающимся днем мне снова нужно было уехать на несколько дней, а когда я вернулся, то не обнаружил своей подчиненной. Даже кресло ее куда-то делось из моей комнаты.

Я суеверно не стал расспрашивать о девушке Иткина — какое мне в конце концов дело до ее странной жизни и странных желаний?

Зато спустя несколько дней по возвращении я неожиданно попал на собрание кавказских людей.

Попал я туда не случайно, надо мне было отвезти важные бумаги и убедить одного из этих людей эти бумаги подписать.

Были кавказские люди одеты — все как один — в бордовые пиджаки и черные мешковатые брюки и оттого казались похожими на офицеров какой-то латиноамериканской армии. Внезапно все они достали из потайных карманов переносные телефоны, которые тревожно запищали, и черно-бордовые начали произносить в них отрывистые команды на родном языке.

Тогда сходство с командным пунктом каких-то неясных стратегических сил стало еще более разительным.

Я слушал после казавшегося долгим перерыва их странную речь, состоявшую из одних согласных, и отгонял воспоминание о женщине, которая молится о смерти своих детей — быстрой и безболезненной.

“Это другие люди, — убеждал я себя. — Они другие, и у меня нет доказательств того, что они в чем-нибудь виноваты. Если поддаваться воспоминаниям, я буду выдавать прежнюю боль за действительную, и тогда придется жить в придуманном мире. Тогда я буду свидетелем, подкупленным ненавистью”.

Встретился я и со своими московскими одноклассниками. Теперь они были почти в полном сборе, появились и те люди, которых я не видел со времени окончания школы. Два года, которые я провел вместе с ними, запомнились мне лучше, чем лица этих людей.

Один из них, толстяк, сидевший на соседней парте, попросился ко мне ночевать.

Он сидел на раскладушке в прокуренной комнате и спрашивал меня с тоской:

— Ну, а вот можно жить просто ради денег — ну вот воровать, например?

И было понятно, что воспринимает он меня как какое-то духовное начало, как строгого судью его особой жизни.

Одноклассник слушал меня и, узнавая мою жизнь, сокрушался:

— Такие люди — и не у дел...

Но я простился с ним. Несмотря ни на что, я любил этих людей, ну а кого мне было любить?

Осень кончалась, сухая и ясная осень, и с большим запозданием полили дожди.

А старик все бормотал что-то у меня в коридоре.

Разговор, на который намекала моя исчезнувшая подчиненная, состоялся. Иткин вызвал меня к себе, и я в который раз уселся перед его огромным пустым столом.

— Вы прилично водите машину? — спросил Иткин.

— Да как вам сказать... — ответил я. — Знаете, есть такой старый анекдот: несколько людей разных национальностей спорят о преимуществах своих автомобилей. Американец хвалит “Форд”, японец — “Тойоту”, француз — “Ситроен”. Наконец наседают на молчащего русского. Русский мнется и отвечает:

— По Москве я перемещаюсь на лучшем в мире транспорте — московском метро, а за границу обычно езжу на танках.

Иткин не улыбнулся.

— Вы угадали. Только на танках мы туда не доехали.

Он объяснил мне, куда не доехали наши танки. Это была та часть немецкой земли, где все еще стояли другие танки — американские.

Итак, надо было уезжать, снова ехать в ту страну, в которой я родился. Двигаться в направлении того квадрата топографической карты, что выцветал на моей стене.

Видно, я слишком много курил в ту ночь, ночь после разговора с Иткиным — и все на пустой желудок.

Много вокруг меня стало независимых государств. Заграница приближалась к моему дому с каждым годом, и мои нефтяные поездки давно стали загранкомандировками.

Надо было тоже ехать, только в иную сторону, к другим иностранцам, в большую и богатую европейскую страну. Теперь моя любовь к путешествиям приобрела совсем другое свойство — в дороге можно рассматривать пейзаж, тщательно его запоминая.

Только записи мои были иные, чем прежде.

В них не было общей темы, мысли расползались, но и это было хорошо. Я знал, что вернусь в свою страну, где можно любить и ненавидеть, где важно каждое сказанное слово и воздух пропитан болью нового времени. Так же, как изучали когда-то тоскующего Редиса аэродромные таможенники, меня — через месяц или чуть больше — будут так же изучать другие, а может, те же самые.

Я вспомнил, как давным-давно, в совсем другой жизни, ехал в поезде обратно на Родину и будили меня сумасшедшие торговые поляки истошными криками:

— Очки-часы!

Кричали они это, делая все мыслимые ошибки в ударениях. Родина моя теперь уменьшилась — на несколько часов езды в эту сторону.

Отчего-то я подумал об отце и подумал спокойно о том, что вот хорошо, что он ушел вовремя. Как всегда, тщательно все обдумав, разобрав все бумаги, уничтожив те из них, которые считал заслуживающими того, отец достал из сейфа наградной, дареный еще Серовым пистолет, и сделал свое дело.

Мы не были никогда с ним близки, и только сейчас я понял, как мне не хватает его в этом мире. Впрочем, он бы вряд ли обрадовался моей нынешней жизни. Все происходит вовремя. Это была несколько циничная мысль, но я думаю, что он бы не обиделся.

Надо уезжать.

Но перед отъездом я еще увидел свою бывшую жену. Она была счастлива.

Мы случайно встретились на улице, и несколько секунд я любовался ею — так красиво она шла, раздвигая коленями летнее платье.

Стоя посреди тротуара, мы перебрасывались ничего не значащими фразами, а люди обходили нас, не соприкасаясь.

В руках она держала одну из тех странных черных папок с золотой окантовкой, которые выдают деловую женщину.

— Да, — сказал я про себя, — скоро я сношу все свои вещи, подаренные тобой. А я ношу вещи долго, и приведенное выше обстоятельство что-нибудь да значит. Итак, пройдет какое-то время, и нас перестанет связывать даже одежда.

Попрощавшись, я шел по улице, будто оцепенев, и вспоминал ее лицо, которое всегда буду помнить.

Перестану ли я любить ее? Я никак не мог разобраться в своих чувствах. Или, думал я, любовь не уходит, а просто новые люди попадают под ее облучение, а те, кого ты любил раньше, делают шаг назад, не уходя насовсем.

Придя домой, я стал писать, но не историю городского мальчика, а очередное письмо в Германию.

Я писал о том, как старик кормит голубей, и что никто ему не звонит. Я размышлял о голубях на бумаге и снова приходил к выводу, что голубь — очень удобная птица. Однажды он улетит и не вернется, и старику это будет легче, чем узнать о его смерти.

И еще я писал об уличных музыкантах, о том, что теперь, летом, можно идти по городу, попадая из одной мелодии в другую.

Внезапно мне позвонил Багиров, и мы договорились встретиться этим же вечером.

Он похудел, и в глазах моего друга появился недобрый огонек. Удивительно, что Багиров изменил своему щегольству в одежде. Теперь она была проста и неброска.

Темнело.

Мы шли по улице Горького, ставшей Тверской, и Багиров с ненавистью смотрел на уличных проституток и их сутенеров. Дело в том, что рядом с моим домом, в маленьком дворике, было у проституток гнездо, и каждый вечер сутенеры собирали их там. Сутенеры были при деле, они осматривали своих подопечных, как командир осматривает солдат на плацу — подшит ли воротничок, начищены ли сапоги, и так же, как командир на построении, давали наряды на работу.

Меня эта процедура скорее веселила, иногда я даже здоровался с некоторыми девушками, когда шел слишком поздно домой, и, разумеется, когда рядом с ними не было их хозяев.

Ненависть Багирова меня удивила.

— У тебя злой взгляд. Раньше, когда ты сидел в ларьке, ты не был таким бешеным.

— Насмотрелся.

Я вспомнил старика, продававшего свистульки на южной набережной, добродушного поклонника публичных казней, и открыл, что взгляд Багирова стал в точности таким же, как взгляд свистулечника.

Мы пришли ко мне и тихо, потому что мой хозяин уже спал, начали вместо водки пить плохой, но, что его извиняло, заваренный, как деготь, чай.

Затылок Багирова уперся в коричневый край Памира.

Все так же горел мертвенный хирургический свет за моим окном, сочилась вода из крана.

— Нечего говорить про потерянное поколение, нужно делать дело, — говорил Багиров.

— Какое дело, сначала определись. Всю дрянь, которую люди плодят, обычно прикрывают этим словом. Дело... А что такое дело?

— Ты знаешь, я вернулся в армию, — сказал он, посмотрев мне в глаза.

И, помедлив, прибавил:

— Ну, не совсем в армию, но это неважно.

По коридору зашаркал проснувшийся старик и, пожурчав в туалете, отправился в обратный путь.

Что значило “не совсем в армию”, я не понял, а он все равно бы не рассказал. Но все же Багиров вернулся в армию. Что теперь с ним будет, непонятно.

Я слушал его внимательно, потому что это был вариант моей судьбы. И Багиров говорил об этом нашем общем отрезке жизни.

— Я не понимаю тех офицеров, кто сейчас жалуется на безденежье. В присяге, которую мы давали, было все сказано о тяготах и лишениях. Наша профессия была — умирать, и нас об этом предупредили. А теперь эти люди жалуются, что у них нет квартир.

— Умирать — за что? — спросил я.

— Умирать по приказу государства. Это неважно, за что.

— Ты не хуже меня понимаешь, что умирали наши с тобой друзья за очень разные вещи, и за всякую дрянь в том числе, и в конечном итоге...

— Ты ничего не понимаешь! Ты говоришь о военном чиновнике, человеке, который выезжает на маневры к восьми и возвращается домой к ужину, а я говорю тебе о воинах.

Я вспомнил нашего инструктора по рукопашному бою, который говорил: “Если перед самураем лежит несколько дорог, то он выбирает тот путь, который ведет к смерти”.

— Это все очень красиво, — заметил я, — но помни, что мы с тобой одиноки, и нечего нам терять. А чем виноваты офицерские жены?

— Они вышли замуж за воинов.

— А дети?

Он пропустил мой вопрос и продолжил:

— Каждый должен быть на своем месте. Я буду на своем.

— Не страшно?

— Не страшно. Мне все зачли. И звание тоже.

Но я знал, что все же ему страшно, потому что мы служили в другой армии другого времени, и с тех пор два раза успела поменяться форма. Наверное, теперь эта форма стала красивее, отчего-то все связанное с войной кажется красивым.

До первой крови, разумеется.

И теперь Багиров хотел возвращения в прошлую жизнь. Армия влекла его, он считал, что она застоялась. Солдаты сходились с крестьянками, сажали капусту. А сажать капусту было позволено лишь крестьянам да одному отставному римскому императору. Остальные императоры не могут менять свою жизнь. И солдаты не вправе менять свою жизнь.

Только естественным продолжением рассуждений Багирова должно быть приказание воинам время от времени убивать кого-нибудь.

— Все не так просто, все не так просто. Помнишь нашу присягу, я, например, помню ее наизусть — “Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, дисциплинированным и бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну...” Я уже не гражданин этого государства, его просто нет, нет ни Советской Родины, ни Советского Правительства. Жизнь освободила меня от этой присяги, а присягают единожды. И я благодарен жизни за то, что не надо ни убивать, ни умирать по этому поводу. Сейчас ты скажешь, что нельзя умирать за славу, а нужно — за идею. Это вранье. Умирать вообще не нужно, нужно жить. Знаешь, я чувствую большую неправду, разлитую в воздухе, а где источник — мне неизвестно. Видимо, эта зараза — во всех нас, и что делать — непонятно.

— Что делать — понятно, — веско ответил Багиров. — Наш путь — путь воинов, и если ты не признаешься себе в этом, то только отдаляешь свой выбор.

В расстегнутом вороте рубашки была видна цепочка, а на ней — смертный медальон, коричневая пластинка, с чужой фамилией и номером части, в которой он никогда не служил. Медальон был десантный, даже с надписью по-английски “airborn troops”, и зачем он таскал его с собой, я не понимал. Кажется, он махнулся с кем-то этим медальоном, подобно тому, как менялись в старину нательными крестами. Но и в этом я был не уверен.

Медальон смертника. Я отогнал от себя этот образ.

— А ты не пробовал снова начать писать, ну там стихи... — спросил я невпопад и сразу же понял, что сделал ошибку.

Этого не надо было спрашивать, это было у него больное место.

И мы заговорили о женщинах.

— Отношения с бывшей женой должны быть похожи на самурайский меч — так же холодны и так же блестящи, — говорил он, затягиваясь длинной сигаретой. Тонкие ноздри Багирова ловили только что выпущенный дым.

“Пижон, навсегда пижон, — подумал я. — Хотя есть у тебя своя правда. Но пока она — не моя. И снова, но уже про себя, я подумал, что не стоит умирать ни для чего — ни для денег, ни для Чашина, ни для государства. Надо жить, и никто не может посоветовать — как”.

А потом я снова вспомнил о своей жене: “И все же я не могу ее ни с кем делить”.

Спали мы недолго, Багирову нужно было куда-то, и я не спрашивал, куда.

Мы вышли в жаркое летнее утро, наполненное шумом машин и грохотом отбойных молотков. Но жара уходила, через несколько дней появились на улицах девочки в белых фартучках, несущие цветы, настал прохладный сентябрь.

Однако и он подошел к концу.

Я обнаглел окончательно и снова попросил недельный отпуск.

Хозяин мой скривился, но промолчал.

“Он боится меня, — недоумевал я, — но почему? Другой бы давно меня выгнал. Ну да ладно, не мое это дело”.

Я поехал за клюквой — это так называлось. Между Москвой и Питером, сойдя с поезда, я долго шел к клюквенным болотам. Сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на это, торфяники курились, потому что внутренние пожары жили где-то под поверхностью.

В пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар.

Я со своими неблизкими знакомцами жил в палатках на краю огромного болота.

Ведра и канистры наполнялись твердыми, еще розовыми, а не красными ягодами. Кто-то ходил за грибами, а я путешествовал по лесам — до далеких озер и обратно, по заброшенным дорогам к заброшенным деревням...

Дождь время от времени загонял меня в пустой умирающий дом или под большое дерево.

“Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот”, — бормотал я про себя... “Если вам дорога жизнь... Ни черта, откуда я знаю, что мне дорого”.

В последний день моей жизни на болоте сборщики начали пить непривычно рано, у костра пели, и девушка, освещенная бликами, плясала, заводя руки за голову...

Ночь сочилась дождем, водка не пьянила, а в темноте, передаваясь из рук в руки, кочевали кружки и неизвестная, неожиданная еда.

Товарищ мой тронул меня за рукав и позвал пить в чужую палатку. Мы легли, касаясь головами мокрого потолка.

Потом к нам пришли две девушки — какая-то студентка и та, танцевавшая. Еще кто-то вполз ужом и устроился на моих ногах. Пить было неудобно, но еще неудобнее было разливать.

Впрочем, все устроилось, выпившие свое ушли, и только один, оставшись, заснул, уткнувшись носом в мокрую стенку.

Девушка тоже осталась и, будто снова танцуя, завела руки за голову. Я бережно обнял ее, и мы начали изучать друг друга — как двое родных после долгой разлуки.

Смолкли уже все звуки в лесу, только мерно шел дождь, журчала вода, стекая в банку с полога.

Несколько раз я забывался беспокойным сном, и тогда девушка будила меня, целуя. Потом заснула она, но тут же проснулась и лишь крепче прижалась ко мне.

Я баюкал ее и говорил, что мой cтарик был бы рад с ней познакомиться. Я рассказывал ей про старика, про то, как он кормит голубей, и с тоской понимал, что уже забыл лицо своей подруги.

Светало, и надо было отправляться в неблизкий путь к железной дороге. Я напился холодного чая и, закинув рюкзак за спину, двинулся сквозь мокрые кусты.

Чтобы сократить путь, я перешел реку вброд. Вода поднялась, и все: речка, болота, лужи — набухло ею, и изменилась сама топография места. Лишь кое-где земля по-прежнему курилась белесым паром.

Но вот я услышал шум дизельного поезда и понял, что вышел к разъезду.

Сквозь полуоткрытую дверь я видел край комнаты и кровать моего хозяина.

Вот, думал я, мой старик.

Мой старик лежит, как убитый солдат. Эта ассоциация была тем более уместна, поскольку набухала новая война. К возне одинаковых, похожих, как похожи близнецы — собственно, они и были близнецами, родившимися на одних и тех же заводах, — грузино-абхазских и армяно-азербайджанских самоходок добавилась такая же возня — в Чечне.

Я думал о Багирове и мысленно говорил с ним: “Ты совершенно прав, — думал я, — рассуждая о красоте военной техники. Я ее тоже люблю, ведь это наша судьба”.

Мне больше всего нравятся вертолеты. Я всегда зачарованно смотрел, слишком зачарованно и удивленно для настоящего воина, на то, как они раскручивают винты, как наклоняются вперед, ложась на курс. Я представляю, как взрываются порции топлива в цилиндрах их двигателей, как мечутся в них поршни, как раскручиваются весла лопастей.

Вот они несут, прижатые к бокам, свои многоствольные пулеметы.

Я любил это зрелище, хотя однажды такие же хищные птицы кружили надо мной и несколькими крестьянами, и ничего хорошего ждать от них не приходилось.

Они сходились и расходились, а потом, видимо, решив, что мы слишком мелкая цель для них, ушли мимо холмов, оставив нас жить.

Они созданы для убийства, и поэтому они красивы. Ничто, кроме смерти, не может зачаровать человека. Ничего, кроме смерти, не может заставить его думать о красоте...

Однако, Багиров, говорил я ему, кто знает рецепт борьбы со злом, кто знает смысл войны, покажи мне его. Убитый твой ровесник приходит ко мне во снах, и он тоже не знает этого главного смысла.

Даже если ты скажешь, что смысл кроется в уличной музыке, зажатой между коробкой с ассигнациями и стеной перехода, — я поверю тебе. Но ты все время говоришь о смысле боевых машин.

Проходя по подземному переходу на Тверской, я снова встретил маленьких латиноамериканских человечков. Они все так же сосредоточенно трогали струны и, видимо, уже заплатили своим рэкетирам. Их дудки и скрипки мучали меня, и оттого поспешил я прочь.

* * *

Кафе, наверное, как-то называлось, но для меня оно называлось “У Гого” — по имени хозяйки.

В этом маленьком кафе, где рядом со мной сидели греки, орал мне в ухо пьяный югослав, в этом маленьком кафе, которое было больше похоже на притон, я думал о том, что моя жизнь повернула совсем в другую сторону. В этом кафе я внезапно обнаружил, что спутники мои — впрочем, нет, просто прежние знакомцы — исчезли.

Лишь Геворг приходил ко мне во снах — впрочем, все реже и реже. Больше никто не напоминал мне о прежней жизни. Звонить в Германию дорого, а писать мои знакомые не привыкли.

Я пил плохое и дорогое немецкое пиво под греческие песни, а приходили турки-гастарбайтеры, а может, это были курды. Я не мог их отличить, несмотря на то, что подружился с несколькими турками и ходил даже к ним в квартал, чего делать не следовало. Один из турок хотел мне подарить пистолет, потом решил продать, а потом внезапно отошел в сторону и пропал навсегда. Я жил не по чину, как сказал мне один человек в далекой от меня теперь южной республике, и вовсе не нужно мне было сидеть в этом кафе и смотреть, как мелкие русские мафиози приходят и уходят, бренча россыпями немецких марок в карманах.

Впрочем, русских было здесь предостаточно — торговцев, челноков, просто нищих.

Видел я и крупных мафиози, но, конечно, не в таких кабаках, не в иных местах, уже совсем притонах, например, в фальшивом китайском ресторанчике “Гонконг”, что стоял на углу моей улицы, где китайцев изображают одинаково плохо говорящие на всех языках мира вьетнамцы, не на вокзалах Deutsche Bahn, откуда электрички стартуют, сразу набирая скорость, и несутся потом мимо зеленых зимних полей.

Новые русские сидели за столиками дорогих ресторанов через границу в Лозанне и Баден-Бадене, но нужно мне было видеть и их, жать их душистые мягкие руки и курить с ними бесчисленные сигареты. Поэтому гардероб мой обновлялся, ведь встречали меня и провожали по одежке.

Зимы не было.

Снег я видел только у стены старого замка, куда приехал на одну встречу. В замке было холодно, как в морозильнике. Когда я вышел оттуда, то долго согревался на зимнем солнышке. Напарник мой сидел в машине, как нахохлившаяся злобная птица в своем гнезде.

Человек, который нам был нужен, запаздывал, сохранив привычки нашего с ним Отечества. И наша нужда в нем, и наше здесь существование казались мне ненастоящими, как кучка грязного снега у стены.

Однако за это общение мне платили деньги, и для получения этих денег приходилось сидеть вовсе не в кафе, а в крохотной конторе, где кроме меня работала лишь одна молчаливая женщина из переселенцев.

По факсу я получал указания от Иткина, иногда отправлял ему отчеты, без которых он, по моему мнению, мог вполне обойтись.

Я отвечал на факсы, идущие из Москвы, и отправлял свои — дескать, все нормально, трубы получены, столько-то метров таких и столько-то метров таких. Я возил бумаги, передавал загадочные пакеты, встречал и провожал незнакомых людей.

Вновь я на немецкой земле.

Все шло понятным образом, только теперь вместо Peilstation и Kampfaufgabe в моих текстах были Zдhlungsfдhig и die Rьckzдhlung.

Я думал о женщине, которую искал столько времени, и понимал, что сознательно отдаляю момент встречи с ней. Она стала для меня символом настоящей жизни, а встреча с ней — целью. Вот, думал я, цель будет достигнута, и меня постигнет несчастье. Ведь, придумывая человека, начинаешь ждать от него большего, чем он может тебе дать. Да я и сам не знал, чего я хочу от этой женщины.

Еще я думал о старике, и что-то давило мне на сердце. Мой отец уже никогда не станет таким стариком. А именно таким, наверное, был бы, если б состарился.

И, одинокий, ходил бы по пустой квартире — а я был бы далеко. Вновь крутился в моей голове старый фильм, и полковник говорил мне: какой ты солдат, ты просто мальчик, мальчик, которого послали убивать.

Я был мальчиком без отца, и не было у меня никого. Я выпал из строя и отстал от колонны.

Время от времени я набирал длинный номер, который давно выучил, чтобы услышать ее голос, записанный на пленку автоответчика: “К сожалению”, “простите”, “извините”, “очень сожалею”, “перезвоните позднее”, “оставьте свой номер телефона, спасибо”.

Я уже знал наизусть не только эти записанные на мертвую пленку фразы, но и интонацию, посторонние звуки и шумы, которые случайно попали на пленку. Я жил в пригороде большого города, в центре которого жила она.

Наша встреча должна состояться, и я в это верил. Но, несмотря на веру и ожидание, я не решался прямо приехать к ней домой или уж по крайней мере звонить каждые полчаса.

И вот я шел в маленькое кафе и слушал греческие песни.

А в моей стране война разгоралась. Су-27 бомбили что-то в Чечне, на другой границе тоже было неспокойно. Летели другие самолеты, уже транспортные Ил-76, к Душанбе, к той земле, где стояла вдали от родины 201-я дивизия, зарывшаяся в таджикскую землю. По слухам, раньше там воровали сухпай да выдавали денежное довольствие старыми рублями. Теперь ниточка, связывавшая меня с Таджикистаном, оборвалась, и некому мне было рассказать, что там, как там, как идут конвои от Куляба до границы.

Сейчас настала зима, война замерзла, замерла на несколько месяцев, чтобы потом отогреться свежей кровью, чтобы двинуть “Вовчиков” вперед, а “Юрчиков” назад, и наоборот. Одни были оппозицией, а другие — правительственными войсками или же наоборот. Все смешалось в тех горах. А сейчас, зимой, лишь бегали вокруг частей мальчишки-бачаи, крича: “Шана, шана!”

А шана — это гашиш, мухоморовый отвар для новых берсеркеров.

Мне это показывали по телевизору вперемешку с полуголыми глупыми бабами. Наше телевидение было честнее — бабы были просто голые и не всегда глупые.

Проблемы немецких политиков и их соседей по сравнению с войной в горах казались пустыми. Я смотрел телевизор и видел словенского чиновника, который жаловался на проблемы с тремя тысячами итальянцев, живущих в Словении. Они не бегали по горам с автоматами, о них нужно было просто заботиться.

А я сидел в немецком кафе, где пили не кофе, а пиво те самые словенцы, где ходили, скрипя кожей, русские бандиты. Грек-хозяин при мне наклонился над раковиной и опустил в грязную мыльную воду, между стаканов и кружек компакт-диски. Он принялся мыть их губкой тщательно и аккуратно, но все же это создавало для меня какое-то бликующее и радужное веселье вокруг стойки, состоящее из бульканья воды, запаха табачного дыма и бряканья загадочных пищевых инструментов — блестящих, почти хирургических.

Зачем грек мыл компакты в мыльной воде вместе с пивными кружками, мне было непонятно. Но, стало быть, это было нужно, как и мое сидение здесь, в узком пространстве кабачка, наполненного греческой, немецкой и иной речью.

Однажды приснился мне странный и страшный сон про какое-то несчастье, про скрежет и лязг, раздирающий человеческое тело, и вот я, еле сопротивляясь наваждению кошмара, вспомнил, что если рассказать кому-то сон, то он не сбудется, начал пересказывать этот сон какому-то жучку или паучку, которого видел краем глаза: “Слышишь, жучок...”.

Я вернулся в свой офис и опять начал шелестеть бумагами. Это занятие было честным, и я полюбил его — как игру. Чем-то оно напоминало игровой автомат, где перед тобой вылезают из дырок резиновые болваны, и надо стучать по этим болванам, загоняя их обратно. Сообщения появлялись неожиданно, и надо было успеть передать их кому-то, утрясти и ожидать новых.

Выйдя из конторы в середине дня, я стал прогуливаться по городу — неожиданно бесцельно.

Я сам удивился этому — ведь именно сейчас я должен был звонить кому-то или сам ждать звонков.

Моросил зимний дождик, а по парку гуляли старички и старухи в плащах и под зонтиками.

Потом дождик перестал, и я принялся разглядывать черную поверхность пруда.

И тут я увидел ее.

Анна медленно шла по дорожке.

Я внимательно всматривался в то, как она ступает по крупному песку, и изучал ее лицо, кисти рук, высовывающиеся из рукавов мешковатого плаща, сам плащ, зонтик, снова лицо.

Пытаясь осознать происходящее, я старался соотнести женскую фигуру на дорожке парка с самим парком, озером, чужой страной, которую я, в общем, любил, и с самим собой, уже сделавшим шаг от берега к этой дорожке.

Дернувшись, как от удара, женщина остановилась и повернулась ко мне.

Мы медленно сходились, будто виделись только утром, будто давно жили вместе и вот разошлись на службу — я на свою, и она — на свою, и вот случайно встретились в городе, чтобы снова разойтись и сойтись вечером — уже за ужином.

Мы сошлись, и я взял ее за руку. Все было просто, без удивления, будто договорились здесь встретиться — и это было самое удивительное. Мы нашли друг друга, но, что главнее, мы решили, что мы нужны друг другу. Это решение отняло все силы, и на патетику сил не осталось.

Это было начало нового времени, потому что все полетело кувырком, и если бы не работа Анны, я не появлялся бы на службе совсем.

Я узнавал ее понемногу, видимо, из-за того, что мне было неважно ее прошлое — я узнавал ее судьбу фольксдойч, неудачное замужество — или удачное для меня тем, что оно закончилось, то, как она живет и с чем встает по утрам. Эпизоды ее жизни получали свое объяснение, вставали каждый на свое место, точно и понятно, как затвор в затворной раме при сборке автомата.

Ее жизнь теряла то, что я в ней домыслил.

Я узнавал ее распорядок дня, прислушивался к нему, как прислушиваются к чужому дыханию. Сначала я двадцать минут путешествовал из своего пригорода, да что там, просто маленького городка, расположенного рядом с ее городом. Потом я ехал в центр, чтобы встретиться с ней.

Но уже на третий день это нам надоело, и я переехал к ней. Теперь я заявлялся в свою контору только для того, чтобы просмотреть почту. Впрочем, от меня ничего и не требовалось.

За день мы проживали по нескольку жизней — настроение менялось, менялись взгляды, менялось отношение к этим взглядам, каждую минуту что-то менялось — движением губ, собранными морщинками около глаз, прядью, вдруг упавшей на лоб.

По воскресеньям мы ездили в пригородный лесок и бродили там по бесснежным полянам, залитым солнцем.

Однажды я просто лег на сухую листву, перемешанную с желтой хвоей, а она присела на меня, как на бревнышко. Прибежал какой-то странный жучок, суча своими хваталами и жевалами.

— Хочешь, я пересяду на пенек? — спросила она.

Я не ответил и спокойно смотрел на ее лицо, освещенное солнцем. Оно было обращено к стене елок, и вот она произнесла:

— Наверное, это и есть счастье.

Счастье было необъяснимым, зачем мы ждали друг друга, зачем мы были нужны — один другому, и как нам удалось дождаться — все было непонятным.

Мы жили в этой стране одни, и не было ничего — ни политики, ни обид, ни зла.

И все же и мне, и ей приходилось работать. Мне, например, нужно было съездить в Кельн.

Однако я откладывал эту поездку.

Надо было сделать в Кельне дела, переложить очередные бумажки с одного стола на другой, но я объяснял свое безделье разливом воды и никуда не ехал.

В лучшем случае, когда Аня была занята, я сидел в офисе, читая немецкие газеты и вспоминая друзей, оставшихся дома.

Кстати, не все мои прежние друзья исчезли из новой зарубежной жизни.

Мне позвонил Гусев. Позвонил на службу, почувствовав своим звериным нюхом, когда я могу там находиться. Когда я узнал его голос в телефонной трубке, то очень удивился. Такой звонок раньше был ему не по карману. Может, Гусев разбогател? Но про свои занятия Гусев не сообщил ничего, а уже рассказывал историю про московский метрополитен.

Война в России все же шла, и все боялись терактов.

Поэтому в последние дни уходящего года москвичи увидели патрули в метро.

Обычно это были один или двое солдат-мальчишек, — рассказывал мой приятель. — Эти ребята ходили по вагонам и смотрели, чтобы никто из пассажиров не забыл сумку. Боялись бомбы в этой нарочно забытой сумке. Такого не случилось, но рассказывали, например, про одного человека, который оставил пакет с продуктами на сиденье вагона, с тем чтобы сделать несколько шагов и посмотреть на стене схему метрополитена. В этот момент какой-то старичок с криком: “Я спасу вас!” выкинул пакет в щель окна...

Отвлекшись от войны, Гусев принялся описывать свое новое жилье.

Я сидел на офисном столе, затейливом, как абстракционистская скульптура, и представлял, как мой давний знакомец лежит на своей кровати посередине пустой комнаты выселенного дома.

Телефон в этом доме по ошибке не отключили, и вот он связывал нас — даром.

Итак, война шла.

И я, и он видели через смотровую щель телевизора сорванные взрывом боекомплекта танковые башни, как половинки яиц валяющиеся на улицах Грозного.

С усилием я возвращался к телефонному разговору.

Потом мы заговорили об общих знакомых, но чувствовалось, что нас занимает одно и то же.

Убитые всем были на руку. На них делали деньги и политические карьеры, это было неизбывно, неотвратимо, как восходы и закаты, и что с этим делать, никто не знал.

А потом их забудут, потому что в другом месте убьют кого-нибудь еще, или просто повысят цены на бензин или сливочное масло — и этим люди возмутятся больше всего.

Вот в чем дело.

Но теперь мне было с кем говорить об этом и не только об этом. Мне даже было с кем молчать.

Мы были вместе, и это составляло счастье — проснуться утром и ощутить тепло дыхания, тепло щеки и тепло сонно разбросанных рук. А выспаться не получалось, потому что ночное время заполняли слова, произнесенные шепотом, движение тел, стон и новое движение.

Ночь заполняло даже молчание, когда оба знают, что другой не спит.

Прижавшись ко мне в темноте, Аня говорила:

— Главное, чтобы у тебя была удача. Для мужчины очень важно, чтобы у него была удача, и тебе это важно. Без удачи ты будешь нудным и злобным, пусть это будет мелкий, маленький успех, заметный только нам с тобой, неважно, в чем он будет. Удача... Если она у тебя будет, то и мне не нужно большего.

Но откуда мне знать, что составляет мою удачу? Может, иной удачи, чем эти плечи под моей рукой, чем прикосновение кожи к коже, чем эта ночь, у меня не будет.

За окном, как когда-то, в южной ночи, шелестела листва: только эта листва была особенной. Летние листья не облетели, а засохли. Два дерева на зеленой траве звенели листочками, как старики — медалями. Это были заслуженные деревья, старые и морщинистые, наверняка пережившие войну. И вот теперь что-то случилось в их организме, и теперь они перестали терять листья.

А может, просто такая была зима — бесснежная и дождливая, зима, которой не было.

Листва тонко пела под ночным теплым ветром, пахло травой и водой, ночь состояла из нестройного шелеста, ветра и шепота.

Наконец я двинулся в Кельн. Шли дожди, тянулась мокрая зима, а жители берегов Рейна опасались наводнения. Знаменитый Кельнский собор показался мне в мокрой ночи скопищем каменных утюгов. И он был красив красотой, не имеющей отношения к реальной жизни — зеленый и серый в свете прожекторов.

Освободившись от дел, я неожиданно встретил своего друга, того, что поил меня пивом в Москве. Он приехал в Германию один, без своей жены-датчанки.

— Ну что, по пиву? — сразу сказал он.

Нам не казалась странной эта встреча посреди Европы. Оба мы были в Европе людьми случайными, временными, несмотря на то, что у него уже было двое детей — граждан этой самой объединенной Европы. Нас горохом катало по миру.

— Нет, друг, — отвечал я. — Давай просто послоняемся, поедим чего-нибудь. Я не завтракал.

— А у меня отпуск на фирме. Вот еду на Восток, — сказал он невпопад.

Оказалось, что он хочет приехать к нашей части с запада, хочет пересечь границу бывшего, наверное, последнего государства рабочих и крестьян на немецкой земле, двигаясь именно с запада, и увидеть на взгорке башню радиопрослушивания, которую немцы называли “кафе “Москва”, а наши офицеры просто — “залупа”.

Давным-давно, в нашей прошлой жизни, я сидел вместе с ним за системой слежения, а он, проматывая кассету, заносил данные в журнал.

— This covered my station... — говорил чужой пилот.

— Alfa-Whisky zero nine, read you loud and clear. Rodger... — отвечали ему с земли.

Мой друг переводил стандартный бухштаб — международный код — в обычные буквенные обозначения. “Bravo” превращалось в “B”, “Delta”, в “D”. Друг мой тогда готовил материалы для отчета, а перед нами лежала та земля, по которой мы шли сейчас, но тогда перед нами была еще авиабаза в Бад Крейцнах (а теперь этот городок значился на крохотной карте, что была приклеена к винным бутылкам, стоявшим передо мной на стойке), пятый армейский корпус США со штабом во Франкфурте-на-Майне и одиннадцатая мобильная дивизия в Фульде.

Ее вертолеты видели нашу башню, и переговоры летчиков были нам слышны.

Теперь мой друг решил приехать туда с той стороны, откуда взлетали эти вертолеты.

Это была хорошая идея, и мы все-таки решили выпить — хотя бы за это.

Потом он рассказывал мне о своих дочерях. Перед юбилеем победы во второй мировой войне британцы показывали телесериал, и один из фильмов был про Сталинград.

— Я люблю свою жену, — говорил мой друг, — но все же она и девочки не вполне понимают, что это такое было — Сталинград, Ленинград, Курская дуга. Они еще считают, что 125 грамм пайка — нечто вроде рекорда из Гиннесса... Жена моя плакала, но сердце мое неспокойно. Сумеют ли они понять нас...

Я слушал его, и мое сердце тоже было неспокойно, но я не стал говорить ему об этом.

— Как звали твоего деда? — спросил я. — Того, что сгорел в танке тогда, в сорок первом?

— Николай Иванович, а что?

— Так, интересно, я хотел бы это запомнить. Почему-то каждое событие мне кажется важным, будто упустишь имя или цвет волос, и потом не сумеешь составить общей картины. Вот он погиб и даже не знал, чем война закончилась. А может, верил, что погибает в самом конце войны и к середине августа немцев разобьют.

Я говорил серьезно и знал при этом, что среди танкистов всегда было мало раненых, потому что танкисты не успевали вылезти из своих машин, а дед моего друга сгорел в своем танке в июле сорок первого. Он сгорел в одной из тех коробок, которые вспыхивали, как факел, после очереди крупнокалиберного пулемета.

Ни я, ни мой друг никогда не узнаем о том, как это случилось. Его дед был командиром бригады — но это был смятый немецким наступлением июль сорок первого года, дольше которого он не прожил.

Нас, как всегда, объединяла общая беда, нас объединяла война, и это стало не фактом, а обстоятельством русской истории навечно. Война и беда начинались на буквы, стоящие рядом. Наблюдение это было не очень существенным, но эти две вещи, два состояния жизни шли рука об руку, как подружки на прогулке.

Потом мы перевели разговор на работу и, выйдя на улицу, уже обсуждали опять на те же Zдhlungsfдhig и die Rьckzдhlung.

Прощаясь, я на правах знатока посоветовал ему ехать от Касселя на Трефурт, да, впрочем, он и без меня прекрасно знал свой маршрут.

Над нами между тем телевизор показывал старика. Этот старик-мусульманин, похожий на моего старика, молился, видать, за своего убитого сына, лежавшего рядом, а над ним заходила в боевой разворот вертушка. Порывы ветра дергали старика за бороду, но что ему до войны на всем свете, когда здесь, на вершине холма, рядом с тем, что было его домом, лежит мертвый сын.

Все сводилось к определенным типам, и типы эти были немногочисленны. Старик, женщина, друг и враг, хоть все они были с разными именами.

В середине этого был я. И я был частью каждого из них.

Я посмотрел на то, как он садится в машину, и отвернулся, а потом подошел к автомату. Автомат хрюкнул, принимая в себя тяжелую монету в пять марок, и сплюнул мне на ладонь пачку сигарет. Напрасно я много курю, надо с этим заканчивать, хотя бы из финансовых соображений, успел я подумать, отправляя сигарету в рот.

Сидя в пустом вагоне Deutsche Bahn, я думал: “Отчего наше братство всегда братство по оружию?”.

Даже знаменитая строка русской литературы — “Die erste Kolonne marschiert... Die zweite Kolonne marschiert... Die dritte Kolonne marschiert...” была нами переделана, скажем так — “Die erste Panzer Kolonne marschiert nach...” ну, скажем, “nach Kassel” и казалась современной, а на самом деле была бессмысленной, как любое военное противостояние.

В Штутгарте, куда я приехал, шел дождь.

В славном городе Штутгарте, затянутом сеткой зимнего дождя, неподалеку от Кенигштрассе шумела барахолка. Был конец недели, и оттого там топтался народ, много людей. Продавали на барахолке тряпочки, не годные к употреблению, порнографические журналы издания 1965 года и потускневшие мельхиоровые ложки.

Стояли там и крепкие рижские ребята. Товар у них был особый — ордена и медали. Лежала у них под стеклом звездочка — орден Красной Звезды, хороший боевой орден. Стоил он тридцать марок, иначе говоря, шесть пачек сигарет.

На мгновенье мне показалось, что это мой орден, тот, украденный из школьной мастерской, и я еле подавил в себе желание сверить номера. Но нет, это была, конечно, чужая звездочка.

И я снова вспомнил своего дружка, что получил этот орден посмертно, и другого, который получил просто смерть, без всяких орденов.

Человечек в долгополой шинели и красноармейской шапке держал наперевес винтовку с примкнутым штыком. Казалось, что он двигался на восток, стремясь вырваться за пределы серебряной подковы, в которую он был заключен, и отправлялся на Родину.

И орден этот был красив особой красотой, красотой ушедшего мира.

А рядом, среди юбилейных медалей, был придавлен стеклышком орден Александра Невского. Человек в шлеме, в отличие от красноармейца, хмуро смотрел с него на запад, на федеральные здания земли Баден-Вюртенберг. Орден этот особый, не очень известный, всего им награждено тысяч сорок человек, по статуту — от командира взвода до командира дивизии.

Мне понравился этот князь, оказавшийся в чужой стране, хотя, по сути, это был не князь, а народный артист СССР Черкасов. Никто не знает, как выглядел князь, и можно быть уверенным только в форме его шлема. Можно придумывать за него мотивы поступков и политических решений, потому что никто не знал, как все произошло на самом деле. Можно было придумывать за него хитрые политические ходы, потому что в воображаемом князе мне больше всего нравились малые потери личного состава во время Невской битвы.

Но я возвращался к Ане, и по мере приближения к дому слова “личный состав”, “взвод” и “дивизия” испарялись из моего лексикона. Только старики могут вспоминать о войне как о лучшем в прожитой жизни. Не мне глумиться над ними, людьми одной со мной крови, и все же мой путь иной. Нужно жить, а не умирать, а жить войной нельзя.

Я возвращался домой.

Однажды мне пришел факс от Иткина. Работа снова отрывала меня от Анны, но про себя я думал, что надо же и честь знать, нечего бездельничать, все же деньги платят мне именно за работу, а не за романтические размышления. Иткин просил встретить какого-то командировочного, проезжающего из Австрии в Мюнхен, и довезти его до Берлина.

Я ненавидел командировочных и туристов, которые табуном бегут по немецким магазинам, с дробным топотом окружают прилавки распродаж, а вот, кстати, и распродажа, две недели сниженных цен, и потянулись сюда желающие купить европейское барахло подешевле. Они были людьми из анекдотов: одни — сорящие деньгами, подобно арабским шейхам, другие — отключающие своими кипятильниками свет в целых кварталах. Не было у меня никаких прав раздражаться на этих людей, сам я, как халявщик, паразитируя на знании языков, сидел в центре Европы и ходил в эти магазины за всякой дребеденью. И все же я представлял, как придется мне показывать командировочному человеку магазины, в которых стесняются покупать что-либо даже турки-гастарбайтеры. Я представлял себе даже его облик — немолодого затюканного дядьки, которому жена вырезала из картона свой след, чтобы он совал его в иностранные ботинки, примеряя. Командировочный человек с ногой своей жены в кармане. Такой дядька мне даже понравился, вызвал в глубине моей души безотчетно-дружеские чувства.

Может, он почти старик, конечно, не такой старик, которого я оставил в Москве, но уже не просто немолодой, а старый человек, которого зачем-то курирует наша фирма. И тогда я буду ходить с этим стариком, наверняка воевавшим, по той земле, до которой он не доехал на танке. Вряд ли, впрочем, он будет танкистом, скорее он окажется минометчиком, как тот безвестный старик, с которым я познакомился в Крыму давным-давно. Главное, он будет один и не с кем ему будет перекрикиваться о размерах лифчиков, не будет он бежать, сметая на пути покупателей, к соотечественникам. Я переведу ему каждую вывеску.

А командировочный оказался сухощавым украинским парнем, не знавшим ни слова по-немецки. Не мое дело было спрашивать, кто он и что ему нужно в Берлине. Уже одно было хорошо, что он не был похож на обычного командировочного и не интересовался магазинами.

Впрочем, мы разговорились, когда он попросил проявить обычную фотопленку “Кодак” — объясниться с девушкой в магазине он не мог. И из случайных слов, оговорок я понял, что маршрут его был иным, и начинался он на той земле, где теперь воюют. И еще я понял, что профессией худощавого была именно война.

Получив пленку и фото, он задумчиво просмотрел ее, перетасовал фотографии и вместе с частью уже отпечатанных где-то снимков попросил отправить их во Львов. Видимо, он ехал куда-то еще и, из благоразумия, не хотел их забирать с собой. На них был берег моря, худощавый человек, только что вылезший из воды, он же на фоне каких-то построек, на вершине какой-то горы и рядом с белым джипом. Это были обычные фотографии, которые во множестве производят на свет аппараты всех туристов и командировочных, так же не отличимые одна от другой, как канувшие в Лету фотографии у знамени части отличников боевой и политической подготовки.

Зато на других снимках украинец был с автоматом, и, хотя я увидел знакомый рожок-магазин, я понял, что это румынский автомат Калашникова, он был с двумя ручками — спереди и сзади рожка, а рядом стояли люди с другим оружием, один даже с гранатометом. Но на вывеске булочной за ними была знакомая кириллица.

Все перепуталось в мире, и я, потеряв чутье на своих и чужих, никак не мог понять, за кого воевал этот фальшивый командировочный.

А на другом снимке я увидел силуэт человека, показавшийся мне знакомым. Лица его не было видно, и узнать человека лишь по его широкой спине я не смог. Это мог быть кто угодно — даже мой одноклассник, голубоглазый крымский свистулечник, или даже Чашин, про которого я давно забыл. Люди на этой фотографии сидели за столом, замерли со стаканами в руках, у одного висело на вилке что-то длинное, изогнувшееся земляным червяком. Фотография была настоящей застольной фотографией. Таких снимков тоже множество, если не считать отсутствия женщин за этим столом. Поэтому я отогнал мысль о знакомом незнакомце и продолжал поить своего протеже немецкой водкой.

Мы говорили о чем-то, и я ловил себя на мысли о том, как мало мы отличаемся от тех, кто беззвучно чокался на глянцевой бумаге, лежащей в кармане его куртки.

Внезапно командировочный замкнулся и стал совершенно отчужденным, точно так же, как замыкались и уходили в себя маленькие корейские офицеры в прежней моей жизни.

Зачем этот парень таскает с собой фотографии — вряд ли он занимается чем-то серьезным. Профессионал не будет возить с собой такую память. Это одноразовый мальчик, мальчик немедленного применения, и если не избавится по крайней мере от привычки часто фотографироваться, то вряд ли проживет долго.

Он уснул на заднем сиденье, мирно свернувшись калачиком, когда утром я повез его в Берлин на малой скорости. Я ехал не больше пятидесяти километров в час, и несколько раз полицейские останавливали меня, чтобы понять, не пьян ли я.

А в Берлине первое, что я увидел на Александерплац, был пьяный русский нищий, певший про бродягу, что бежал с каторги. В руках у нищего была детская электрическая гармоника.

Это не было похоже на уличную музыку, которую я так любил.

Это вызывало чувство стыда.

Командировочный исчез у меня из машины вместе со своей сумкой, когда я пошел к телефону, чтобы в очередной раз позвонить Ане. Но, в конце концов, что мне было до него, когда вместо автоответчика я слышал голос живого человека? Я глядел на окошечко телефона, в котором жидкие кристаллы безжалостно отмеряли время моего разговора. Мне надо было думать о карточке, которую я втыкал в этот автомат, а не об искателе удачи, едущем куда-то по своим надобностям.

Ну его, дурака.

Нужно было лишь слушать голос в трубке и глядеть по сторонам.

Казалось, что все монументальные здания, за исключением Рейхстага, остались в восточной части города.

Разворачиваясь на городских улицах, медленно двигаясь в пригородах бывшего Западного Берлина, я совсем забыл об украинце.

Западный Берлин, в который мне не было раньше хода, казался тихим, состоящим из одних пригородов.

Вот в одном из парков, мимо которого я медленно ехал, человек вел на поводке свинью. Вернее, не свинью, а маленького поросенка. Прогуливали поросенка — вот это надо было запомнить. Про это можно было рассказать Ане или запомнить просто так, без предназначения.

С помощью Ани я узнал и других людей. Эти ее знакомые не отпускали мне комплиментов в том смысле, что я умею торговаться с голландцами, а значит, умею вести дела. От таких я узнавал, что французы оплачивают что-то за сто восемьдесят дней, а за литье нужно платить треть при заказе, треть при контракте, а оставшуюся треть — при отгрузке. Эти случайные следствия ее работы не мешали, не раздражали пустой тратой времени, для чего-то они были нужны мне как свидетелю. Итак, я узнал и других ее знакомых.

Происходили и иные разговоры, не отменяя тех, сплетаясь с ними, как музыкальные темы, в единую мелодию.

Как-то, раньше обычного сбежав с работы, мы пришли в гости. Это была не квартира, это было что-то среднее между мастерской и кафе.

Там везде висели японские гравюры — вернее, конечно, копии, изображавшие маски актеров. Актеры играли только бровями и губами, выворачивали кисти рук. На пути от прихожей в комнаты на стенах совершался легкий переход из мужчины в женщину.

Актеры совершали этот переход, поднимая брови и кривя губы, а под гравюрами сидели томные люди, в глазах которых читалась ностальгия по 68-му году. Это были сплошь мальчики и девочки, ровесников своих я не видел. Опять я был среди тех, кто был младше меня, но теперь не печалился об этом, а сравнивал — ту молодежь с этой, студентов, что ловили вместе со мной мидий и курили на лестнице, с мальчиками и девочками, курившими на стилизованных циновках, в придуманном японском заповеднике. Аня пошла говорить с хозяином, человеком действительно пожилым, и девочкой, которая оказалась его женой.

Я прислушался к их разговору.

— Предъявление на японских гравюрах обязательно, — говорил хозяин.

“Какое предъявление, предъявление чего?” — недоумевал я, но слушал молча, будто понимающе.

Они говорили о предъявлении, о тонкости мастерства, в котором я не понимал ничего, но Аня все время косила на меня глазом, мы встречались взглядами, и я даже затеял странную игру, ловя ее взгляд, когда оказывался каждый раз в новом месте — то за японской вазой, то у ширмы, а то присаживался на корточки у декоративной лесенки в никуда.

Впрочем, я тоже разглядывал гравюры, пытаясь одновременно вслушаться в разговоры. Гравюры были интереснее слов, поэтому я старался запомнить детали, чтобы потом... Что потом, зачем они нужны мне потом, я не знал. Но детали запоминались все равно — смятение давно умершей, но сохранившей имя проститутки, чьи зрачки в раскосых глазах укатились в разные стороны. Это была совершенно косая проститутка, даже более косая, чем могла позволить себе японка.

Какие-то люди душили осьминога, другие любовались сакурой. Любовались они всем — осенними листьями, лунным светом, ловлей всего — раковин, птиц, рыб и охотой на грибы.

Занесенная снегом женщина склонялась над гостями.

И это я старался запомнить.

Между тем, ловя взгляд любимой, я слушал речь хозяина:

— Восток для французов начинался с Египта. Простые французы пришли к подножию Пирамид, а после долгих войн наводнили антикварные лавки ворованными безделушками.

И про себя я соглашался с хозяином, думая о войне как о воде, что уносит все, что может. Мелкие вещи остаются в карманах солдат и совершают свое путешествие из одной страны в другую, меняют хозяев, обрастают историей. Они — предмет дележа, они — просто предмет. На войне безделушки всегда живут дольше, чем их хозяева.

Немецкая девушка, девушка с трагическим лицом и белыми волосами, рассматривала то, как нарисованная японка мыла голову в тазу, и в тазу были те же волны, что и в море, плескавшемся рядом.

Черные волосы и волосы белые различались только цветом.

Но на других изображениях предъявление было иным. Мужчина предъявлял меч, и его враг предъявлял меч, и сова предъявляла когти, и собака предъявляла зубы. И снова появлялся меч, будто один и составляющий сокровищницу самурайской верности, начиналась схватка, мужчина с мечом, прижатым ко лбу, и мужчина без меча — все это теснилось вокруг меня.

Все это было вечно и интернационально.

Отзвук войны, как шум соседей, существовал вокруг меня. Война преследовала меня, как параноика преследует придуманная опасность.

В этом доме я познакомился с хорватской девушкой. Немка, которую я увидел сначала, та самая девушка с трагическим лицом и белыми волосами, та самая немка оказалась хорваткой.

Никто не представлял нас, хозяин исчез куда-то, а Аня молча держала меня за рукав.

Девушка говорила по-немецки плохо, но все ее слова были понятны.

— Я стреляю лучше мужчин, — говорила она, еще не зная обо мне ничего.

Она приехала из Вуковара — или просто так говорила.

Была она одета в ботинки Харлей Дэвидсон и широкую блузу. В ней было что-то от Ульрики Майнхофф, не во внешности, а в разговоре.

Я уже давно знал, что Туджман назвал Вуковар хорватским Сталинградом. Туджман был президентом Хорватии. А я был русским и поэтому не только знал, но и чувствовал, что такое Сталинград.

Сейчас воевали не в Хорватии, а в Боснии, и вот моя собеседница приехала в Германию, чтобы потом вернуться. Девушка в высоких ботинках зарабатывала военной журналистикой, она таскалась по бывшей Югославии с видеокамерой.

В ее глазах застыла любовь к войне, любовь к войне и смерти, которая вызывала во мне раздражение, но я представлял себе молодую сербку с такой же видеокамерой, боснийку, американку и русскую и желал, чтобы все они избежали очереди из крупнокалиберного пулемета.

Я искренне желал, чтобы они не напоролись на засаду и не лежали на горной дороге, в агонии перебирая ногами, несмотря на то, что часть из них действительно была из породы стервятников, что слетаются на кровь.

Все же у этой и у других женщин будет что-то иное в жизни, и поэтому я никак не выдавал своей неприязни. Я лишь внимательно слушал, запоминая подробности, для спокойствия обняв Анну.

Кончался обманный, теплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кельна. Плыли по темной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках.

Вода залила первые этажи задний, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны.

Наши знакомые говорили, что это необычно теплая, такая, какая выдается нечасто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам.

— Ты знаешь, — вдруг сказала мне Аня, — тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей.

“У нас”, она сказала: “у нас”, значит, я и она уже стали “мы”.

Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали “мы”, и я расстался со страхом.

Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании.

На следующий день я еще раз продлил визу и стал думать, что все равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовет обратно.

Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью — я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету.

Рассеянно раскрыв ее, я увидел фотографию Багирова.

Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу.

Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мертв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, черный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон.

А рядом была другая фотография — фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привез в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине.

“В Берлине убит русский полицейский”, — вот что писали про Багирова в газете.

“Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал”, — думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько Багиров был тем неизвестным владельцем металлической пластинки, которого я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет.

Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию — откуда мне знать?

Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого.

— Ты его знал? — спросила Аня, наклонившись ко мне.

— Мы служили вместе, — сказал я и соврал. Мы никогда вместе не служили, да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал ее?

Но мертвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определенностью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет.

— Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой.

— Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, — произнесла Аня, посмотрев мне в глаза.

Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: не очень ли похоже. Однако мне казалось, что с этим покончено навсегда. Бояться было нечего.

Но все это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас.

Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно.

Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире все одинаково — несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это все, что я понимал.

Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в черном с подносом, на котором стояли бокалы.

Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить.

Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из темного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти.

— Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, — важно сказал доктор Панков. — Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чем не виноваты.

“Старый дурак, — думал я про себя, — много ты понимаешь в страхе. Все не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей”.

Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнета, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнета и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о “осси” и “весси”, о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе.

Но потом я приметил одного из приглашенных. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было — угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своем месте.

Мы постояли рядом и наконец заговорили.

— Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, — сказал этот человек. — По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.

— В тот год, когда умер Тито, — повторил он.

А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито—Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.

Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло мое внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи — давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: “Мы — маленький народ, но нас с русскими — двести миллионов”. Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова.

— В тот год, когда умер Тито, — продолжал югослав, — я все понял. Начнется страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда ее можно остановить, оправдаться, договориться.

Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.

Про албанцев из Косово, например, все забыли.

И начинается все даже смешно, с анекдотов, а потом закрывают национальные школы, стреляют по церквам и мечетям. Драку начинают разнимать, но все без толку.

И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.

У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город.

Ему резко заметили, что граница согласована — и с ним же.

— Э, — сказал Силайджич, — сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдет переворот и война продолжится.

Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:

— Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром — вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят—семьдесят. Я все хотел понять, в чем он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, ее символами.

Общество мыслит символами — фотографиями и репортажами, это отметил еще Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?

Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на нее хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашенных он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил и историю которой учил тоже. Я любил горные очи — как их называли в каждом путеводителе — ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было все равно, ходили они в черных горских шапочках, похожих на сванские, или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жены мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.

И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил космоснимки и, казалось, узнавал все — повороты дорог, мосты и перекрестки.

Но мы говорили об истории, истории вообще, и отчего-то о Древней Греции, о вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером прощаясь, чтобы потом встретиться утром.

Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко представляемой.

Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив, ДАГ оказалась между двух огней. Ее били и войска правительства, и югославская армия, потому что в феврале югославское правительство договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче: “Кровавый палач народов Югославии — Тито предоставил греческим монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции Демократической Армии Греции с тыла через югославскую территорию”. Чуть ли не миллион беженцев двинулись по горным перевалам, но сколько из них перебралось через северную границу — неизвестно.

Это неизвестная война, и про нее давно забыли.

Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях авиация и молотила сверху — без разбора. Хорошо хоть то, что военных вертолетов еще не было.

А еще я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах.

Мы поднимались от горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в озере была мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворенная в воде, вязала рот, и я с другом пошел искать ручей.

Через час подъема мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я оказался в этом месте.

У меня уже было чутье на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по выцветшему квадрату дерна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего. Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались целы. Мне рассказывали об этой веселой игре, но никогда у меня не возникало желания попробовать. Мое детство было другим.

Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека.

А еще попадались на дорогах желтые ребристые “итальянки”. Больше всего было своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна делает то оружие, которое потом выкашивает ее население. Оружие, которое делает само население, все-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда срабатывают.

Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, все так же шумел ветер в листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было все же там необычное.

Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.

Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого — страшна.

Ни слова ни говоря, мы повернули назад и шли еще час до чистой воды.

Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своем горном доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда — речки стояла греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот это место пусто.

Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в 1944-м, про незнаменитую греческую войну 1949 года.

“Все войны — незнаменитые”, — думал я.

В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чем-то хорошем, но решил подождать.

А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе “безвозвратные потери” надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была Геворг, мой друг.

Но отчего-то я спрашивал:

— А надо писать о том, что у “Шилки”, которую зажгли тогда вертолеты, был калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?

— Надо, — отвечал Геворг, — надо писать все, ведь ты — свидетель.

— А про трубы для скважин?

— И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное — пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они — причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.

Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где старики пляшут, взмахивая кинжалами.

Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад в свою очередь, потому что ему не очень-то хотелось самому решать, кого надо ненавидеть. А если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую номенклатуру белых или черных, красных или коричневых и далее по всем цветам спектра. И заступаться не хочется — уж больно нехороши те, кто заступается вместе с тобой.

Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди извне и начинают бить по рукам — кого-то одного. Противник успевает пару раз ударить того, у кого заняты руки.

А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в войне же счет посерьезнее.

Все в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врет — кто из убеждений, а кто по обязанности.

И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем оставляла меня эта летопись будничных войн.

Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.

Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же Кельне ничего не напоминало о нем, кроме грязной полосы на стенах, на недолгое время свидетельствовавшей об уровне подъема воды. Но мы поехали на юго-запад.

Мы ехали ранним утром, когда еще было мало машин, только однажды пронеслись мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и неопасные мне теперь.

Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбежек, а потом пришли французы и остались ненадолго — в своей зоне оккупации.

Сквозь бликующие стекла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и желтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами.

Я любил архитектуру Fachwerk, четкий рисунок темных балок на белой штукатурке, я любил ее, несмотря на то, что ее образ затаскан календарями и путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем ее содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями, с языком, настолько разным в разных ее концах, что в новом месте его приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна. В конце концов, я любил гражданку этой страны, что везла меня теперь по автобану.

Мы поселились в маленькой гостинице, хотя что значит “поселились”, когда речь идет о трех днях плюс воскресенье.

В окно бил прожектор с соседней многоэтажной автостоянки, автомобили на которой парковались как раз на уровне этого окна. Они неслышно меняли свои места, уезжали и приезжали, а мы нисколько не сожалели об этом соседстве, об этом виде и об этом свете.

Мы не замечали ничего и, только зайдя в номер, сразу вешали табличку “Не беспокоить”.

Однажды среди ночи у нас возникло желание выпить горячего вина, вполне естественное, на мой взгляд, но мы почти час обсуждали моральность этого желания. Кроме того, мы были не в силах одеться, чтобы спускаться и идти куда-то искать работающее заведение. В этот момент я вспомнил, что спрятал среди одежды вино, и, памятуя об опыте родных туристов, сказал, что знаю, как поступить.

Достав огромную глиняную кружку и бутылку настоящего глинтвейна, тоже огромную, большую, как “огнетушитель” моей юности, я опустил в кроваво-красную жидкость кипятильник.

Он весело зашипел, а Аня с испугом смотрела на меня, прислонившись к матовой створке душа.

— Ну все, — сказал я. — Три минуты покоя, и дело в шляпе. Знаешь, существует легенда про русских командировочных, которые варили суп в раковине. Раковина оказалась из какой-то особой напряженной стали и разорвалась, как бомба.

— Берегись, — и она поцеловала меня, как-то мы выползли в коридор, продолжая обниматься, а когда смогли оторваться друг от друга и заглянули в ванную, то обнаружили, что она наполнена красным туманом.

Кипятильник исправно выпаривал глинтвейн, мелкие капельки которого были везде — на стенах, раковине и зеркале.

Аня стукнула меня кулаком в грудь:

— Нет, ты пожизненно советский командировочный!

Как-то, выйдя из гостиницы в другую сторону, противоположную той, куда мы выходили раньше, я наткнулся на маленький музей. Рядом со сквериком, где торчала изъеденная временем древняя колонна, прямо перед въездом на стоянку обнаружился вход.

Музей назывался Sumelocenna Rцmisches Stadtmuseum, “Римский туалет”, и представлял собой действительно туалет, клоаку, слово, само по себе не требующее перевода. Это был настоящий римский сортир, расположенный под нашей любимой автостоянкой. Взявшись за руки, мы перешли по стальному мостику через мощенный камнем пустой желоб. Острить было нечего — туалет был действительно римский. Вокруг висели в белом свете витрин римские монеты, обломки оружия и черепки кувшинов. Мы передвигались вдоль желоба, не смея разнять руки.

Все-таки место святое, историческое.

Висели на странных модернистских витринах два коротких гладиуса, схема организации войск и изображения легионеров. Ни на одном из стендов, правда, не была изображена процедура пользования тем, чье название носил музей. Глядя на карту, я пытался сообразить, какой легион стоял здесь — Первый или Двадцать второй — и как он назывался. Но тут вдруг я обнаружил на стенде странную картинку и дернул Аню за руку.

На рисунке в стиле комиксов был изображен бегущий человек с развевающимися волосами и бородой, другой такой же вылезал из кустов. От них, бросая оружие, бежали римляне.

Косматый человек преследовал их, взмахивая голыми руками.

— Смотри, — сказал я. — Это я в молодости.

Но на нашем пути мы встречали и иные древности. Однажды мы забрели в настоящую лавку этих древностей, где стояли игрушечные автомобильчики, в которые играли дети перед войной. Там качал головой китайский болванчик, и кукла самурая взмахивала мечом на подоконнике. В этой лавке были кофейная мельница, похожая на скворечник, и почтовый ящик, напоминавший рыцарский замок. Пахло корицей и перцем, старым деревом и начищенной латунью. Шелковый зонтик висел под потолком, а со стен глядели старики в старинных кафтанах. Никого не было в лавке — ни посетителей, ни хозяев. Только лысый болван, улыбаясь нам, качал головой.

И мы молча вышли из кукольного места.

Первое, что мы увидели затем на перекрестке, был шарманщик, такой, будто его только что вместе с шарманкой купили в лавке старьевщика. Шарманщик в огромной шляпе с вислыми полями крутил ручку своего аппарата, населенного зверьем, как целый лес. Медведь, стоя на верхней крышке, водил смычком по скрипке без струн, плюшевый заяц бил в барабан, высовывалась из окошечка неизвестная птичка. Шарманка играла военный марш, но как-то весело, несерьезно, будто говорила: “Поиграем и разойдемся, что без толку друг в друга палить”.

Ночью мы узнавали время по звуку колокола на соборе, колокол звучал четко и ясно, потому что собор был в двух шагах.

На второе утро после приезда я вышел рано, чтобы посмотреть на него, и все же опоздал.

Я появился на площади как раз тогда, когда по ней двинулись в обратный путь немногочисленные прихожане.

Я зашел в собор, его пустое пространство всосало меня, и я оказался перед рядами кресел — один.

Думая о вере, на самом деле я думал о надежде.

Было плохо в моей стране.

Как в час перед концом, расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть.

Я уже залит ею по самую пробку.

К тому же все у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму — форму сплетни.

Даже “святые” письма наполнены политикой.

Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть: “Перепишите это письмо 10 (20,50...) раз, и на четвертый день судьба Вам что-нибудь подарит...”

В детстве я обнаружил такое письмо и, как истый пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.

Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: “служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу”. Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны — можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.

Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.

Долго я не читал никаких, и уж тем более святых, писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах — “Хрущев получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли”.

Я никоим образом не хотел оспаривать возможность Хрущева получать святые письма. Бог с ними, с этими письмами, да и с их авторами, все равны перед Ним.

Одно из них как-то принесли моему старику. Там были упомянуты маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят штук, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущев у почтового ящика, сильнее, чем “Фауст” Гете, как говорил другой классик других наук.

Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил свое крещение.

Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой не в церкви, не в ней, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.

Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали:

— Грешны, батюшка, грешны...

Так они бормотали в ответ — и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:

— Что, грешны?! Эх, старые...

Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.

Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям.

Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи.

Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то что было заполночь, плясали, дули в трубу и кричали — каждый о своем. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми.

Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.

Аня привалилась ко мне и, как и я, тоже беззвучно пела что-то.

Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия “Yellow Submarine”, но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию “Интернационала”, в следующей жизни явившись в образе “Auf Wiedersehen, mein klein, auf Wiedersehen”.

Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется все его тело.

Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы, длинное и веселое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез, и его место занято скрипачом, занято было и мое место.

Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани, и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво.

Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится.

Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку.

На смену им пришел толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил к моему плечу и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушел, забыв и своего круглого друга, и колотушку.

В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет.

— Как что? — искренне изумился он. — “Gipsy Kings”, конечно!

И, пыхтя, продолжал водить смычком по струнам.

Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и наконец в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли, прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели.

И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета черный футляр. Это движение было тем же, каким в далекой южной и теперь для меня еще и юго-восточной республике мой ровесник доставал из тайника завернутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берет перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнется самое главное в этой ночи. Человек щелкнул замками футляра.

Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на полу.

Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же, как и мой безрукий московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал губы, обвел потемневшее пространство кабачка взглядом и начал.

Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в нее вплелся иной мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной, грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил безоговорочно. Ирония — вот что спасало музыку от пошлости, ирония — вот что помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать свое дело.

И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и Аня должны были ехать обратно.

Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами.

Жизнь входила в привычное русло.

Но тут все кончилось, потому что на следующий день после возвращения ее машина столкнулась с трейлером.

Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашел на своем автоответчике сообщение полицейского комиссариата.

Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы.

Внезапно оказалось, что у нее куча родственников. Приехал даже муж из своей Южной Америки. Оказалось, что он еще муж, и вот он уж рыдал безутешно.

А я отупел и механически делал свое бумажное дело. Наверное, я делал его хорошо, потому что никто ничего не заметил, даже Гусев, случайно позвонивший мне в контору. Я даже ни разу не зашел в нашу, ее, впрочем, теперь окончательно — его, вернувшегося мужа, квартиру.

Полицейские от меня быстро отстали, я им был неинтересен, она — тоже. Явился какой-то идиот из страховой компании со своими идиотскими вопросами. Спрашивал, почему Аня не пристегивалась, и, может, это такая привычка всех русских. Он исчез так же идиотски, оступившись с крыльца в газон.

Я ржал над телевизионными шоу и прикидывал, что из вещей мне придется покупать заново — бритву, рубашки... Я думал, что стал бесчувствен, и, кажется, горя не было во мне — только тупость.

Отчего я продолжал есть, пить, гоготать над анекдотами — может, оттого, что одиночество снова нашло меня, выскочив из засады.

Чашин нашел меня и, как всегда — внезапно.

Чашин следовал за мной, он сопровождал меня по жизни, будто взяв под руку, будто заступив на смену одиночеству, которое покинуло меня. Он присутствовал в моей жизни, будто болезнь в жизни хроника.

Он не звонил, не передавал ничего со своими людьми, а просто притормозил однажды рядом со мной, шедшим спокойно по улице.

Вернее, притормозил не он, а шофер. Ехать в машине Чашина мне не хотелось, и я просто предложил прогуляться.

— Короче, есть дело, — сказал он, упав на стул.

— Никакого дела нет.

— Ты ошибаешься, дело есть. Но теперь все изменилось — я уже не прошу, выбора никакого нет.

— Выбор всегда есть.

— Нет, нет выбора. Ты отдохнул, покушал хорошо. Теперь нужно ехать, ты ведь любишь ездить?

— Выбор есть. Я жил без тебя, буду жить дальше.

— А ты думаешь, кто тебя слепил? Кто тебя на работу устроил?

“Вот почему Иткин так меня боялся”, — догадался я с запозданием.

Мы оба понимали, о чем говорим, хотя сыпали недомолвками. И вдруг Чашин сказал страшное, он не должен был этого говорить, он должен был оставить меня в неведении, но он все же проговорился.

— Не будь дураком, один уже влетел, а мне, думаешь, это приятно, своих-то? Себя не жалеешь, свою бабу не пожалел, совсем без ума... Она понимала, во что ввязалась, да и ты тоже. А тебе, тебе уже не визу обнулить, это тебе покруче встанет...

“Вот это ты зря сказал, — подумал я. — Это ты сказал совсем напрасно. Лучше б я ничего не знал. Лучше б я, тупой баран, ни о чем не догадывался... “Ты напрасно это сказал, потому что теперь ты загнал меня в угол. Нельзя загонять противника в угол, его нужно либо сразу убирать с дороги, либо оставлять ему узкий и выгодный тебе путь к отступлению. А отступать мне некуда, я никогда не буду больше воевать за Чашина, надеясь, что он за это оставит меня в живых”.

Я первый прервал паузу и произнес как заклинание, как присягу в суде:

— Нет, я не буду этого делать.

— Все, я еду, — Чашин стал подниматься, скрежеща пластмассовым стулом.

Он косо вылез из-за стола и пошел к выходу. С веранды я видел, как Чашин постоял у машины, переговорив о чем-то с телохранителем, потом сел на водительское место и сразу набрал такую скорость, что шофер-охранник у другого автомобиля покрутил у виска, а пара велосипедистов прижалась к стене.

Вторая машина медленно двинулась вслед исчезнувшей первой.

“Интересно, — подумал я, — как Чашин покупает немецких полицейских? Или он действует как-то иначе?”

Но иронизировать было нечего.

Чашин убил Багирова, хотя сидел с ним на одной парте в учебном классе. Я ему был нужен, и он меня не трогал, а ходил по следу, как мое драгоценное одиночество.

Чашин убил Анну, потому что она могла чем-то ему повредить. Теперь он решил, что я что-то знаю, и вот теперь, наверное, подстрахуется и на мой счет.

Теперь ему действительно понадобился я, и он не остановится ни перед чем. А если я откажусь, он сразу скомкает меня, как бумажную салфетку в кафе. Добро бы только меня.

Нужно упреждение, как в горной войне, когда надо перехватить колонну, идущую по ущелью. На равнине или в холмах боевое охранение опаснее, но когда колонна в ущелье, ниже засады, она почти беззащитна.

Аккуратно отсчитав монетки и положив их на стол, я пошел мимо американских студентов в ярких университетских майках. Студенты сорили деньгами, зачем они сидели здесь — непонятно.

Чашину ехать два часа. Через два часа он достигнет своих подчиненных и начнет гадить.

Я специально вспомнил это слово, потому что не знал, что он будет делать. А еще я вспомнил, как чуть было не разжился у турок пистолетом. Может, теперь он стал единственной необходимой мне вещью.

Садясь в машину, я оглянулся и увидел свое отражение в витрине. На меня глядел невысокий овальный человек в спортивной куртке.

Шумы нарастали во мне.

Это были звуки латиноамериканской музыки на Арбате, болтовня девчонок в крымском троллейбусе, пьяный русский нищий на Александерплац и шум воды, стекающей по брезентовому пологу палатки, стоящей на краю клюквенных болот. Это был звук колокола в маленьком городке и невнятное бормотание старика, идущего по коридору обшарпанной квартиры, звук двигателя танка, ползущего по склону, и хриплое дыхание крестьян, устанавливающих миномет на краю села. Мерно стекал песок с саперных лопаток окапывающегося за линией обороны заградотряда, ухал карнавальный барабан, и отвечали ему скрипки ряженых, пищали и улюлюкали мобильные телефоны людей в красных пиджаках, собравшихся вместе за одним столом, и каркали эти люди что-то важное в уши своих телефонов. Это были шумы самолетов и вертолетов — вороний клекот и карканье войны, звуки своих и чужих, диссонансные эти звуки множились, длительность их смещалась, один замещался другим, гремели отбойные молотки жаркого московского утра, в которое нужно было выйти после бессонной ночи, шелестели необязательные слова моих случайных попутчиков, капал гулко неисправный кран, отмеряя падением воды ход ночного разговора, шумела листва за окном курортной комнаты, плыли фуги над спящим в зиме подмосковным поселком, с визгом двигался по запотевшему вагонному стеклу палец юго-восточного человека, выписывая: “Гия”, стучали колеса, брякала пряжка ремня, свесившаяся с верхней полки, поводила стволами “Шилка”, зенитная установка, из рыла которой хлещет квадратный метр смертоносного свинца, звучали гитары курортных лабухов, били в крепкую дверь убогой квартиры с придвинутыми к окнам шкафами тяжелые ботинки, переваливаясь по горной дороге, ревели бронемашины, и десант ждал своей смерти на броне, шуршали деловые бумаги, за которыми кровь и нефть, эта нефть текла по жилам моей страны, питая ее больное тело, эшелон убыстрял свой бег, а брезент на платформах хлопал, хлопал на ветру, а маленький “Фольксваген” футболила по дороге огромная туша трейлера, поддавала, плющила со скрежетом, выпихивала с эстакады, но вкрадчивый голос инструктора говорил, что если так, дескать, то одно спасение — рассказать притчу о жучке, чужие разговоры теснились во мне, хрипло кричал что-то небритый человек, меняя рожки автомата, перемотанные изоляционной лентой, и с грохотом катились по скальнику камни из-под его башмаков, и рвал барабанные перепонки этот шум остановившегося времени.

Я сел в машину и сосредоточился.

Я поехал убивать Чашина.

Это было похоже на самоубийство, тем более, я не знал, как, собственно, я буду это делать. Машина шла по автобану, положив стрелку спидометра направо почти горизонтально.

“До первого полицейского”, — подумал я.

И тут я понял, что медленное движение моей жизни на протяжении последних полутора лет окончилось, все полетело вверх тормашками. Мишень уже попала в прицел, и меня влекло вперед помимо моей воли. Я стал берсеркером. Я вернулся к животному состоянию, звериному бесстрашию, жажда убийства — вот что было главным в этот момент. Берсеркер не думает о последствиях, он есть суть войны, ее значение. Он символ войны, потому что его жизнь бессмысленна, как сама война — в любое время, когда бы она ни велась.

Я ехал довольно быстро, пока на дороге не было машин. Но чем ближе я продвигался к северу, тем больше было на дороге пробок.

Немного спустя я увидел еще одну, но понял, что это не пробка. На встречной полосе замер огромный трейлер, а рядом с ним белело что-то. Когда я подъехал ближе, то понял, что это что-то — белый “Мерседес”.

И это был “Мерседес” Чашина.

Правда, теперь он был похож на выкрученное белье. Вторая машина с дырками от пуль стояла чуть впереди.

Засада была организована грамотно, точь-в-точь, как ее давным-давно организовал сам Чашин, когда мы с Геворгом лежали в придорожном кювете. Только теперь, расстреляв машину охраны, сидевшие в засаде просто выстрелили в чашинский “Мерседес” из гранатомета.

Полицейские затянули место аварии полосатой лентой. Рядом стоял медицинский фургон с мигающей лампочкой наверху. Я совсем остановился, потеряв осторожность, а говорить с полицейскими было совсем не безопасно.

Два человека в униформе паковали черный мешок. Один из них дернул молнию несколько раз, потом запустил туда руку и вынул голову Чашина.

Мертвый Чашин посмотрел на меня спокойно и твердо.

Человек в униформе устроил голову поудобнее, а потом окончательно застегнул мешок. Двое положили мешок на носилки, раздвинули их, подняв, и покатили к фургону.

Полицейский внимательно посмотрел на меня, и я понял, что пора сматываться. Я еще раз подумал о том, как хорошо быть безоружным.

Да и если бы его там не было, стать свидетелем по делу смерти русского в Германии — совсем не радость. Машина медленно тронулась, и полицейский проводил меня внимательным взглядом.

Уже отъезжая, я оглянулся и прочитал на ярко-желтом борту фургона, где чернели три или четыре пробоины, название: “Jugoslavian roads”.

“Ну что ж, — подумал я. — Все одно к одному”.

Был яркий солнечный день, совсем весна. “Интересно, как его угораздило? На какой же скорости надо было идти... И кто его приложил?”

Зачем так — на виду, так громко, так неумело...

Впрочем, это все теперь неважно, важно только то, что мне не надо убивать Чашина. Затея, в общем, была дурацкая. Те, кто сделал это, тоже действовали не лучшим образом, но все равно я вел себя глупо.

Прав был Чашин, говоря о моем непрофессионализме. Профессионал так никогда бы не поступил, это отчаяние вырвалось из меня. Потом я буду много думать об этом, но в этот момент лишь гадкая мелкотравчатая радость жила во мне.

Будем жить дальше.

Только звонить мне теперь некому.

Стараясь не оставаться долго дома, я набил сумку немудреной едой из холодильника. Часть ее я засунул в куртку и вышел, ощущая тяжесть в кармане.

Оружия у меня нет, вот как все хорошо обернулось. Я пошел к автобусной станции. Теперь можно поехать куда-нибудь, пока адреналин не выйдет из крови.

Некрасивая девушка, схватив меня за рукав, всучила яркую листовку. На листовке были нарисованы маленькие человечки с такими же бумажками в руках, сидевшие в садиках на лавочках. Человечки были похожи на маленьких жучков, копошащихся каждый у своего домика. Огромное солнце отбрасывало тень на землю, а между кустов бродило дикое зверье. Первой строкой в тексте, начинавшемся на обороте, было: “...Und diese wunderbare Welt schenkt uns Jehova”.

Сначала я ехал на городском автобусе, а потом зачем-то сошел, прошел километра два по дороге, что вела от окраины к другому городку — поменьше, пока из-за поворота не показалась АЗС.

На заправочной станции я увидел две огромные фуры, на них было написано что-то по-турецки, однако водители были явно не турки.

Говорили они иначе, и речь их, доносящаяся из кабин, была мне знакома. Это были сербы.

Я приблизился и окликнул одного из них, как раз вылезавшего наружу. Я заговорил с ним, медленно подбирая слова того языка, который учил так давно.

Водитель был похож на моего толстого приятеля-бандита, того, что печалился, что моя жизнь пропадает зря. Но этот водитель был весел, не печалился ни обо мне, ни о чем еще, и в этом был добрый знак.

Водитель спросил, откуда я.

— Из Советского Союза, — ответил я ему, и это, как ни странно, было недалеко от истины, потому что на моих документах стоял герб именно этого государства. Однако объяснять, почему я так ответил, мне не хотелось, да и это было неважно.

Потом я ехал с ним, слушая мерный гул мотора и сладкое посапывание его сменщика, спавшего на лежанке сзади кабины. Серб вез болгарские фрукты через всю Европу, а его сменщик был македонцем, но не югославом, а греком из греческой Македонии.

Я усмехнулся, вспомнив разговор о Демократической армии Греции.

Мимо нас на холме проплывал замок Гогенцоллернов, вернее, казалось, что это мы оборачиваемся мимо него по кругу. Шпиль замка был воткнут в единственную тучу на небе, единственную, но черную и зловещую.

Так можно было ехать очень долго, потому что серб был рад мне и моему корявому языку, в котором было главное для разговора — слова “миномет” и “истребитель танков”. Но скоро нам надоело говорить про это, и мы стали говорить о женщинах — тех и этих: тех, кого мы знали, и тех, кого видели лишь на экранах телевизоров.

Можно было ехать в этой фуре долго, но уже вечерело, и дорога пошла в предгорьях низких немецких гор.

Тут было хорошо изменить направление пути.

Серб высадил меня у деревянного креста на обочине.

После душной кабины вечер казался прохладным, но это было не так — зима в Европе иная.

Я махнул рукой водителю, и огромная фура, набирая скорость, скрылась за поворотом. Солнце умирало в створе холмов, и я, повернувшись к нему спиной, пошел по асфальтовой дорожке в сторону, мимо какого-то сарая, из которого вкусно пахло ароматизированным немецким навозом, мимо указателя, призывающего не беспокоить птиц, мимо последних следов человечьего жилья.

Это был лес, застеленный между деревьев жухлой красной листвой, лес, похожий на крымский буковый лес, который я так любил.

Я сошел с асфальтовой дорожки на тропинку и стал подниматься по склону холма. Быстро темнело, и я стал присматривать себе место, как зверь нору.

Вот оно нашлось — в ложбинке, под сваленным деревом. Костер мне было страшно разжигать, и я ограничился тем, что достал из рюкзака паштет неизвестного происхождения и начал ковырять банку швейцарским ножиком. Ножик оказался декоративным, лезвие гнулось и скрипело, а я про себя ругался.

Я закопал банку и подумал, что местным зеленым, если бы они шли за мной, не отыскать моих следов. Какое там зеленым, никому не отыскать моих следов.

Отвернув мешавший мне камень, я увидел сонных жучков, притаившихся под ним. Жучки были интернациональны и как две капли воды похожи на крымских и кавказских, сибирских и дальневосточных жучков. Они жили своей жизнью, ели что-то, и кто-то их ел. Кто-то прокусывал их хитиновые шкурки и питался их телом, но сейчас они спали, и война за место под солнцем для них еще не началась.

Завернувшись в зимнюю куртку, как в кокон, я привалился к стволу и стал размышлять, засыпая.

“Да, — думал я, — зимы здесь не чета нашему континентальному климату — выше ноля. И это называется зима!”

Я засыпал и думал о том, что южнее, много южнее этого леса идет война, и не спят дозоры и патрули в горах. Не спят солдаты в танках и бронетранспортерах, потому что с утра им нужно убивать таких же солдат, и другие солдаты из чужих земель, в своих бессмысленных белых касках не в силах помешать им.

Эти танки и бронетранспортеры занесены снегом, потому что в горах, что рядом с морем, всегда много снега.

А много восточнее в ночи сваны поднимались по перевалам за пропитанием для своих семей. Иногда они идут с двумя автоматами — один из них свой, а другой они несут на продажу, а иногда воруют скот. В этом последнем случае их еще можно догнать и заставить бросить добычу, но идущего в одиночку свана догнать нельзя. Эти люди были на своем месте, и я даже полюбил их, когда прожил несколько дней в их маленькой деревне, по большей части общаясь при помощи знаков, потому что эти люди в чудных войлочных шапочках говорили одинаково плохо на всех языках, кроме своего, деревенского.

А в другой деревне говорили иначе, но жили так же и тем же, потому что давно в Сванетии забыли мирную жизнь — может быть, несколько веков назад. И у них была своя правда, которую я не мог разделить, но к которой относился с пониманием.

Сейчас они выходят на промысел, беззвучно проходя через осыпи и без страховки преодолевая скальные стенки, а еще чуть восточнее идет другая война и тоже люди ожидают своей смерти, которую потом будут продавать по первому и второму разу — уже другие люди, им совсем не знакомые.

Завтра они будут стрелять друг в друга, будут работать, потому что война, хочешь того или нет, есть работа, и будет лететь в темноте “груз 200”, а может быть, теперь его будут везти железной дорогой, и, может, в этот самый момент самолет с этим страшным грузом выруливал на взлет где-нибудь в Моздоке, и ребята в цинковых парадках возвращались домой.

И хотя этим событиям я не был свидетелем, они все равно жили во мне, лежащем в немецком лесу, посередине чужой страны, которую я любил.

А Чашин сейчас, наверное, лежал в немецком морге, и его оторванная голова была аккуратно приставлена к телу.

Это обстоятельство не вызывало во мне никаких эмоций. Ни ужаса, ни ненависти не было во мне — я не мог ненавидеть этих людей, потому что они были частью меня самого. Будучи свидетелем, свидетелем пристрастным, я не мог все же позволить себе врать в показаниях из-за того, что не любил тех или других.

Далеко мне пришлось уйти от южной ночи, в которой скрипел стол, плескался водой кипятильник, и я выбирал себе дело. Из свидетеля я чуть не превратился в соучастника, а то и в палача. Теперь я окончательно уверился, что место в этом воображаемом судебном разбирательстве у меня другое.

Я — свидетель.

Теперь можно было подумать, что будет завтра.

Вот я проснусь и, поднимаясь и спускаясь по заросшим лесом холмам, перейду цепочку этих низких гор и спущусь к другому автобану. Там можно будет дойти до очередного маленького городка, чтобы поехать из него дальше. А можно просто сесть на трейлер, везет мне на трейлеры, только сделать это где-нибудь на заправке или у придорожного кафе, если оно попадется. Жаль, что я не вполне принадлежу себе, а то поехал бы я через всю Европу на этом трейлере, скажем, до Испании, и мелькали бы передо мной чужие перекрестки, крутило бы меня на лепестках развязок, и славно будет вдыхать запах дороги.

Однако это придется оставить на будущее.

Длинная дорога, путь на перекладных сквозь разные страны и судьбы, с разглядыванием этих судеб через вагонное стекло и стекло грузовика, через смотровую щель и окошечко самолета на время окончилась. Я довольно рассматривал через эту транспортную оптику чужие жизни, запоминая детали и названия, калибр пушек, даты, имена и случайные фразы.

Суеверие не позволяло загадывать, но на толстом слое немецкой хвои и немецких хрустких листьев хотелось верить, что теперь-то все пойдет на лад. Промелькнуло передо мной в этот момент лицо моего друга, не уверенного, что жена может до конца понять его, и вспомнил я Багирова, который по-восточному жестоко требовал от женщины, вышедшей замуж за воина, разделить с ним путь. Я уже не воин и, несмотря ни на что, им никогда не был. Почему бы мне не должно повезти — как-нибудь потом, без причин, хоть в чем-то малом? Ведь в чем-то надо быть уверенным.

И, уже совсем засыпая, я подумал о том, что можно поехать в Штутгарт и прикупить там орден. Такую же звездочку, что была украдена у меня. Я сожму ее крепко, так крепко, чтобы заболели пальцы, в которые врежутся рубиновые лучи, и это будет боль от моего прошлого, которое ушло навсегда.

Я представил себе бывшего владельца этого ордена, и в моем воображении он выходил похожим на моего старика или другого старика, с которым я однажды пил душной южной ночью — украинского минометчика, имя которого я забыл.

Будут, наверное, неприятности с таможней, хотя, впрочем, кто поверит, что я, извлекая какую-то выгоду, ввожу на родину орден несуществующего государства.

Я проснулся одновременно с наступлением рассвета и, отряхнувшись как зверь, начал подниматься в гору, шурша прошлогодней листвой.

 







Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru