Алексей Макушинский. Город в долине. Роман. Алексей Макушинский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Алексей Макушинский

Город в долине

От автора | …Роман, предлагаемый вниманию читателя, живет, как мне кажется, некими излишествами, отвлечениями, отступлениями от основной темы. Он позволяет себе смотреть по сторонам и сворачивать в боковые дорожки. Эти дорожки и дороги, в конце концов, сходятся. Они сходятся, потому что идущий по ним ведом, среди прочего, одним большим интересом — интересом к истории. Из трех классических единств (времени, места и, как выражался Корнель, опасности) соблюдено третье — опасность истории подстерегает главных и неглавных героев книги на всех ее поворотах. Именно этим интересом к истории продиктованы те как бы “эссеистические” фрагменты (о Габриэле д’Аннунцио и “республике Карнаро” 1919—1920 гг., об “Елецкой республике” 1918 года, о Гаврииле Мясникове, убийце великого князя Михаила Александровича, о французско-румынском философе и поэте Бенжамене Фондане, погибшем в Освенциме в 1944 году...), которые читатель сможет найти в книжном издании романа. Чтобы дать более отчетливое представление об этом полном варианте, я сохранил первоначальную нумерацию глав, так что читатель легко заметит, где сделаны пропуски.

Алексей Макушинский

Город в долине

роман

Il n’y a pas un кtre humain capable de dire ce qu’il est, avec certitude. Nul ne sait ce qu’il est venu faire en ce monde, а quoi correspondent ses actes, ses sentiments, ses pensйes; qui sont ses plus proches parmi tous les hommes, ni quel est son nom vйritable, son impйrissable Nom dans le registre de la Lumiиre.

Lúon Bloy

1.

Странное дело, мы так и не перешли с ним на “ты”. Мы называли друг друга по фамилии (прямо как Станкевич с Грановским, заметил он как-то, прямо как Герцен с Тургеневым) и упорно, с первой, в мои девятнадцать лет, в его, кажется, двадцать один год, до последней, о которой — когда-нибудь, встречи, обращались на “вы” друг к другу: вы, Двигубский, вы, Макушинский. Это выканье, в его двадцать один год, в мои девятнадцать, было, конечно, игрою — и, конечно, формой протеста против пролетарского панибратства, со всех сторон окружавшего нас. По фамилии же потому, наверное, называли друг друга, что слышалось — нам обоим, не нам одним, может быть, — некое созвучие в этих фамилиях: обе на -ский, обе довольно редкие; моя, впрочем, тягучий анапест, его — решительный ямб, лишь притворяющийся (как, в свою очередь, сказал я ему однажды, зимней ночью, тридцать лет тому назад) амфибрахием. Ночью, кстати, и познакомились мы, раннезимней ночью, в ноябре 1979 года. Было некое место возле Чистых прудов, называемое чердак — огромная, в несколько путаных помещений, безнадежно-пыльная мастерская одного, как и все они, бородатого, насквозь прокуренного художника, пару лет спустя уехавшего в Израиль — или двух художников? — все двоится теперь, как ни всматриваюсь, — где чуть ли не каждый вечер собиралась большая и разношерстная, полудиссидентская, полусветская — одно в ту пору сливалось с другим — компания, покуда, годом позже, после обыска, произведенного там гэбухой, чердак этот не оказался вдруг запертым на амбарный замок, навсегда. Знакомство же наше произошло вот как. Я стоял, хорошо это помню, на углу возле театра “Современник”, ожидая мою тогдашнюю кратковременную, так скажем, подругу, с тех пор тоже затерявшуюся в пространстве (пространстве, по некоторым сведениям, американском), блондинку Женю, как все называли ее, чтобы отличить от какой-то брюнетки Жени, которую уже никак не могу теперь вспомнить; с этой Женей-блондинкой договорились мы встретиться, чтобы вместе пойти на чердак, где я еще не бывал, где бывала она постоянно. В ту пору в моде были брезентовые сумки на длинных лямках, военно-противогазного вида (эпоха разноцветных рюкзаков еще, конечно, не наступила); в сумке же лежало у меня что-то остро-нелегальное, Архипелаг, Авторханов… (я, разумеется, никогда не рискнул бы достать из сумки такое на улице или в метро; шик был в том, что — вот, сидишь в вагоне или едешь по эскалатору, и никто ничего не знает, и мент у турникета глядит на тебя невидящими глазами, а в сумке-то, в сумке-то у тебя…; мне, повторяю, всего девятнадцать лет было в ту мифологическую эпоху). Еще помню, что в моде, впрочем — недолго, были тогда мундштуки, причем дешевые, псевдоянтарные, за тридцать, что ли, копеек продававшиеся в любом табачном ларьке; сигарету полагалось вставлять в такой мундштук целиком, не отрывая фильтра (заботясь будто бы о здоровье…); в узком стволе его образовывалась постепенно черная дрянь, которую извлекали оттуда тонкой проволокой, замотанной в вату; с кретинической сосредоточенностью чистить мундштук на лекции было, конечно, невинной отрадой студента. Вижу себя довольно отчетливо, с этой брезентовой сумкой и тридцати-, тоже, копеечной “Явой”, забитой в мундштук, в перешитой на меня отцовской тяжелой дубленке, топочущимся в снегу, глядящим на кружение снежинок под фонарем; еще отчетливее вижу его, появляющимся из прозрачной мглы переулка. На нем было бежевое английское пальто с большими костяными застежками (не пуговицы, но рожки, продевавшиеся в кожаные петли; такие пальто видел я в “Березке” на, кажется, Профсоюзной…), уже, в сущности, не соответствовавшее сезону; длинный, тоже как бы английский, серо-бурый шарф, высоко замотанный вокруг шеи, так что, когда он заговорил со мною, ближайший к подбородку завой заколебался от его слов; и каких-то неправдоподобных размеров, ярко-рыжие, на меху, рукавицы, на которые он, казалось, и возлагал все свои надежды в борьбе с морозом, время от времени с глухим хлопком ударяя в ладоши. “Вы, наверное, Алексей? Меня послала Женя вас встретить”. — “А вы?” — “Двигубский, Павел”, сказал он, обнажая ямбическую природу своего имени и какие-то преувеличенно-правильные, навязчиво-сияющие зубы в снисходительно-победительной, вызывающе неискренней, а потому и наглой улыбке. — “Идемте, холодно”. Все это очень не понравилось мне, но я, конечно, пошел.

2.

Он был выше меня ростом (а я к этому относился тогда ревниво). Был высок, худ и нескладен. Шагая, махал руками — и взад-вперед, и вкривь-вкось, как если бы они плохо были привинчены к узким его плечам, да и в локтях, похоже, с шарнирами не все у него заладилось. Был при всем том откровенно, даже как-то (решил я) неприлично красив; носил в то время роскошную, чуть-чуть вьющуюся, темно-русую, рудинскую, как мы потом прозвали ее, шевелюру, в ту зимнюю ночь не прикрытую шапкой и великолепно контрастировавшую с его очень черными, густыми бровями. Эти брови, до самого конца не утратившие своей красоты и полета, были как бы особым его клеймом, личным знаком, внятным и памятным всякому, кто хоть раз внимательно на него посмотрел; у переносицы сросшиеся, на пути к вискам набиравшие силу и густоту, затем утончавшиеся, но отнюдь не редевшие, как будто проведенные уверенным карандашом, ярко-черные по-прежнему, внезапно, у висков, обрывавшиеся, они образовывали одну их тех совершенных линий, какие встречаем мы в природе нечеловеческой, о человеке не думающей, не знающей, в изгибе случайной ветки под фонарем, зимней ночью, в ласточкиных росчерках на грозовом закате, под эль-грековским небом, во взмахе крыльев кружащейся над заливом, над дюнами и над берегом чайки — за которой мы следим точно так же, как я следил в тот вечер, в ту ночь за взмахами этих бровей, вновь и вновь взлетавших над его какими-то, показалось мне, дымчатыми, дымчато-карими и тоже чуть вытянутыми, как на египетских фресках, глазами. Мы свернули сначала в одну арку, затем в другую, затем еще в какую-то третью, прошли сквозь затхлый подъезд с полуломанными и ржавыми почтовыми ящиками, поднялись, на дергающемся лифте, на последний этаж и затем на чердак по загибавшейся за лифтовую шахту лестнице — и долго шли потом по этому чердаку, едва освещенному одной-единственной, уже далеко позади, у самого входа, оставшейся лампочкой, по длинным, очень скрипучим доскам, переброшенным, как гать через болото, через гулкую его темноту, покуда не добрались, наконец, до обитаемой части этого чердака, отделенной от внешнего враждебного мира классической советской дверью, с клочьями грязной ваты, выбивавшейся из-под рыжей обивки; за дверью был свет, голоса, табачный дым, треньк гитары.

3.

Фамилия же Двигубский, по невежеству моему, ничего мне в ту пору не говорила — но все же смутно напомнила что-то; через сколько-то дней после знакомства с П.Д., ведомый этими смутными воспоминаниями, я отыскал на полке, между собранием сочинений Мережковского и четырехтомным Алексеем Константиновичем Толстым, тонюсенькую, очень пожелтевшую, очень ветхую книжечку, в мягкой, с разводами и кружками, бумажной, наивно подражающей коже какого-то неведомого зверя, обложке, с детства мне знакомую и до сих пор у меня сохранившуюся, вот она, озаглавленную: “Таинственное предсказание, или Карточный Солитер”. Под заглавием — виньетка, изображающая полуобнаженную, мощнорукую арфистку, парящую в облаках, с развевающимися, как ткань, волосами и такой же тканью развевающегося, но в другую сторону, так что не совсем понятно, откуда дует ветер, хитона; под виньеткой — выходные данные: “Москва. В университетской Типографии. 1833”. На оборотной стороне титульного листа значится: “Печатать позволяется. Москва, Января 7-го дня 1833 года. Ценсор, Заслуженный Профессор, Статский Советник и Кавалер Иван Двигубский”. Откуда была у нас дома эта книжка, я не знал и не знаю; я, конечно, взял ее с собою, когда в следующий раз отправился с уже упомянутой Женей “на чердак”, где П.Д. поначалу не было; а кто, собственно, был? Было несколько художников и художниц, молодых и совсем молодых, появлявшихся там постоянно, иногда рисовавших что-нибудь вместе с хозяином (может быть — учившихся у него? я не знаю опять-таки, знаю только, что нового человека усаживали рано или поздно в трухлявое, валкое кресло и рисовали его с разных сторон; усадили в конце концов и меня, с томом Томаса Манна, вот это я почему-то запомнил, в руках; усаживали, наверное, и Двигубского; где теперь эти рисунки?); были, как они всегда и везде бывают, просто девушки, без дальнейших свойств и характеристик; была умопомрачительная особа по кличке Люда-холера, сквозь приступы кашля и брызги мокроты сообщавшая всем встречным и поперечным, что она вчера весь вечер блевала, всю квартиру, бля, заблевала, а сегодня у нее началась менструация, так что вы к ней лучше не подходите; была, наоборот, тонюсенькая, вся изломанная и манерная девушка, прозывавшаяся Спичкой, всякий раз, когда кто-нибудь заговаривал с ней, смотревшая на непрошенного собеседника с удивленным упреком, как не стыдно, мол, приставать ко мне с пустяками, затем впадавшая вдруг в истерическую веселость, затем опять умолкавшая, как будто все прислушиваясь к чему-то; была православная фракция, любившая, понятное дело, поговорить о таинстве причастия, о поездке в какую-то пустыньку, об отце Александре Мене; были дети диссидентов, опаленные героическим пламенем; был сын знаменитого дирижера, мрачный малый, налегавший в основном на коньяк, неизменно приносимый им с собою в армейской фляжке с красной звездой на крышке, изредка угощавший им кого-нибудь из своей свиты; были фарцовщики, непонятно как и зачем оказавшиеся здесь; был добрейший, толстейший, уже, по нашим тогдашним понятиям, немолодой, то есть, entendons-nous, тридцатилетний, трогательно местечкового вида и облика, с рыжей бородищей, врач Лёня, тоже непонятно как здесь оказавшийся, впоследствии, и еще много лет спустя, и, наверное, до сих пор помогавший и помогающий всем своим друзьям, знакомым, полузнакомым в их разнообразных невзгодах, болезнях и трудностях. Книжка, мной принесенная, имела, конечно, успех; передавая ее из рук в руки, читали мы, например, что гадать надо так: “Возьмите из колоды карт — 32 карты, то есть от туза до семерки, каждой масти, перемешайте хорошенько, задумайте и выдерните три раза по одной карте, потом смотрите каждой значение”. Значение вот, к примеру, такое: “СЕМЕРКА ЧЕРВОННАЯ. Прелестная девушка белокурая с голубыми глазами, пылкого ума, окажет вам величайшую услугу, не предуведомя вас о том. Она чрез вас познакомится с одним черноволосым, за которого потом выйдет замуж, и в двух этих молодых супругах вы найдете для себя лучших друзей, никого кроме их посещать не будете; можно сказать, что в кругу этих друзей вы обретете все наслаждения безмятежной старости”. Как ни стараюсь теперь найти здесь предзнаменование, знак и отзвук моей ли собственной, Двигубского ли судьбы, не нахожу, разумеется, ничего, ни знака, ни отзвука. Между тем, он появился; каково быть потомком цензора, спросил его кто-то. Брови его взлетели; улыбнувшись, на сей раз какой-то тихой, как бы внутрь обращенной улыбкой, ответил он, что Иван Алексеевич Двигубский, а это именно он, кто же еще? был цензором лишь, как теперь сказали бы, по совместительству, а был, вообще, человек замечательный, ученый-ботаник, ректор, между прочим, Московского университета, автор первого описания всей подмосковной флоры и фауны. Он, Павел Двигубский, уже давно собирает сведения о нем; в “Русском биографическом словаре” Половцова, том шестой, страница не помню какая, есть о нем большая статья, где приводятся, в частности, названия многочисленных его трудов, среди коих, то есть именно названий, есть замечательные, он, Павел, помнит некоторые из них наизусть, как, например, “Краткое описание всех животных четвероногих и китов, которые водятся в пределах российского государства, с показанием мест, где именно они водятся”, 1816 года, или, не менее, согласитесь, прекрасное, “Изображение растений, преимущественно российских, употребляемых в лекарства и таких, которые наружным видом с ними сходны и часто за них принимаются, но лекарственных сил не имеют”, в трех, между прочим, частях, издававшихся с 1821 по 1831 год. Все это он проговорил медленно, тихо и с расстановкой, явно наслаждаясь и самими названиями, и произведенным эффектом. Нет, он вовсе не потомок профессора Ивана Двигубского, увы; впрочем, если верить семейным преданиям, он все же находится с ним в отдаленном, для него, Павла Двигубского, бесконечно отрадном и почетном родстве. Цензорами же в российском государстве были, как известно, многие достойнейшие люди, четвероногие и киты, как, например, Александр Васильевич Никитенко, автор знаменитого дневника, каковое цензорство не помешало Некрасову и Панаеву пригласить его в соредакторы “Современника”; цензором, по возвращении из Мюнхена, был, между прочем, и Тютчев, даже старшим цензором, если память не изменяет ему, отвечавшим, впрочем, только за иностранную литературу, пропускаемую или не пропускаемую в российское государство министерством иностранных дел, где и служил он; цензором, наконец, уже в более либеральные пореформенные времена был, кстати, и Гончаров, причем он, Двигубский, отнюдь не уверен, что эта служебная деятельность великого романиста, так он выразился, уже явно играя и переигрывая, начавшаяся в 1856 году, когда реформы еще только намечались на горизонте нашей общественной жизни, имеет к ним, реформам, сколько-нибудь значительное отношение, то есть, по его, Двигубского, убеждению, он, Иван Александрович, видел в своей цензурной деятельности, как и все они, просто службу и без всякого сомнения поступил бы в оную, даже если бы никаких реформ на горизонте и не наметилось, хотя, с другой стороны, нельзя отрицать, что именно благодаря Гончарову были опубликованы… Он, кажется, собирается прочесть нам лекцию, заметил кто-то. Историк, бля, с отвращением проговорила Люда-холера. У историка были длинные гибкие пальцы музыканта, хотя, как я вскорости выяснил, ни на каком музыкальном инструменте он не играл; перелистывая принесенную мною книжку, прочитал он своим низким, с хрипотцой, голосом: “ДЕВЯТКА БУБНОВАЯ. Дела ваши хотя идут медленно, но от сего не может быть расстройства в успехе. В уме вашем составлен план, отменно выгодный вашей будущей пользе; — хотя завистники и могут испортить его, но деятельность ваша все превозможет, и вы достигнете до цели, предпринятой вами — к удивлению всех вас знающих, и посторонних лиц — не оставляйте счастливой вашей мысли, и ни под каким видом не слушайте тех, которые пожелают отвратить вас от оной — помните, что от исполнения зависит счастие всей будущности вашей, и будьте тверды”.

4.

Среди моих знакомых, кажется, и не было никаких, в ту пору, историков; Двигубский, следовательно, был первым. Все вокруг учились на филологическом факультете. Кто не учился на нем, тот был художник, или музыкант, или, наоборот, физик, математик, биолог. Когда я узнал, что он учится на историческом факультете университета, и не только учится, но уже заканчивает его, уже, как он выразился, готовит дипломную работу, еще колеблясь, впрочем, в выборе темы, я тут же вспомнил, я помню (вот сейчас помню, что тогда — вспомнил, вот сейчас вспоминаю, как тогда вспоминал), что в шестом, в седьмом, даже еще в восьмом классе школы на глупейший вопрос так называемых взрослых, кем я хочу быть, отмахиваясь от этого вопроса и, значит, втайне уже тогда понимая, хотя еще не в состоянии, конечно, сформулировать эту простую мысль, что быть — кем-то вообще невозможно, что бытие не терпит определений, все-таки, отмахиваясь от вопроса, но и не совсем не всерьез, отвечал, что — историком, к девятому же классу сообразил, что Софья Власьевна, как мы тогда говорили, считает историю, причем любую историю, и ацтеков, и ассирийцев, естественной своей прерогативой, неотчуждаемой своей вотчиной и что, следовательно, если я не хочу задохнуться в ароматах диамата, испареньях истмата, лучше мне, наверное, историком не становиться. Это не совсем так, сказал мне Двигубский; здесь, как и везде, идет своя подземная, подрывная работа… Мы вышли вместе с ним, с Женей, еще с кем-то, к Чистым прудам; известно ли нам, спросил он, что пруды эти до восемнадцатого века назывались Поганою Лужею? Общий смех был ему, конечно, ответом. В ту раннюю пору, казалось мне, он чуть-чуть выделывался и задавался, сообщая не всегда доброжелательным к нему окружающим подобные сведения; впоследствии — никогда. Чистые пруды потому назывались Погаными, или Поганою Лужею, что в них сбрасывали отходы скотобоен и мясных лавок, коих в этой части Москвы было множество, чему свидетельством осталось, понятное дело, название Мясницкая улица, улица, переименованная совдепами, с привычным презрением подчеркнул он это словечко, сначала в какую-то Первомайскую, затем, после убийства оного, в улицу Кирова, и с тех пор, добавим мы от себя, но этого, конечно, ни он и никто из нас еще не знал в ту зимнюю ночь, превратившаяся снова в Мясницкую. Вся эта часть города называлась Мясниками, или еще — Мясницкою полусотней; можно представить себе, какие здесь были благоуханья. Поганые же пруды (ровной конькобежной гладью лежавшие перед нами...) превратились в Чистые после того, как их — очистили, вот как все просто, очистили же их по распоряжению не кого-нибудь, а — кого же? — а герцога Ижорского, вот кого, герцога Ижорского? именно, герцога Ижорского, более известного вам, друзья мои, вставил он с каренинской интонацией насмешки над тем, кто в самом деле стал бы так говорить…, более, друзья мои, известного вам под именем Александра Даниловича Меншикова, поскольку Александр Данилович Меншиков, полудержавный наш властелин и счастья баловень безродный, владел здесь имением и не только очистил пруды, но и построил Меншикову башню, иначе говоря, вон ту церковь в Архангельском переулке, коей купол мы могли бы, он взмахнул своей плохо привинченною рукою, увидеть отсюда, если бы не эта темнота, эти тусклые фонари, этот серый фон жизни… возвратимся к прудам. Из прудов, вот на что хочу я обратить просвещенное внимание ваше, вытекала некогда речка Рачка, потому, надо думать, так называвшаяся, что в ней водились особенно крупные и вкусные раки, отходами скотобоен, надо полагать, и питавшиеся; речку эту еще в восемнадцатом веке заключили в трубу, подобно многим другим московским ручьям и речкам, в разные исторические эпохи потерявшим, как и все мы, свободу, из каковых речек упомянуть следует не только знаменитую Неглинную, но и речки с такими, например, замечательными названиями, как Жабенка, Лихоборка, Жужа, Хапиловка, Таракановка и Ходынка. Вообще удивительно, как обращаются с водой в Москве и как в Питере. В Москве воду уничтожают, загоняют в трубы и прячут под землю. В Петербурге с самого основания города роют каналы, хотя воды там и так предостаточно. Чему примером служить могут, он подчеркнул опять-таки голосом это служить могут, входя, очевидно, в роль какого-нибудь старика-бригадира из забытой какой-нибудь пьесы, чему примером, государи мои, служить могут Кронверкский канал и Крюков, канавки Зимняя и Лебяжья, прорытые еще при жизни отца нашего Петра Алексеевича, а также Екатерининский канал и Обводный, прорытые при матушке-императрице. Шедшая нам навстречу компания горластой шпаны посмотрела на нас, как будто прицениваясь, задрать или нет; прошла, к счастью, мимо. Бульвар был пуст, снег скрипел под ногами, редкие такси уезжали в никуда за деревьями. Вот разница между городом водным, морским, открытым миру и ветру, и городом сухопутным, континентальным, повернутым к Азии, мечтающим о степях, солончаках и пустынях. А между тем, ведь именно рекам обязана Москва своим возвышением, поскольку, как нам всем, конечно, известно (никому из нас, по советскому невежеству нашему, известно это в ту пору не было…), Москва-река благодаря своим притокам соединяет бассейн Волги с бассейном Оки, то есть, по сути дела, северную Русь с южной, а Яуза, с другой стороны, подходит совсем близко к Клязьме, соединяющей Запад с Востоком, так что есть, если вдуматься, что-то парадоксальное в этом отрицании городом своей изначальной, речной и водной, природы; Москве, впрочем и в отличие, опять же, от Петербурга, отрицание своей природы свойственно и в других отношениях, отчего она все время изменяется, уничтожая себя саму, Петербург же неизменен, при всей молодости своей как бы вечен, так что даже большевики ничего не смогли с ним поделать.

5.

Было, было что-то показное и отчасти назойливое в подобных его рассуждениях, рассуждениях, которыми он, П.Д., пытался как будто — и с немалым, надо сказать, успехом — привлечь к себе внимание публики и вместе с тем, или так мне казалось, отвлечь его, это постороннее и чужое внимание, от чего-то в себе, что он прятал, от какой-то своей тайной мысли или тайной печали. Вдруг, бывало, вызов в нем чувствовался; той наглой, преувеличенно белозубой улыбкой, которую он продемонстрировал мне при первом нашем знакомстве, улыбался он почти всякому новому человеку, словно стремясь сразу же поставить этого нового на причитающееся ему место; улыбался так и просто разговаривая с людьми, почему-либо ему неприятными. Вышеупомянутого, налегавшего на коньяк, дирижерского сына, именем, вот не могу теперь вспомнить, то ли Эдик, то ли, может быть, Рафик, пару раз на моих глазах принимался задирать он, что было, вообще, небезопасно, но ему, Двигубскому, почему-то сходило с рук; тот отшучивался как мог, к удивлению своей свиты, но в драку не лез и даже матом почти не ругался. Сам Двигубский не матерился, на моей памяти, никогда; пил очень мало, не допьяна, как пили, увы, другие; курил, но мог обойтись и без курева; опытов с наркотиками не делал, эфедрин не глотал и косяк с травкой, протянутый ему кем-нибудь, передавал сразу дальше. Возможно, он перебесился уже ко времени моего с ним знакомства, как и сам я, в ту зиму 79—80-го года еще пускавшийся во все тяжкие, попадавший в такие места, в таком обществе, о каком и каких не могу теперь думать без отвращенья, на самом деле, еще не зная этого, беситься уже заканчивал и к лету, тем более к осени 80-го, бесповоротно закончил; я, во всяком случае, этой разгульной фазы его жизни, если она у него вообще была, как бывает почти у всех, не застал. Поражало его одиночество. Все вокруг сходились и расходились, конечно; романы завязывались; романы развязывались; было всё: от мечтательной влюбленности и робких рукопожатий до группенсекса в чьей-то грязной квартире, среди пустых бутылок и оплывающих под утро свечей, расставленных на полу; один Двигубский ни в чем не участвовал. Был ли он уже мужчиной в то время? Подозреваю, что все еще нет, а спросить теперь не у кого, да я и не решился бы, разумеется, задать ему такой вопрос, ни тогда, ни впоследствии. Вижу его отсутствующим, смотрящим в свою какую-то сторону; пару раз, смешно вспомнить, устраивали мы спиритические сеансы, тоже, разумеется, ночью, однажды, уже весной того (все того же) 80-го года, почему-то у меня дома, на узкой кухне, где каким-то образом мы все поместились; затеял это некий Ика, так его называли, один из завсегдатаев чердака, арапообразный, обезьянорукий молодой человек, с поражавшей меня скоростью, легкостью писавший, по большей части — гуашью, портреты, или точней — просто лица, поскольку портретного сходства ни с кем в них не замечалось и модели отсутствовали, на модильяниевский манер удлиненные, узкие, почти одинаковые, по несколько штук в день; был, приглашенный мною в тот вечер, к чердаку и чердачной компании никакого отношения не имевший, Ф.Е.Б. (друзьями и полудрузьями за глаза прозываемый Фебом), дорогой друг мой, умнейший и лучший, вообще говоря, из людей, к моему не тогдашнему, тогда я это принял как должное, но к теперешнему моему удивлению, пожертвовавший сном ради сего сомнительного эксперимента, что, в мои к тому времени уже двадцать лет, и даже в двигубские двадцать два, еще как бы само собой разумелось, в его же, Феба, тридцать три было уже, по крайней мере на мой сегодняшний взгляд, эскападой, на которую сам я, впоследствии, в свои собственные тридцать три года, к примеру, вряд ли бы согласился. Я только не знаю, не грех ли это, проговорил Ф.Е.Б., раскуривая трубку и глядя, как Ика склеивает большие листы бумаги и, очень ловко, быстро, прищурившись, рисует на них совершенно правильный, нигде не прогибающийся и никуда не выпирающий круг. Анна Федоровна Тютчева в знаменитом своем дневнике утверждает, что — грех, ответил на это Двигубский, что это бесы шутят и черти насмехаются над человеком. Она же, Анна Федоровна, описывает в дневнике своем несколько спиритических сеансов, причем сеансов при дворе, в присутствии и с непосредственным участием и самих царствующих особ, и других членов императорского дома, спиритизму предававшихся, очевидно, со страстью, каковая страсть охватила, если верить дочери любимого нашего поэта (Феб слушал все это, улыбаясь, приглядываясь к оратору, попыхивая своей трубкой), и самого Александра Второго, причем в то именно время, когда в России готовились, и Россия готовилась, к великим реформам, так что невольно спрашиваешь себя, что, собственно, было важнее для государя, освобождение крестьян или все же столовращение, в самом деле, если верить рассказам, протекавшее при дворе весьма бурно и, следовательно, на свой лад убедительно. У них был, значит, настоящий медиум, сказал Ика. Разумеется. Это был знаменитый в ту пору американец, точнее, англичанин, еще точнее — шотландец, но выросший в Америке, Юм, как называли его на французский манер, а правильно было бы — Хьюм, хотя пишется — Хоум, гастролировавший по европейским дворам и столицам, собственно — главный спирит эпохи, впоследствии, между прочим, учитель Блаватской, двоюродной, кстати, сестры — известно ли это собравшимся? — графа Сергея Юльевича Витте, предпоследнего, так сказать, из великих государственных мужей многострадального отечества нашего. Этот Юм творил, в самом деле, вещи невероятные, предметы летали у него по комнате во время сеанса, незримая рука хватала, трясла, иногда щипала присутствующих, музыкальные инструменты играли сами собою, ледяной сквозняк пробегал по щекам и душам. Он и сам обладал способностью левитации, на знаменитом сеансе 1868 года, проходившем, кажется, в Лондоне, поднялся в воздух, потом опустился, потом вышел в другое помещение и вдруг показался в окне той комнаты на третьем этаже, где сидели потрясенные свидетели происходящего, затем открыл окно снаружи, влетел в комнату и уселся на прежнее место. Вот здорово было бы, сказала, — вот вспомнил, что она была при этом, — вышеупомянутая нервная Спичка, вот бы увидеть такое. Все это, возможно, фокусы, сказал я. Возможно, ответил Двигубский, но замечательно, что никто разоблачить его не сумел. Впрочем, пишет Анна Федоровна, даже если это и вправду духи являются нам, то это духи лжи, пустые, лукавые и тщеславные, отвлекающие нас от Бога, а потому иметь с ними дело есть грех и безумие. Духи, между прочим, таковое отношение к себе славянофильствующей фрейлины, по-видимому, чувствовали, почему нередко и прогоняли ее из комнаты, где проходили сеансы. Ну, а вы-то сами, перебил его, улыбаясь, впрочем, по-прежнему, Ф.Е.Б., не любивший вообще околичностей и отражений, вы-то сами что думаете об этом? Я еще не знаю, ответил Двигубский, я потому здесь, может быть, и нахожусь, чтобы составить себе мнение о сем любопытном предмете. Все эти истории меркнут, впрочем, перед историей некоей госпожи Анненковой, которой в трансе являлась Мария-Антуанетта… Рассказать историю госпожи Анненковой Двигубскому в тот вечер не удалось; Ика потребовал, наконец, внимания к духам; а то ведь они могут обидеться и вообще не прийти. Все это были детские глупости, разумеется; трудно было сохранять серьезность; с напыженными от проглоченного смеха лицами сидели мы, положив кончики пальцев на блюдце с красной меткой, никак не желавшее завертеться; наконец, рассмеялись, сначала Двигубский, вслед за ним Спичка; перестали смеяться, почувствовав легкий толчок (произведенный, показалось мне, Икой); блюдце дернулось — и забегало вдруг по кругу, от одной буквы к другой, очень быстро; на Икин вопрос: кто ты? ответило: Мария-Антуанетта; затем остановилось; затем опять забегало; написало: нет, неправда, я Тютчев; и повторило: я Тютчев, я Тютчев. Вот с Тютчевым, сказал Феб, я бы поговорил. Тогда спросите его о чем-нибудь, сказал Ика. Но Тютчева уже не было, была какая-то чепуха и абракадабра, буквы и буквы, не собиравшиеся в слова; наконец, после нескольких неудачных попыток и многих выкуренных сигарет, прорезалось что-то более осмысленное; блюдце написало: я здесь; на вопрос: кто? ответило: не скажу; на просьбу позвать Тютчева написало, что Тютчев занят; покружившись, добавило: ужинает; затем: я — герцог Ангулемский, брат Александра Второго; снова остановилось; дернулось; написало: Дашины письма; помедлило; написало: пропали; снова дернулось; написало: во время гражданской войны. Спросите, спросите у него что-нибудь, шептал Ика, округляя глаза. Стыдно вспомнить теперь, я, мне ведь только исполнилось двадцать, не нашел ничего лучшего, чем спросить его о смысле жизни… Каждому — свое, ответило блюдце; затем, медленно и без всяких толчков перемещаясь от буквы к букве, написало: все вы — как листья одного дерева; снова остановилось. Затем опять пошла чепуха; на Спичкин вопрос, кто в нее влюблен, ответ был: творожная масса. Между тем, Двигубский все больше и больше отстранялся от происходящего, замыкался в себе; пальцы клал на блюдце все реже; наконец, совсем убрал руку. Мы смеялись еще, после творожной массы особенно; уже предутренним, разумеется, уже усталым и неискренним смехом; его же всякая веселость покинула; или что-то насторожило, вспугнуло. За окном, у которого, если память не изменяет мне, простоял он последний остаток ночи, с трудом, сквозь серые сумерки, проступали те призрачные громады, от которых я всю жизнь бежал и в конце концов убежал, разумеется; с трудом, в серых сумерках и всегдашнем вавилонском молчании, намечались пятиконечные звезды, серпы и молоты, венки из каменных колосьев, из колосьев же гигантские вазы, усеченные обелиски, настоящие облака.

6.

Печаль, как известно, имеет свойство превращаться в тоску, тоска — в отчаяние. Осенью 1980 года тоска отхватила меня самого такая, что, выговорив себе в институте, где учился, так называемый “академический отпуск”, я прожил зиму, повернувшись лицом к стене, буквально и фигурально, никого не желая видеть, пытаясь только понять, как жить дальше, как вообще можно жить, ничего, конечно же, не поняв, отрываясь иногда от стены и подходя к окну, разумеется, в котором каменные громады и детали сталинского барокко, эти палаческие причуды и замогильные завитки, бросившие, как мне казалось тогда, свою роковую тень на всю мою жизнь, вновь и вновь, вавилонским своим молчанием, говорили мне о невозможности спасения и выхода, о тщете усилий, о бессмысленности стараний. С Двигубским я не встречался в ту пору; чердак уже прекратил свое существование, запертый на замок; да я и вряд пошел бы туда, так плохо мне было; из чердачных кое-кто как раз эмигрировал; многие связи распались. Зима закончилась, в марте, психушкой (впрочем — “санаторного типа”), куда определил меня Ф.Е.Б., по призванию и по профессии психиатр, определил, впрочем, не только и не столько для облегчения моей, как я всерьез полагал тогда, душевной болезни, сколько, как бы используя эту, с его точки зрения, как я теперь понимаю, более или менее воображаемую болезнь в благих и практических целях, для получения правильного диагноза, не шизофрении, упаси Боже, обрекавшей на полнейшее уже бесправие в отношениях с Софьей Власьевной, но какого-нибудь, никого ни к чему не обязывавшего невроза, диагноза, который впоследствии, через пару лет, когда я закончу институт, куда после академического отпуска должен был возвратиться и где так называемой военной кафедры не было, и, следовательно, во всем своем грозном величии встанет вопрос об армии, соответствующей комиссии оставалось бы лишь подтвердить, что она, комиссия, делала относительно легко, тогда как новые диагнозы не ставила почти никогда, если же все-таки ставила, то влепляла все ту же шизофрению. План был хитрый, и план удался. Из психушки я вышел обросшим рыжею бородою и, как ни странно, не таким несчастным, каким был до нее, не потому, разумеется, что лечение помогло мне, никакого лечения в ней, по сути дела, и не было, а просто, наверное, потому, что наступила весна, наступила, после полутора месяцев в совке, в грязной курилке и палате на восьмерых, в спорах с мечтавшей меня поставить на инсулин (чего я все-таки сумел избежать), дурно-пахнущей и слюно-брызгающейся врачихой, очередным воплощением все той же советской власти, — свобода. Выйдя же с бородой из психушки, понимая, что так, в общем, продолжаться не может, что надо что-то переменить, переломить, и увлекаемый в то же время некими кинематографическими идеями, так и не осуществленными мною, то есть мечтая, в самом деле, переломить жизнь и пойти по другому пути, сделаться как-нибудь, когда-нибудь режиссером (поступив, например, по окончании института на так называемые Высшие режиссерские курсы; таков был мой план) и снять — я даже довольно хорошо представлял себе, какие именно фильмы, увлекаемый этими мыслями и мечтами и решивши, пока еще продолжается отпуск, проверить, как все это выглядит изнутри, устроился, не без некоторых усилий, на киностудию “Мосфильм” так называемым помощником режиссера, в просторечье помрежем, или, в еще более простом речье, хлопушкой, то есть тем нижайшим в студийной иерархии персонажем, который хлопает перед началом съемок черной штукой с вставленными в нее железными номерками, объявляя кадр такой-то дубль такой-то, кадр третий дубль второй и затем убегает из этого кадра, замирает, согнувшись, в остальное же время играет роль мальчишки на побегушках, каковую я все-таки долго играть не смог, почему и бросил все это, не дождавшись конца контракта, и довольно скоро кинематографические увлеченья утратив, сбрив заодно и бороду, как если бы одно с другим было каким-то таинственным образом связано. Съемки проходили отчасти в самой студии, в павильоне, отчасти же, и даже по большой части, на, как это называлось, натуре, изредка в Москве, как правило, под Москвой, в каких-то заштатных заброшенных городишках, наконец, на Волге, под, кажется, Конаковом, где однажды чуть я не утонул, сброшенный в воду с лодки, в шутку, понятное дело, прикрепленным к нашей съемочной группе спасателем, типичным местным дядей Васей с фиолетовым носом, которому явно надоело сидеть в лодке без дела и слушать болтовню всех этих интеллигентов; он же меня, не на шутку перепугавшись, и вытащил. Были бесконечные, я помню, поездки по этим городишкам, поселкам, каким-то пансионатам, в поисках все той же натуры, бесконечные ожидания на солнцепеке, чудовищные, кисло-капустные, отравно-котлетные столовые, точнее — столовки, где все мы (кроме оператора-вегетарианца, поедавшего в сторонке свой собственный унылый салат) с отвращеньем и бранью обедали; были, в городишках, пустынно-булыжные площади, где неизбежный Ильич щурился на нас с постамента, предлагая прекратить, наконец, контрреволюционную деятельность, и высившееся за ним здание исполкома, райкома, адкома смотрело всеми своими от партийных портьер ослепшими окнами, предлагая контрреволюционную деятельность немедленно прекратить; от всего этого я так уставал, что, приходя домой вечером, падал, как правило, на кровать и засыпал минут на десять или пятнадцать, чтобы потом, вскочив с кровати, с той энергией и тем нежеланием сидеть дома, которые я теперь уже почти и представить себе не в силах, за зиму насидевшись, еще пойти, не всегда, но часто, куда-нибудь в гости, вновь, следовательно, но уже на каком-то совсем другом витке и этапе возобновив ту жизнь, которую вел годом раньше, встречаясь вновь с Икой, иногда — Спичкой и как их всех звали, попадая, в теперь уже, впрочем, не чердачные, мастерские разных художников, или полухудожников, где собирались, соответственно, свои диссидентствующие или полудиссидентствующие компании и откуда я вновь возвращался домой, уже глубокой ночью, по почти пустынным, поливальными машинами щедро обрызганным улицам; домой же возвратившись, видел, вновь засыпая, эти дороги, столовые, эту съемочную, с ее разнообразными персонажами, армянином-осветителем и крошечным корейцем-звукотехником, группу и конечно же, эти затрапезные, по самые крыши опушенные в несчастие городишки, с их неизменным вокзалом и площадью перед оным, с коматозными окнами драконьего дома и памятником Ильичу, Кирпичу, с их обезглавленными церквами, старыми стенами, отвалившеюся штукатуркой, с их жалкими липами на жарком бульваре, их пылью, их бесконечными огородами, разбросом деревянных домиков на каком-нибудь косогоре, с которого открывалась вдруг почти неподвижная в своем величественном теченье река, мифологическая даль за рекою.

7.

Двигубский позвонил мне однажды сам, спросил, усмехнувшись банальности вопроса, как дела, предложил, к моему удивлению, встретиться. Мы встретились по старой памяти у Чистых прудов (у Поганой, если угодно, лужи), в воскресенье, в мае, — или уже, быть может, июне? — 1981, соответственно, года (как важны мне теперь эти даты; как невозможно поймать ими прошлое). Он показался мне очень повзрослевшим, каким-то окрепшим, даже руки его не так сильно болтались, как прежде. Пальцы у него были тонкие, а запястье уже тогда волосатое, с отчетливой косточкой. Была на нем какая-то глупая рубашка-ковбойка, в красноватую клетку, совсем не подходившая к серому, москвошвейскому пиджаку, на ногах при этом чуть ли не кеды. Так среди наших знакомых никто, конечно, не одевался. Я сам, при всех своих душевных невзгодах, еще был в ту пору пижон, еще гордился, и как еще гордился, французской вельветовой курточкой и замечательными замшевыми ботинками, привезенными мне из Парижа, о которых один мой полуприятель, осуществивший, кстати, кинематографический план, не осуществленный мною, то есть поступивший, в самом деле, после совсем другого учебного заведения, на режиссерские курсы, сказал, помнится, с вожделением на них глядючи, что — такие ботинки должны быть у всех, под этими всеми понимая, разумеется, в первую очередь себя самого, предмет его страстной любви. На Двигубского мои щегольские ботинки произвели гораздо менее сильное впечатление, чем его кеды произвели на меня. Он сообщил мне, что год тому назад закончил университет, что с аспирантурой, куда он должен был поступить, вышла, так он выразился, заминка, что его примут туда на следующий год, пока же он блаженствует, нигде не учась и не работая, но, как он, опять-таки, выразился, продолжая образование на свой страх и риск, занимаясь, в частности, древнегреческим языком, заняться которым было давней его мечтою, хотя следует признать, что шансов выучить сей язык богов и героев сколько-нибудь удовлетворительным образом у него, скифа и варвара, уже, в сущности, нет, если, конечно, он не посвятит этим занятиям все свое, теперь столь отрадно свободное время, на что, однако, он тоже, увы, не способен, слишком много у него все-таки и других интересов и слишком сложным, по сравнению даже с латынью, оказался этот древнегреческий язык, от одного аориста можно сойти с ума, от склонения на -ми хочется пойти и повеситься. С другой стороны, обойтись без древнегреческого в жизни тоже никак невозможно. Нет, Гомера он еще не начал читать, он пытается читать трагиков, без большого успеха, хотя и с помощью одного замечательного старика, одного из последних, наверное, еще живых стариков такого уровня и калибра, который дает ему раз в неделю уроки, попутно рассказывая о своих колымских испытаниях, магаданских мытарствах, так что, если угодно, одна трагедия дополняет и оттеняет другую… Скоро мне нужна будет лира, но Софокла уже, не Шекспира, проговорил я с той привычкой цитировать к месту и не к месту любимые строки, которая была мне в ту пору свойственна. К моему изумлению, он не узнал цитаты. На пороге стоит — Судьба… Был чудесный, легкий, весь в лужах и отсветах, день. Маршрут наш я помню довольно точно. Мы дошли до метро, пересекли Мясницкую, пошли по Сретенскому бульвару, мимо громадного, с его башенками, эркерами, фонарями, решеткой, целый квартал, в сущности, занимающего дома, построенного в начале двадцатого века страховым обществом “Россия”, построившим, как известно, в Москве два знаменитых, для совсем другого двадцатого века предназначавшихся дома, пресловутый дом на Лубянке, с тех пор пропитавшийся кровью до последней своей половицы, и вот этот, отданный под коммуналки, на растерзание тараканам, тазам, кухонным склокам, в одной из каковых коммуналок, в поделенной на два узких отсека высокой комнате, жил тогда Тихон П. (в контексте эпохи имя почти немыслимое, но так его, действительно, звали), один из ближайших друзей моей молодости, с которым, увы, я напропалую поссорился в конце восьмидесятых годов; спустились по Рождественскому бульвару, свернули, не доходя до Трубной площади, влево, прошли мимо Богородице-Рождественского монастыря, мимо тех, вернее, развалин, полуразвалин, дворов и двориков, помоек и несуразиц, в которые превращен был к тому времени Богородице-Рождественский монастырь, куда я любил заходить, почти не задумываясь о прошлом этих несуразных дворов, гильотинированных церквей, как я и вообще в ту пору, в отличие от Двигубского, о прошлом дворов и домов не задумывался, но всякий раз, когда заходил туда, наслаждаясь тишиной, пустынностью и какой-то особостью этого места, как будто выпадавшего из города, грохота, из враждебного времени, вращавшегося вокруг, почему я иногда, и даже довольно подолгу, сиживал в самом дальнем его дворике, обнесенном покосившейся галереей, на которую выходил, бывало, с явно не нужной ему метлою толстый татарин-дворник, смотрел на меня и тут же, ни слова не сказав, уходил; прошли, следовательно, мимо этих за полурухнувшею стеною спрятанных дворов и развалин, куда П.Д. нарочно повел меня через несколько лет, чтобы рассказать мне об истории этого монастыря, одного из древнейших монастырей Москвы, примечательного, среди прочего, тем, что именно там, обвиненная в колдовстве и бесплодии, пострижена была насильно в монахини Соломония Сабурова, первая жена Василия Третьего, разведшегося с нею вопреки увещеваниям жестоко поплатившихся за увещевания эти инока Вассиана Патрикеева и преподобного Максима Грека, а также иерусалимского патриарха, предсказавшего, что если московский князь во второй раз, при живой жене, женится, то иметь будет злое чадо, при котором царство наполнится ужасом и печалью, как оно, разумеется, и случилось, поскольку от второго брака Василия с Еленой Глинской произошел, как все мы знаем, Иван Четвертый, за свою жестокость прозванный Васильевичем, Соломония же Сабурова, в монашестве София, вскоре сосланная из Москвы в Суздаль, пострижена была не только насильно, но, рассказывал мне Двигубский впоследствии, по распространившейся в народе легенде, беременною, в результате чего на свет появился будто бы сын ее, нареченный Георгием, единокровный брат Ивана Грозного, который (т.е. Иван) его (т.е. Георгия) разыскивал, с целью, понятное дело, немедленно уничтожить, но в розыске нимало не преуспел, поскольку, по легенде, Георгий этот превратился не в кого-нибудь, а в знаменитого разбойника Кудеяра, героя народных песен, славного своей жестокой удалью и лихой красотою (было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман…); прошли, еще раз, мимо примечательнейшего этого места, мимо Архитектурного института, дошли до Кузнецкого Моста, спустились по нему, не задерживаясь, как почти всегда я задерживался, в Книжной лавке писателей, пересекли Петровку, затем Большую Дмитровку, тогда, разумеется, Пушкинскую, дошли до Тверской по Камергерскому переулку, называвшемуся в ту пору проездом Художественного театра, или проездом МХАТа, или даже просто проездом МХАТ, что приводило к немалой путанице с адресами, письмами, официальными справками, с каковой путаницей мне пришлось столкнуться впоследствии, когда весною 1985 года я туда переехал, чтобы прожить в этом проезде и переулке с весны 1985 до осени 1992 года лучшие, как мне теперь кажется, семь с половиной лет моей жизни, о чем я еще и подозревать не мог в тот майский, или июньский, весь в отблесках и лужах, день, точно так же, как не подозревал и не мог подозревать, разумеется, что, перейдя по подземному переходу Тверскую, тогдашнюю улицу Горького, пошли мы одним из моих, впоследствии, в это лучшее семилетие, излюбленных и постоянных маршрутов, мимо Центрального телеграфа, затем направо у обезглавленной церкви, превращенной наследниками и предателями Кудеяра в отделение этого телеграфа, или, выражаясь их языком, переговорный пункт, возле которого всегда стояли, скучали, курили солдаты, часами, видимо, ждавшие разговора с родной Алупкой, родным Ашхабадом; огибая так называемый Дом композиторов, с профилем Шостаковича на серой стене, через пыльный скверик с качелями — к Брюсовской церкви, большевиками не тронутой, проулочком и опять через сквер, по Шведскому, антисоветским своим названием пленявшему меня, тупику, мимо нового здания МХАТа, похожего на слоистый кирпичный пирог, мимо всегда, сколько я себя помню, стоявшей во дворе перед самым выходом на Тверской бульвар заржавленной старой машины, не могу только вспомнить теперь, была ли это “Победа” или крошечный послевоенный “Москвич”, склоняюсь ко второму, затем — на бульвар, и дальше — к Никитской площади, возле которой зашли, наконец, в кафе, оттуда — к Арбату. Я не знал будущего, как никто не знает его, и не интересовался прошлым, во всяком случае, так сильно, как интересовался им Двигубский; от исторических, филологических и вообще от всяких штудий я был, наверное, дальше в то лето моей жизни, чем в какое-либо другое, не говоря уже о зимах и осенях. Я рассказывал, конечно, о киностудии, предполагая, впрочем, что рассказы эти Двигубскому не могут быть особенно интересны. Предположения мои не соответствовали, как оказалось, действительности. Чем дальше я рассказывал, тем внимательнее он слушал. Была, наверное, некая игра самолюбия в этих моих рассказах, вот, мол, какой я крутой, какой интересной жизнью живу, в какие попадаю приключения. Всего-то и делов, что хлопал хлопушкой… Но не о том шла здесь речь. Я думаю теперь, что не столько само кино интересовало меня в ту пору, сколько некое чувство жизни, которое получал я от всех этих поездок, этих съемок, кадров и дублей. Мне был двадцать один год, было лето, неразрешимые вопросы остались неразрешенными, но и душевные тяготы, и ощущение болезни, и психушка были позади, и вот я ехал, допустим, сквозь очень солнечное, еще раннее, свежей влагой пахнувшее июньское утро, от Киевского вокзала на троллейбусе по Мосфильмовской набережной, глядя на сверканье воды в реке и какой-нибудь импрессионистический пароходик, пробиравшийся сквозь это сверканье, и проходил затем, показав пропуск, на студию, и начинались сразу какие-то дела, какие-то разговоры, телефонные звонки, чай и кофе, и всегда кого-то ждали, за кем-то надо было сбегать, и кто-то с кем-то, ясное дело, ссорился и ругался, и, наконец, отправлялись мы на автобусах и машинах, по пути распадавшейся кавалькадою, на натуру, в Конаково или в Звенигород…; некое было общее дело, которое мы делали, в котором я участвовал; дни казались заполненными, огромными; не зная будущего и не думая о прошлом, я так переживал настоящее, в какой-то, до той поры не ведомой мне, может быть, напряженности и полноте, и, опять-таки, еще не подозревая, конечно, что мне предстоит искать и находить другие, гораздо более действенные способы пережить это настоящее, это всегда ускользающее, недостижимое и все-таки вечно манящее, вечно влекущее нас мгновение, вот это сейчас, вот сейчас. Это была просто молодость, если угодно; вот и все тут. Мне показалось, во всяком случае, — или, скажем иначе, вдруг, и даже с некоторым чувством благодарности, почувствовал я, — что он понимает это, это чувство жизни, о котором я вовсе не говорил, которое само, наверное, сказывалось в том, что я говорил, точнее, в том, как говорил обо всех этих кинематографических приключениях, об этом исходящем реквизите, съестных припасах, иными словами, каком-то, я помню, торте, который актеры ели в кадре и который мы потом доедали всей группой, об этих дурацких монтажных листах, которые я должен был заполнять после каждого съемочного дня, и об этом, впервые, может быть, с такой отчетливостью открывшемся мне социальном расслоении, которое, при всей общности совершаемого дела, в этой группе господствовало, о той бездне презрения и зависти, которая отделяла студийный пролетариат, среди коего я и сам оказался, осветителей, помощников администратора, гримерш, костюмерш, от режиссера, художника, оператора и актеров, всех тех, короче, кто на советском официальном языке назывался творческими работниками и кого костюмерши и звукотехники за глаза и с удовольствием обзывали творюгами. Тут обнаружилась в нем способность хохотать на весь Шведский тупик, тряся в ту пору очень густой шевелюрой и сгибаясь пополам, до действительного упаду, что, при его худобе и долговязости, вызывало за него почти страх, не сломается ли он при следующем приступе хохота. Творюги, повторял он, творюги, точно, творюги и есть… А я бы вот сейчас, сказал он вдруг, обрывая свой хохот, вот сейчас съездил бы в какой-нибудь Звенигород, или Дмитров, в какой-нибудь Калязин, какой-нибудь Клин. За чем же дело стало, сказал я, съездите. Только ничего там нету хорошего. Ночевать там негде, сказал он, гостиниц ведь нет, или мест в них нет никогда. А хорошего там много, и мне нужно, проговорил он в неожиданной для меня, какой-то робкой задумчивости, нужно было бы поездить по таким городам, городкам. Мы вышли как раз, хорошо это помню, на Тверской бульвар; он предложил посидеть на скамейке. У меня тут было, знаете ли, что-то вроде виденья… Он попросил у меня сигарету; закурив, долго смотрел на выпущенный им дым; откинулся на покатую спинку этой русской, из тонких, когда-то белых реек, с чугунными краями, скамейки; снова наклонился вперед; брови его взлетели; опустились; взлетели. Да, что-то вроде видения было у него позавчера ночью, сон или не сон, он сам не мог бы сказать, но что-то очень отчетливо увиделось ему во сне, или, скорее, перед самым засыпанием, на пороге сна и в предсонье. Это называется гипнагогическим состоянием, вставил я, знавший термин от Феба. Набоков в “Других берегах” описывает… Мне показалось, что “Других берегов” он в ту пору еще не читал. Читал зато Боратынского. Есть бытие, но именем каким, медленно, как будто вдумываясь в каждое слово, проговорил он, назвать его, не сон оно, не бденье, меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье. Какие неуклюжие и какие восхитительные стихи… Вот здесь-то, в этом промежутке между еще не сном, уже сном, в этом безымянном бытии, на границе разуменья с безумием, увиделось ему нечто, с тех пор не дающее ему покоя. Что же? Вот именно — что же? Вы сами знаете, Макушинский, как трудно пересказать сон, как бледнеют образы, запертые в слова, как меркнут краски этих подводных существ, светившихся в темноте, гаснущих на свету… Оставим сравнения. Он думает все-таки, что это был не сон, не совсем еще сон, и потому так думает, что происходившее в этом предсонье происходило не с ним, как обычно бывает во сне, но с кем-то, он только видел, его самого там не было, он был только зрителем. А был там кто-то, кто-то другой, герой этого не-сна. И был город, был маленький город какой-то, окруженный холмами, вот, очень маленький город, вот как это было, город в долине. И герой входил в этот город, вместе с армией, потому что шла война в этом сне, в этом городе. И в городе этом почему-то он оставался. Нет, там как-то было сложнее, я уже не знаю, не помню, и не это главное, а главное то, что происходит в тюрьме. Его сажают в тюрьму в этом городе. И вот кто-то убеждает его бежать. Нет, какой сокамерник и подельник, не смейтесь, Макушинский, что вы, никакой не сокамерник, скорее следователь и допросчик, такой грузный, тяжелый. А он знает, что не надо бежать, что это все обман, что его заманивают в ловушку. А тот зовет, тот соблазняет. Дверь открыта, все готово к побегу. Я пришел освободить вас, я только притворяюсь вашим врагом. Он делает один шаг, делает и другой. Он движется как сомнамбула. Теперь бегите, бегите. И вот прожектор, проволока, тюремные стены. Он должен перелезть через стену, к стене приставлена лестница, он спрыгивает с другой стороны, с вышки в него стреляют, и все. Все? Все, сказал Двигубский, попросив у меня еще одну сигарету. Убит при попытке к бегству, и — все. Я заметил, что из этого можно было бы сделать фильм; замечание мое, показалось мне, ему не понравилось. Совсем не обязательно делать из этого что-нибудь, сказал он, глядя куда-то вверх, на колебавшиеся в чистом и легком воздухе вершины вязов, отделявших боковую аллею, в которой мы сидели, от широкой и главной; аллея, в которой сидели мы, ровной линией, в блаженной перспективе сужаясь, уходила к Никитским воротам.

8.

Вот, собственно, с этой прогулки и начинается наша дружба, дружба, впрочем, не быстрая, поначалу не близкая. Он мне нравился, конечно, иначе бы и дружбы не было; та первая, мгновенная антипатия, которую я почувствовал к нему при нашем знакомстве, давно уже прошла и забылась; но, кажется мне теперь, он нравился мне не столько сам по себе, хотя и сам по себе, конечно, тоже (его юмор, его оценки и мнения, довольно сильно повлиявшие на меня, его летающие брови и рудинская шевелюра…), но мне нравился, не меньше, если не больше, его фон, его мир, тот мир, которого он, Двигубский, охотно был представителем, не вступая с ним, казалось мне, в столь естественный для молодости конфликт, не уходя, ни в прямом, ни в переносном смысле, из дома, как всю жизнь уходил из дома я сам. Это значит, конечно, что у него был — дом, которого никогда, по сути, не было у меня. Потому я очень любил бывать у него — дома, в той, по советским меркам, огромной квартире возле метро “Академическая”, в одном из университетских, как называли их, то есть профессорами, по большей части, университета заселенных, позднесталинской эпохи, домов, где он, П.Д., жил вместе со своими родителями, тогда еще совсем нестарыми, как я теперь понимаю, моими теперешними, как я с ужасом понимаю, ровесниками, своей младшей сестрой Мариной, своим еще более младшим братом Сережей, говорившим в ту пору, если вообще говорившим о чем-нибудь с кем-нибудь, исключительно о шахматах, турах, турнирах. Этот Сережа превратился теперь в бизнесмена; что-то, кажется, в туристической области… Отец П.Д., Константин Павлович Двигубский, был высокий и сухой господин, очень спокойный, внимательный, с ясными глазами и беззаботной улыбкой; был, на то время, главный советский специалист в какой-то очень особенной (и, конечно, секретной) сфере на стыке химии, физики и биологии, член-корреспондент, кажется, Академии наук и (как сам он говаривал, подчеркивая голосом советскую аббревиатуру) зав, завкафедрой в университете и зав соответствующей лабораторией в исследовательском институте на Воробьевых горах, филиал которого располагался и, надо думать, до сих пор располагается в подмосковном Пущине, где у Двигубских была еще одна, мной не виданная, как бы загородная квартира, заменявшая им дачу, хотя и лишенная, конечно, обычных сарайно-огородных прелестей, того особенного деревянного пригородного уюта, которого Двигубский, кажется мне, вообще не знал и не чувствовал. Константин Павлович был при всем том убежденный франкофил, франкофон, ни о какой химии, физике, биологии со мной, конечно, не говоривший, но говоривший, за вечерним чаем в столовой, с расстановкой и юмором, с подробностями и цитатами, со вкусом к подробностям и с наслаждением от цитат, о Шатобриане и Прусте, о Верлене и Валери; бенжамен-констанова “Адольфа” он знал, кажется, наизусть; знал и авторов, в России почти не известных; давал мне, помнится, читать большие тома Шарля дю Боса; открыл для меня Маргерит Юрсенар (интерес к которой разделял со своим старшим сыном, ценившим в ней проникновение в исторические глубины); привил мне любовь к Бодлеру. А читал ли я бодлеровские стихотворения в прозе, “Парижский сплин”? Неужели еще не читал? Вот, возьмите и прочитайте, говорил он, выходя из своего кабинета с тоненькой мягкой книжкой, с безумными, на обложке, бодлеровскими глазами, перелистывая ее длинными волосатыми пальцами, открывая ее на “Признаниях художника”, чтобы прочитать, себе самому — в сотый раз, мне — впервые, незабываемую, непереводимую фразу о том, что изучение прекрасного (l’е?tude du beau), есть поединок (un duel), на котором (oщ) художник кричит от страха (crie de frayeur), прежде чем пасть побежденным (avant d’кtre vaincu). Я в ту пору, вернувшись, в самом деле, в институт, но вдохновенно прогуливая занятия (вдохновенно настолько, что меня из него в конце концов выгнали, затем, после некоторых хлопот и усилий, взяли обратно), учил как раз французский язык, раз в неделю приезжая на полтора часа к очень в ту пору хорошенькой преподавательнице не помню уже какого учебного заведения, подрабатывавшей частными уроками, жившей на Большой Бронной улице и весьма, я помню, удивленной моим желанием поскорее забросить учебник под лавку и перейти к чтению Бодлера, к чтению Паскаля, которым, не без влияния все того же Константина Павловича, я очень тогда увлекался, читая его в издании начала века, сначала одолженном, в конце концов подаренном им, Константином Павловичем, в какой-то поздний вечер, удивленному и смущенному мне (единственный его мне подарок, а ведь я сам так, кажется, и не подарил ему ничего…), переплетенном в фиолетово-желтую, в цветочных разводах материю и воспроизводящем то первое приглаженное пор-роялевское издание 1670 года, которым специалисты, насколько я знаю, давно уже перестали пользоваться, отвергая его как полуподделку, но которое я по-прежнему предпочитаю всем новым, филологически корректным версиям бессмертного текста. Вижу, вот сейчас беря ее в руки, Константина Павловича, с этой книгой в руках, в его необыкновенно красивых, с отчетливой, унаследованной его сыном косточкой, всегда очень плавно, как если бы они все пытались очертить какую-то круглую, чудную, облачную фигуру, двигавшихся руках; душа, говорит он, не удерживается, знаете ли, на тех высотах, на которые ей иногда удается подняться, она тут же падает с них, elle y saute seulement, mais pour retomber aussitфt. Одна мысль в этом издании “Мыслей” отделена от другой крошечным значком вроде нотного; возле некоторых, как вот, например, возле этой, только что мной процитированной, на 306-й странице, видны следы очень тонких, аккуратно поставленных крестиков, которые он, Константин Павлович, кажется мне теперь, перед тем, как сделать мне свой подарок, тщательно стер резинкой, почти убрав карандашные, но не справившись, конечно, с чернильными, фиолетовыми, восходящими, надо думать, к какой-то другой эпохе, к предшествующему поколению, вкусившему много знаний, еще больше горя. Было, вообще, не совсем понятно, как мог такой человек сохраниться в советских условиях, как он выжил, не заматерев душой, в эвакуации, в послевоенной Москве, в ожидании своего в сорок шестом году арестованного отца (в лагере, между прочим, подружившегося с тем, тогда еще относительно молодым филологом, который, состарившись, давал теперь его внуку уроки древнегреческого…), отца, освобожденного в пятьдесят пятом и почти сразу же скончавшегося от инфаркта, не дожив, говорил мне Константин Павлович, ни до чего, ни до двадцатого съезда, ни до первых, тайных, окольнейшими путями переданных писем из-за границы, от когда-то уехавших в эмиграцию родственников, первых, опаснейших, с ними встреч. Мать П.Д., Елена Сергеевна, в разговорах наших почти никогда не участвовавшая, смотрела то на меня, то на мужа, то на сына, то опять на меня, какими-то странноватыми, удивленными, одновременно чуть выпученными и выкаченными глазами, из которых как будто кто-то когда-то взял и вынул блеск, огонь, юмор; я так никогда и не узнал кто, почему. Если я ничего не путаю, она мирно, всю жизнь, преподавала все в том же университете немецкий и, кажется, датский, так что романское влияние вступало во взаимодействие и отчасти в противодействие с влиянием германским; П.Д., и немецкому, и французскому обученный еще в детстве, помимо и как бы даже вопреки советской школе, ненавистной ему, разумеется, так же, как и мне, чувствовал себя и в той, и в другой сфере совершенно свободно, в отличие, наоборот, от меня, никакого домашнего образования, по сути, не получившего, добиравшего, что еще можно было добрать, на ходу, на лету, из разговоров с Константином Павловичем, из книг и из воздуха. В воздухе, временами, чувствовалась гроза. Такое бывало у меня впечатление, что вот сейчас, за пять минут, нет, секунд, до того, как я позвонил в дверь и Сережа с шахматным журналом в руке эту дверь мне молча открыл, все со всеми ругались, язвили, шипели, при моем появлении умолкли, потом, за чаем, понемногу отходили, оттаивали, без слов и объяснений мирились. В доме при этом всегда был порядок, и была чистота, бережно и как что-то драгоценное, как символ высшего какого-то смысла поддерживаемая в первую очередь Еленой, конечно, Сергеевной, которую ни забота о троих детях, ни всем известные тяготы советского быта, смягченные, впрочем, академическими немалыми привилегиями и помощью заграничных друзей, ни университетские ее обязанности, ни болезни, ни ссоры не могли, как рассказывал мне П.Д., заставить хоть на йоту поступиться привитыми ей в ее собственном родительском доме понятиями, чистотой скатерти на обеденном круглом столе. Теперь, когда я перебираю в памяти друзей и знакомых, мне кажется, что из всех из них только Двигубские никогда не ели на кухне, даже завтракали в столовой, уверял меня П.Д. (которому, следовательно, поэзия пресловутых московских кухонь осталась столь же чужда, сколь и поэзия дач, заборов, сараев…), не очень большой, но светлой, во двор и в небо, с верхушками тополей в нем, выходившей комнате, где стоял узкий, красного дерева буфет с парадной посудой и на стене, лицом к которой я обычно сидел, висели два, для меня незабвенных, для Двигубского, как впоследствии выяснилось, незабвенных тоже, портрета — мальчик и девочка, работы, утверждала Елена Сергеевна, отвечая на мой вопрос, безымянного крепостного мастера начала XIX века, написавшего этих двух, восьми-, или девятилетних детей, брата и сестру надо думать, у большого, в далекий парк распахнутого окна, причем отдаленное семейное сходство с этим так и оставшимся для меня безымянным мальчиком, тем более с этой девочкой, в комических, на наш теперешний взгляд, бахромчатых панталонах и с прелестной, еще детской, в уголках губ, улыбкой стоящей, опираясь пухловатой рукою на светлый овальный столик, — неуловимое, но все же несомненное сходство и с ним, и с нею виделось мне и у самой Елены Сергеевны, и, тем более, у ее мамы, бабушки, соответственно, П.Д., в детстве, как он рассказывал мне, обожаемой им, ко времени нашего с ним знакомства уже давно покойной, улыбавшейся точно такой же, в уголках губ, улыбкой на твердо-картонной фотографической карточке 1915, кажется, года, которую он показал мне однажды и на которой эта совсем молоденькая его бабушка, grande-mиre, как почему-то он имел обыкновение выражаться, сидит, не зная о грядущих трагедиях, в окружении своих смеющихся мамы и папы, еще каких-то смутных усатых дядей и дородных тетушек за обеденным круглым столом, и так отчетливо, как будто ничего не переменилось с тех пор, видны те серебряные, на четырехконечных ножках, подставочки для приборов, которые, те же самые, не постаревшие и не погнувшиеся с тех пор, всякий раз, когда я оставался у Двигубских обедать, обнаруживались на скатерти, справа от больших и тоже, кажется, вполне старинных тарелок. Все это отрадно отличало их дом от домов многих других, знакомых мне и, говоря советским языком, потомственных интеллигентов, почему-то считавших, говоря тем же языком, культуру быта помехой для культуры как таковой, не снисходивших до мещанских мытых полов и обывательского искусства обращения с пылесосом. Не снисходивших, бывало, и до простой гигиены; вспоминаю теперь и, вспоминая, улыбаюсь, конечно, как морщился и кривился Двигубский, когда мы оказались однажды в соседнем с ним доме, в филологической огромной семье, где все пахли и все пахло потом, помойкой, парашей, и в ванной комнате, когда я зашел в нее, обнаружилось такое количество тараканов, как будто только они одни в ней и мылись. Пойдемте, Макушинский, поскорее отсюда.

10.

Мы встречались на его территории (как я это называл для себя); на свою я долго его не пускал. Иногда он казался мне человеком отражений, как однажды определил Ф.Е.Б. другого общего нашего знакомого; человеком, живущим отражениями прошлого, отблесками чужой жизни. А мне хотелось настоящего, хотелось жизни своей; оглушительных ответов на оглушительные вопросы. Вопросы, думал я в ту пору, которые он, Двигубский, себе даже не задавал, еще не задал, никогда, наверное, не задаст... Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу. Были некие темы моей молодости, скажем так, впоследствии, довольно скоро, сделавшиеся темами литературными, темами, или темой, моего, в 1985 году начатого, в 1994-м законченного романа, в 1998-м изданного мною под выбранным за неимением лучшего названием “Макс”. На эти темы не говорил я с Двигубским. В каком-то смысле он был для меня загадкой. Он не казался мне человеком, что называется, ищущим, но и не казался нашедшим. Вокруг были, конечно, люди, ничего не нашедшие, потому что ничего никогда не искавшие, удовлетворявшиеся готовыми формулами, дедовскими рецептами жизни, трюизмами традиционных решений. Двигубский к ним явно не относился. А если так, думал я, то к каким же людям, собственно, он относится? На этот вопрос ответа у меня не было. Он тоже, кажется мне теперь, довольно долго не пускал меня в свои тайные, от внешних взоров скрытые области. Что эти области у него в душе были, я не сомневался, но поговорить с ним по душам все как-то не удавалось мне. Между тем, его оценки и мнения влияли на меня, как я теперь понимаю, довольно сильно, так сильно повлияли на меня, как, может быть, только мнения и оценки двух или трех человек за всю мою жизнь. В нем было великолепное равнодушие ко всякому авангарду, к интеллектуальной моде, к прыжкам и ужимкам посредственностей, гордящихся своей причастностью к чему-то возвышенному, не понятному профанам и неофитам; слишком, наоборот, понятная позиция иронического, брюзгливого превосходства над миром, в ту пору еще только готовившаяся этот мир захватить, вызывала у него, в свою очередь, брезгливую усмешку инстинктивного отвращения. Еще не сознавая этого, мы вступали в эпоху, когда все делается не всерьез, все с подмигиванием и фигой в кармане, мы-то, мол, понимаем друг друга, вон мы какие умные, а над дураками мы всласть сейчас посмеемся… Он очень много читал, разумеется, но как-то все не то, или не совсем то, что читали другие. Кто в двадцать лет читает Тургенева? Тургенева читают в четырнадцать — и затем возвращаются к нему после сорока, в пятьдесят. Мне иногда казалось, что он так и не вышел из девятнадцатого века. Пушкин был центром его вселенной. На вопрос о любимом романе он неизменно отвечал: “Капитанская дочка”, что заядлые поклонники Джойса и Музиля воспринимали как не очень смешную шутку. К философии он оставался в ту пору на удивление равнодушен, исключая, пожалуй, только философию русскую, как часть некоей традиции, может быть, к которой чувствовал себя причастным; портрет Бердяева с яростно зажатой в уголке рта сигарой одно время висел у него над письменным столом на стене, рядом с большой фотографией Ключевского, которую он на моей памяти не снимал со стены никогда — незаходящее солнце в окружении сменявших друг друга звезд; не исключаю, впрочем, что Бердяев был для него прежде всего одним из автором “Вех”, автором “Философии неравенства”, автором замечательной, в восемнадцать лет перевернувшей и для меня мир книги “Истоки и смысл русского коммунизма”, проницательнейшим и безжалостным критиком русской радикальной интеллигенции, с которой и у Двигубского, как историка, были свои непростые счеты, и в гораздо меньшей степени тем философом свободы, победы над земной, постылой, “объективированной” действительностью и прорыва к себе самому, каким он был в юности для меня. А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами. У непрошедших через это несогласие глаза какие-то другие, пустые... Двигубский, повторяю, не относился к потребителям полуфабрикатов и адептам блаженной бездумности. К какой же в таком случае категории людей отнести его, я, повторяю, не понимал. Все повторялось, действительно, когда я начинал о нем думать, мысль моя ходила по кругу и заходила все в тот же тупик. Счастливым он, во всяком случае, не казался. Помню его очень часто печальным, как бы окутанным, окруженным этой печалью, сквозь которую почти невозможно было пробиться. Что-то со мной не так, сказал он однажды (зимой, на улице, недалеко от стадиона “Динамо”; куда мы шли, не могу теперь вспомнить). Что же, Двигубский? Не знаю, но что-то есть неправильное во мне. Я это чувствую, но не могу сказать, что это. Что-то не наведенное на фокус, сказал он, что-то недоделанное, недодуманное, не... ну, впрочем, все равно, поговорим лучше о скифах. Историю которых, написанную одним американцем, он, Двигубский, с увлечением как раз читает.

13.

Была весна 1982 года, я только что вернулся из, пардон, Ленинграда, где прожил дней десять, прогуливая, как это многие делали в Совдепии и, кажется, до сих многие делают в России, промежуток между 1 Мая, Днем солидарности мирового пролетариата с самим же собой, и 9, соответственно, мая, по поводу которого мы от шуток воздержимся; именно там и тогда впервые попало мне в руки одно из бесчисленных сочинений Д.Т. Судзуки, неведомым адептом переведенное на русский и размноженное с классической самиздатовской блеклостью; вспоминаю теперь очень ветреный, тоже, по-питерски, блеклый день, и как я стоял, дожидаясь трамвая, где-то на Петроградской стороне, время от времени укрываясь от начинавшегося, кончавшегося, начинавшегося снова дождя под навесом ближайшего к остановке подъезда, глядя на этот дождь с неожиданным, очень радостным, острым и все же мягким чувством какой-то новой с ним связи, новой связи с этими каплями, падавшими с навеса, этими рельсами, мокрой брусчаткой, табличкой с номером трамвая на остановке, каких-то новых отношений, в которые, удивляясь, вступал я с вещами и временем; возвратившись в Москву, почти сразу, в день приезда или на следующий, отправился в так называемую Библиотеку иностранной литературы, где, заказав все того же Судзуки, заказав Алана Уоттса (Alan Watts), английский перевод Алмазной сутры, еще что-то из тех классических книг по дзен-буддизму, с которых и должно, наверное, начинаться знакомство с ним, начал проводить весенние вечера, иногда и дни, прогуливая, понятное дело, занятия в институте, среди склоненных голов и шелестящих страниц, выписывая в, увы, не сохранившуюся у меня тетрадку мои первые дзенские анекдоты, первые коаны и мондо; пару раз, я помню, встречались мы после этих библиотечных сидений с Двигубским, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм, Феллини ли, Бергмана, в соседнем с библиотекой, знаменитом тогда кинотеатре “Иллюзион”, куда билетов, разумеется, достать было совершенно невозможно, как если бы их вообще не существовало в природе, но куда Двигубский мог пройти почти на любой сеанс, поскольку, как выяснилось, учился некогда в одном классе с младшим внуком старшей администраторши, и если вы, Макушинский, не прекратите сейчас смеяться, я больше вас не возьму в кино никогда. К моим рассказам об Алмазной, а также об Алтарной сутре Шестого патриарха, и о самом Шестом патриархе он отнесся с таким беззастенчивым безразличием, что я тут же, разумеется, эти рассказы и оборвал, в очередной раз почувствовав, что во внутренней моей нечего ему делать, и что мы по-прежнему можем встречаться только на его территории. На каковой территории тоже происходили разные движения, перемещения сил, войск, отрядов. Вы слышали когда-нибудь об Елецкой республике? спросил он. О чем, о чем? спросил я. Вода в Яузе казалась черной, как машинное масло, с маслянистыми же разводами фонарей; на углу Яузской улицы и Серебрянического переулка был винный, полуподвальный, со стоптанными ступеньками магазин, возле которого всегда околачивались пьяные, полупьяные, четвертьпьяные мужики, из которых двое, рассказывал мне впоследствии, в другой жизни, в Париже или, уже не помню, в Дижоне Двигубский, позвали его однажды сообразить на троих, по рублю, небось, с носа, и как же я жалею теперь, говорил он, глядя на Сену, что отказался, было бы что вспомнить теперь, здесь, в другой жизни, какового нашего разговора, как и самой этой жизни, мы, опять-таки и разумеется, и вообразить не могли себе в тот поздневесенний вечер, но, проходя мимо этой уже закрытой, кажется, винной лавки, сворачивая на бульвар, он, на своей территории, рассказывал мне о той самостоятельной, хотя и советской, республике, которая существовала, якобы, в самом начале 1918 года в Ельце, имела даже, будто бы, свои деньги, марки и конституцию, республике, на смутные сведения о которой он, Двигубский, наткнулся в ходе своих изысканий, касающихся вообще Гражданской войны, Белой армии. Это же вроде бы не ваша тема? спросил я. Нет, ответил он с той смущенной, как бы внутрь обращенной улыбкой, которая бывала ему свойственна, нет, это не его тема, и заниматься ею почти невозможно, архивы закрыты, или полузакрыты, или нужен, вновь и вновь, особенный какой-нибудь допуск, и огромная, конечно, мемуарная литература, вышедшая в эмиграции, доступна ему только в совсем незначительной своей части, да и времени у него нет, он ведь должен, наконец, как мне известно, дописать свою диссертацию, в которой тоже, кстати, не сможет сказать всего, что думает и знает, а он, между прочим, уже много чего знает и думает о великих реформах и об отношении к ним в русском обществе конца 60-х — начала 70-х годов прошлого века, каковое отношение, раз уж мы заговорили об этом, поражает своим отсутствием, то есть оно, это общество, в широкой массе своей относилось к реформам, следовавшим за освобождением крестьян, с прогрессирующим равнодушием, как если бы только равнодушие и было способно к прогрессу, что же до Гражданской войны, то он занимается ею так, он выделил голосом это слово, с той же, смущенной улыбкой, так, для себя, без какой бы то ни было практической цели. Он собирается даже съездить в Елец, чтобы разузнать что-нибудь об этой самой республике, о которой ему пока достоверно известно лишь, что в какой-то момент, в марте, кажется, все того же 18-го года, к власти в ней пришли два диктатора-дуумвира, перестаньте смеяться, один большевик, другой, похоже, левый эсер. По бульварам дошли мы до провинциальной Покровки, похожей на улицу в уездном каком-нибудь городишке, Тамбове или том же Ельце, пересекли ее, вышли, снова, как если бы они оставались неизменным пунктом притяжения, тайным полюсом наших прогулок, к Чистым, в фонарных отсветах, безмолвным прудам…; до Ельца он так и не доехал за всю свою жизнь; я сам съездил туда, спустя вечность, за него, в его память, летом 2007 года, и даже описал эту поездку в некоем эссе, где о нем, Двигубском, не решился упомянуть, вернее — решился не упоминать вообще, уже готовясь писать то, что вот сейчас сижу и пишу. Оставим все это, говорю я себе; Бог с ним, с этим тогда еще никому не ведомым, так не похожим на то, что нам виделось, будущим; вернемся в то прошлое, невинное своим неведением, благодаря неведенью своему… Он еще несколько раз заговаривал со мной об этой таинственной Елецкой республике, которой, как я впоследствии выяснил, скорее все-таки не было, был лишь некий “Елецкий Совнарком”, просуществовавший до лета 1918 года; на столе его все чаще появлялись книги о Гражданской войне; помню, как он обрадовался, когда я принес ему “Ледяной поход” Романа Гуля, перепечатанный в советской России по личному, если верить легенде, распоряжению Ленина, вот, мол, что пишут о себе сами белогвардейцы; огромный том воспоминаний Врангеля, которые привез ему кто-то из Франции, был весь утыкан закладками. Нет, отвечал он на мой вопрос, он не собирается ничего писать о Гражданской войне, ничего, ничего.

16.

Дописав же и защитив диссертацию, уехал он — навсегда, как ему казалось и как он мне говорил — в Ленинград. Это навсегда обернулось примерно полутора годами. Но в Ленинград он, защитив диссертацию, в самом деле уехал; и было в этом отъезде что-то, меня удивившее. Вряд ли я думал об этом так же, как теперь думаю, теми же словами, теми же мыслями. Но удивление было, это я помню точно. Никто, как я теперь знаю, не покидает родной дом безнаказанно. И никто не покидает его беспричинно. Я не думал, конечно, что он проживет в том же доме, в той же квартире всю свою жизнь; я вообще обо всей жизни, своей или чужой, не задумывался; двадцатитрехлетним нам никогда не исполнится, конечно, ни пятьдесят лет, ни шестьдесят; так что и думать нечего обо всей жизни. Зато теперь, сравнивая разные, по-разному прожитые жизни друзей и знакомых, я нахожу среди них особую категорию счастливцев, или, наоборот, несчастливцев, никогда никуда не переезжавших, родившихся, выросших, ходивших в школу и теперь стареющих возле метро “Сокол”, метро “Юго-Западная”; к таким-то несчастливцам-счастливцам, если выразить моими теперешними мыслями мое тогдашнее ощущение, и относился Двигубский, отчего его отъезд в Ленинград оказывался чем-то неправильным, как если бы, уехав, он убежал, или попытался убежать, от судьбы и взбунтовался против предложенной ему жизни. На роду, короче, было ему написано никуда не уезжать, а он взял да уехал — вот было мое чувство, едва ли сознаваемое мною самим. Поэтому его возвращение, через полтора года, оказывалось в моих глазах, наоборот, как бы восстановлением естественного порядка вещей — вновь, впрочем, нарушенного, и уже навсегда, через почти десять лет, в совсем другую эпоху и моей, и его жизни, а заодно и в другую историческую эпоху, приближение которой он предчувствовал, а я нет, поскольку вообще об истории в ту пору не думал. Что мне самому на роду написано переезжать с места на место, из одной квартиры, одного города, одной страны в другую квартиру, страну, другой город, я как раз предчувствовал, даже, наверное, сознавал, хотя вовсе не рассматривал, разумеется, состоявшийся, наконец, в результате очень сложной, совершенно советской, с подкупом чиновников и содействием подпольных посредников, обменной операции переезд мой в Камергерский переулок, тогда проезд МХАТа, или проезд МХАТ, или Художественного театра, как первый в ряду бесконечных моих переездов, пролог будущей бездомности (каковым он, конечно же, и являлся), но рассматривал его как начало новой, взрослой, свободной жизни (каковым он тоже, конечно, был) — и как настоящее начало моей литературной авантюры, меня как писателя, поскольку, едва покинув родительский дом, переселившись в эту очень своеобразно спланированную квартиру, начал я (весной 1985 года) писать, наконец, уже довольно давно задуманный мною роман, который писал затем до 1994 года, закончив его уже в Германии, в Эйхштетте, и после довольно долгих мытарств опубликовав в 1998 году под не совсем, до сих пор, устраивающим меня названием “Макс”, роман, как уже сказано выше, в котором темы моей молодости сделались темами литературными, нерешенности (неразрешимости) этой молодости, изрядно меня помучившие, превратились в предмет описания, элемент сюжета, часть фабулы, каковая возможность писать о них и оказалась, конечно, единственным доступным мне способом как-то справиться и совладать с ними, заменив их совсем другими, куда более радостными тревогами, поисками решений литературных, выходов из тех тупиков, в которые вновь и вновь забредали, конечно, мои фразы и фабульные ходы, как забредают в них все ходы и все фразы, успехами и неудачами моего сочинительства. Не потому, наверное, начал я всерьез писать после переезда в эту квартиру, что не мог писать в другом каком-нибудь месте, а потому, еще раз, что этот переезд был как бы чертою, отделившей меня от уже кончавшейся юности, уже готовой, от меня в свою очередь отступая, превратиться в слова, предложения, периоды... Квартира же состояла из двух смежных, совершенно одинаковых, как левая и правая рука, комнат, выходивших окнами в проезд МХАТа и, под углом, на Тверскую, тогдашнюю улицу Горького, поднимавшуюся вверх, где замершие у светофора машины, как только включался зеленый свет, с остервенением устремлялись к Пушкинской площади, я же мог судить о привычках сего светофора по дребезжанию стекол в огромных, плохо закрывавшихся рамах, с полузамазанными краской шпингалетами, что придавало жизни некий ритм, который я теперь вряд ли бы сумел выдержать, и даже тогда выдерживал, я помню, с трудом, с еще большим трудом выдерживая, или вообще не выдерживая потрясающий звуковой фон в дни праздников, в дни народных торжеств и гуляний, например и в особенности — в кроваво-слякотные дни большевицкого переворота, когда на Центральном телеграфе устанавливалось светящееся табло, вспыхивавшее революционными гвоздичками, звездочками и через каждые восемнадцать минут (однажды я засек время) с железной настойчивостью сообщавшее мне и миру, что Ленин такой молодой и что юный Октябрь впереди — технические возможности Октября были, как все мы знаем, даже в старости весьма ограниченны, но, увы, настойчивости хватило ему больше, чем на восемнадцать минут. Шумов и звуков вообще было много; одинаковые, как левая и правая рука, комнаты отделены были друг от друга пропускавшей все шепоты, шорохи перегородкой, как пропускали их и перегородки между самими квартирами, так что в левой комнате я мог каждую третью ночь, иногда три ночи подряд, слышать громкоголосо-гитарную пьянку разгульных соседей, а в правой крики полубезумного еврейского мальчика, непрерывными ночными скандалами с ума сводившего, то есть приближавшего, если угодно, к собственному состоянию, свою затурканную маму с усиками и бабушку, старую, уже почти по-буденновски усатую большевичку, которая, жалуясь на жизнь и ропща на судьбу, сказала мне как-то у лифта, что все думает, думает и, нет, все никак не может понять, за что ей послано такое наказание, она ведь уже пятьдесят лет в партии, у меня же, несмотря на всю перестройку, недостало-таки смелости, или наглости, ответить ей, что вот именно за это, сударыня. Кроме упомянутых комнат почти ничего, кстати, и не было в странной этой квартире; была крошечная безоконная ванная и еще более крошечная, тоже безоконная, кухня, по своему происхождению обыкновенный чулан — кухонь в этом в конце двадцатых годов спланированном и в тридцатом, кажется, построенном доме поначалу не предполагалось вообще, но предполагался совместный коммунистический быт, радостное питание шариков-винтиков в диетической столовой, смерть буржуям, светлое будущее. Семь лет, там прожитые, были, наверное, самыми счастливыми в моей жизни.

18.

На вторую нашу ленинградскую встречу, осенью 1985 года, Двигубский явился с девушкой по имени Света, студенткой, в ту пору, медицинского института, впоследствии его женой, теперь вдовой, матерью его дочери Ольги, теперь парижанки, сотрудницы “Лионского кредита”. Под ногами, на этот раз, был мокрый асфальт и мокрые листья; небо было рваное, питерское, со стальным блеском в прорезях облаков. Почему-то мы пошли по колоннаде Казанского собора; я подумал, я помню, что никаких Свет среди наших знакомых не было, и что нужно было очень постараться, чтобы найти девушку с таким советским именем, не встречающимся в святцах. Девушка показалась мне смущенной и никакой, была она в ту пору довольно хорошенькая, круглолицая, не полная и не худенькая, в польском песочном плащике и трогательной цветастой косынке, в вишневого цвета туфельках и с вишневой же сумочкой, заглядывая в которую в поисках чего-то, чего никогда в ней не было, она старалась не щелкнуть блестящим замочком, но незаметно закрыть его, не привлекая к себе внимания, поэтому медленно, медленно, не доводя дело до рокового щелчка, сдавливала обеими руками уже прижатые друг к другу половины этой скромной маленькой сумочки, чуть оттопыривая при этом нижнюю губку, с непоколебимым тихим терпеньем. Самое поразительное было для меня то, что Двигубский взял ее с собою, не предупредив меня об этом заранее; ему, видно, очень важно было мне ее показать, меня, может быть, удивить. Обращался он с ней с какой-то умиленной предупредительностью. Еще я подумал, я помню, что он даже и не попытался, наверное, влюбить в себя одну из тех двух, к примеру, француженок, с которыми знакомил меня в мой прошлый приезд, как на его месте попыталось бы сделать большинство наших общих приятелей, считавших, что брак не роскошь, а средство передвижения, и что мне это очень, конечно, нравится. Он предложил съездить в Царское. В Пушкин, переспросила Светлана. Да, в Царское, ответил Двигубский. Им предстояло прожить вместе двадцать два года. Это я теперь научился разговаривать с незнакомыми людьми, расспрашивая их об их жизни; почти любой человек говорит о себе охотно. Тогда я сам был смущен и не знал, что сказать. Двигубский тоже не старался поддержать разговор. Почти молча доехали мы до вокзала, когда-то Царскосельского, теперь Витебского, входя в который я всякий раз думал, и до сих пор, входя в него, думаю, разумеется, об Анненском; имя, Светой в тот день услышанное впервые. Ахматову и Блока она, конечно, читала. В кассовом окошечке сидела специально для нас подобранная, из всех кассовых злыдень самая злющая, востроносая крашеная блондинка. Три билета — куда? Так и говорите, что в Пушкин, молодой человек… В глазах ее читалось одно-единственное, зато заветнейшее, желание — чтобы мы вот сейчас, сию минуту, все трое, в мученьях подохли. Вот вам и поедем в Царское Село… И улыбнемся мы сквозь слезы… И мне, и ему ничего не стоило, конечно, заполнить весь перегон до Царского блаженной россыпью любимых цитат; Царское и есть, собственно, одна большая цитата. Его мысль двигалась явно в другую сторону; понизив голос, заговорил он, снова, о Гражданской войне, о революции, о гибели царской семьи, о страшной гибели великого князя Михаила Александровича, содержавшегося, впрочем и в отличие от Николая Второго, не в Царском, но в Гатчине, затем перевезенного в Пермь и в июне восемнадцатого года убитого там. Между прочим, недавно читал он потрясающие воспоминания графа Валентина Платоновича Зубова, создателя знаменитого Зубовского Института Искусств на Исаакиевской площади и прямого потомка екатерининского позднего фаворита. Воспоминания эти вышли в Мюнхене в начале шестидесятых годов; сам Зубов, между прочим, скончался только в 1969 году, уже при нашей с вами жизни, Макушинский, а вот мы сидим в электричке, и — что? И ничего. Просто странно все это… Граф Зубов, как бы то ни было, хорошо знавший великого князя, рассказывает в этих воспоминаниях, ссылаясь, впрочем, на Сергея Мельгунова, знаменитого историка, книгу которого о красном терроре (тут он еще сильнее понизил свой и так низкий голос) вы, конечно, читали (я, разумеется, не читал), что Михаила Александровича, более или менее свободно жившего в Перми в гостинице, какие-то местные бойкие большевички? в один непрекрасный день просто выкрали, вместе с его секретарем англичанином Джонсоном, выдав себя за переодетых белых, разыграв, следовательно, перед великим князем сцену освобождения, а перед всем миром сцену побега, так что, скажем, граф Зубов еще некоторое время верил, что Михаил действительно бежал из Перми и находится, как сказано в тексте воспоминаний, в гостях у Сиамского короля. У какого Сиамского короля? А вот он, Двигубский, как раз и не знает, у какого Сиамского короля, но есть в этом, согласитесь, какая-то великолепная и трагическая нота абсурда, вообще свойственная всей русской истории… На самом же деле великого князя и Джонсона просто отвезли в соседний лесок и там расстреляли. Я, конечно, не вспомнил, сидя в той электричке, наш разговор на Тверском бульваре, четыре с половиною года тому назад. У Светы, при ближайшим рассмотрении, глаза оказались очень зеленые, очень кошачьи; смотрели они на него в тот день с каким-то восхищенным изумлением, как если бы она, Света, все пыталась и вот все никак не могла понять, откуда взялся в ее жизни такой человек, как вообще может быть такой человек, способный о таком и так говорить… Через проход от нас сидели, конечно, как сидят они всегда и во всех электричках, пухло-понурые тетки с авоськами, занимавшие все шесть, друг к другу повернутых мест, внучки и правнучки расстреливавших. Каким образом попали к нему в руки упомянутые им воспоминания графа Зубова (“Страдные годы России”), я, разумеется, не спросил у Двигубского; он сам рассказал мне, что познакомился здесь, в Питере, с совершенно замечательным человеком, морским офицером, капитаном какого-то, второго, что ли, ранга, у которого они со Светой (влюбленным взглядом подтвердившей истинность его слов) были позавчера в гостях, на улице Пестеля, во время какового визита ему и удалось у капитана выпросить оные воспоминания на пару дней почитать. Его откровенность меня поразила, я помню; на мой недоуменно-вопросительный, в Светину сторону, взгляд, ответил он успокоительным кивком, быстрым взлетом и медленным, со счастливой улыбкой, опусканием ресниц. Что до его нового замечательного знакомого (кавторанга? не удержался я от иронических скобок…), вот именно: кавторанга, то кавторанг этот работает в каком-то закрытом, таинственном, военно-морском институте, так называемом “ящике”, где советская власть производит, на страх врагам, то ли субмарины, то ли торпеды, — и бесконечно страдает от этой своей деятельности, свободное же время посвящает прежде всего генеалогии, генеалогии, прежде всего русских, хотя и не только русских дворянских фамилий, и вообще истории, прежде всего, опять-таки, русской, в которой его, кавторанга, что ему, Двигубскому, более чем понятно, интересуют не общие схемы и выводы, черт бы их все побрал, а только живые лица, подлинные события, анекдоты минувших дней в лучшем, пушкинском значении этого слова... Что же до самой нашей поездки, то она сливается теперь, разумеется, с другими какими-то, в разные годы и с разными людьми, поездками в Царское, в Павловск, в Павловск и в Царское, в Царское и, наоборот, потом в Павловск; от этой, со Светланою и Двигубским, на всю жизнь остались в памяти, в нашей общей, в бессмертном идиотизме своем, плакаты, развешанные какой-то остроумной пожарной частью в глубине любимого парка, приюта Муз, за всеми прудами, предлагавшие сознательным гражданам самой счастливой страны остерегаться адского пламени, не играть с огнем и геенной, соблюдать, да простят меня Аониды, правила противопожарной, да простит меня Аполлон, безопасности. На одном из этих плакатов изображен был хмельной малый с перекошенной счастливою мордой, красным носом картошкой, с бутылкою водки в одной и зажженной спичкой в другой корявой руке; надпись под ним гласила: “В хмелю веселый был Назар — пока не сделал он пожар!”. На соседнем плакате имелась надпись, не менее замечательная: “Вспомнил ночью лишь Овечкин, что в гараже оставил свечку”. Каковой Овечкин изображен был в виде кувшиннорылого мужика в полосатой пижаме, приподнявшегося, вращая выпученными зрачками, на смятой постели, рядом с мирно спящей женою; за окном уже полыхало пламя мировой катастрофы. Двигубский, как было сказано, имел способность хохотать сгибаясь, на грани слома нескладной его фигуры. Вот вам, говорил он, давясь хохотом, вот вам и поэзия Царского Села... Здесь столько лир, заметил я в свою очередь, повешено на ветки... Но и моей, и моей, хохотал сгибаясь Двигубский, как будто, как будто... Другого места не нашли, сказала (увы, всерьез) Света. Через полгода Двигубский возвратился в Москву, еще через месяц состоялось, у них дома, на Академической, некое подобие свадьбы, на которой Светина сторона была представлена хмурым дедушкой в орденах, не запомнившимся отцом и мамой, районным врачом, доброй и миловидной, искренне готовой полюбить своего ученого долговязого зятя, но все-таки с непреодолимым изумлением смотревшей на всю эту компанию диссидентов и отщепенцев, не способных даже крикнуть “горько!” как следует.

20.

После его возвращения из Ленинграда, женитьбы, рождения дочери мы стали реже с ним видеться, реже звонить друг другу; таких проведенных вместе дней, какие бывали в начале восьмидесятых годов, и бывали, конечно, потом, в эмиграции, в конце девяностых и начале двухтысячных, в Гейдельберге или в Дижоне, таких дней в конце восьмидесятых годов я (за одним, во всяком случае, исключением, о котором чуть ниже) не помню; просматривая теперь мои дневники того времени, почти не нахожу в них упоминаний о встречах с Двигубским, из чего не следует, разумеется, что этих встреч не было, но следует, что я не считал нужным упоминать о них. А впрочем, я очень мало значения придавал в ту пору внешней жизни, как я называл ее, происходящему вокруг меня, до некоторой степени даже и происходящему со мною самим; мне важна была только моя внутренняя, подлинная, как мне казалось, несомненно моя и настоящая жизнь, все решительнее сводившаяся к писательству, к успеху или неудаче этого писательства, как будто отменявшего все прочие тревоги и обстоятельства, и не только тревоги и обстоятельства внешние, но до некоторой степени, как сказано, даже и внутренние, замененные тревогами сочинительства, возможностью, или невозможностью, дописать до конца вот эту фразу, вот эту страницу. Были благословенные дни в конце августа 1986 года, в балтийской деревне, где я жил в те годы каждое лето, иногда и зимою, деревне, уже покинутой друзьями и дачниками, когда осень вдруг словно распахнула пространство, раскрыла округу, желтыми, красными флажками и указателями разметила превращенный в ландкарту ландшафт, и в моих фразах тоже вдруг что-то распахнулось, раскрылось, в прозрачном воздухе, в солнечной тишине, шаги по листьям послышались в них, шорох листьев между запятой и тире, шепот осени между точкой и точкой, и далеко-далеко стало видно с до той поры не ведомых мне холмов. Где-то (irgendwo) есть застарелая вражда между жизнью и большой работой, сказано у Рильке. Тот, кто живет, не работает, говорит Томас Манн, писатель, в сущности, должен как бы уже умереть, чтобы вполне быть творцом (um ganz ein Schaffender zu sein...). Нужно выбирать между совершенством жизни и совершенством в работе (perfection of the life, or of the work), пишет Йейтс. Максимы нашей молодости, от которых мы не отказываемся... Так называемой перестройки я постарался вообще не заметить. В конце концов, говорил я смеявшемуся в ответ Двигубскому, я никого не просил возвращать меня обратно в историю, мне было и без истории хорошо. Мне это вневременное существование даже, если хотите знать, нравилось. Ведь это же была почти вечность. Никакого времени, только пространство. В котором у каждого из нас был свой угол. Сиди в своем углу и тихо занимайся чем хочешь. Нет, придумали перестройку, не дают роман дописать… Смешно и даже немного стыдно признаваться теперь, но вся эта, действительно, перестройка и вся эта, даже, гласность, не говорю уж об ускорении, эти какие-то съезды каких-то советов и депутатов, эта закулисная борьба между светлыми силами реформаторов и ненавистными силами реакции, все эти Лигачевы, Слюньковы и Чебриковы, и даже эти публикации в “Огоньке” и “Московских новостях”, эти разоблачения сталинизма, про который мне все было и так понятно уже в детском саду, эти первые робкие попытки замахнуться на Ленина, которого я ненавидел с пеленок, — все это было для меня какой-то внешней, случайной, назойливой чепухой, никак, ни в малейшей мере не затрагивавшей моей внутренней, меня самого. У меня был план в жизни, сводившийся к простой формуле: написать роман и уехать. Напечатать его в Совдепии не представлялось мне, конечно, возможным, но написать его следовало все же в России, в покое привычной, хотя и убогой жизни — чтобы затем уже выйти в широкий мир и начать жизнь действительно новую, которая, полагал я, могла, особенно поначалу, и не оставить мне времени на писательство. Собственно, этот план, с поправкой на разные случайности, все-таки не позволившие мне закончить мой упорно разраставшийся опус в России, и привел меня впоследствии в эмиграцию, как если бы жизнь получила некое направление, которое уже не могла, как и я не мог, изменить, уже пошла по определенному пути, не в силах сойти с него, взяла разгон и приготовилась прыгнуть, или, воспользуемся другим сравнением, бежала уже по инерции, не глядя по сторонам, не обращая внимания на то, что совершалось слева от нее, что творилось справа. Потому открывшаяся вдруг возможность поехать, например, за границу — и вернуться, просто съездить в Париж — и вернуться, воспринималась мною, смешно и стыдно вспомнить, опять-таки, чуть ли не как некое досадное недоразумение, сбой моих замыслов, нарушение той чистой схемы, по которой я жил, что, впрочем, не помешало мне (все мы сотканы из противоречий, как все мы уже и заметили…) тут же, едва лишь первые дыры образовались в проржавевшем железном занавесе, отправиться (осенью 1988 года) в большое, первое и, конечно, самое лучшее, в такой первозданной свежести уже никогда не повторившееся путешествие по Франции и Германии. Двигубский в это время участвовал в создании “Мемориала” и публиковал статьи о русской истории в тех же “Московских новостях”, в “Новом мире” и “Знамени”, в ленинградской “Звезде” и в рижском журнале “Родник”. Конечно, сказал он мне как-то, вы, житель очарованного острова, с Калибаном и Ариэлем… кто Калибан, кто Ариэль? вставил я… конечно вы, продолжал он, на вашем очарованном острове видите все по-другому, смотрите издалека. А я живу здесь, на материке, в этом месте и в это время, и то, что здесь происходит, впрямую меня касается… В статьях своих он писал о неудаче либеральных реформ, Александровской и Столыпинской, о том, что в русской истории постоянно взаимодействуют, вернее — борются друг с другом, две, как выражался он, парадигмы, парадигма, скажем так, европейская, восходящая прежде всего к Великому Новгороду, и парадигма ориентальная, роковое наследие Золотой Орды, передавшей свой злосчастный тип государственности Московскому великому княжеству, затем царству, затем Петербургской, с некоторыми оговорками, империи, затем дальше… читатель прекрасно понимал, куда дальше, точнее, что дальше некуда… писал, развивая свою мысль, что примерно два раза в столетие Россия имеет шанс из этой ориентальной, татаро-монгольской, подавляющей человека парадигмы, наконец, выскочить, от гипертрофированной государственности уйти к гражданскому обществу, но всякий раз останавливается, к несчастью, на полдороге, задумывается, оглядывается, колеблется, начинает, вновь и вновь, мечтать о своем особом пути, противопоставлять себя разлагающемуся якобы Западу, вообще чудить и куражиться — и в конце концов поворачивает обратно, к будто бы сияющим, на самом деле зловещую тень бросающим на всю нашу жизнь куполам и вершинам исторического псевдовеличия. Если мы не уйдем от них на этот раз, то следующего шанса может уже и не быть… На письменном столе у Двигубского лежала теперь не одна какая-нибудь советская газетенка, но все выраставшая, с каждым из нечастых моих посещений, начинавшая уже крениться и расползаться кипа перестроечных публикаций, соревновавшаяся в силе и росте со стопкой книг на дальнем, у окна, конце этого к стене по-прежнему (с портретом Ключевского) приставленного стола, книг, среди которых выделялись, и мне запомнились, пожелтевшие тома “Архива русской революции” (1921—1937), привезенные им, с бесстыдным пренебрежением к таможне (книгами в ту пору уже, впрочем, переставшей интересоваться, но интересовавшейся исключительно предметами возможной спекуляции, синтезаторами фирмы Yamaha и магнитофонами фирмы Sharp) из его собственного первого заграничного путешествия (в Англию, в 1989 году); “Архива русской революции”, говорил он, без которого, занимаясь сей страшной эпохой, обойтись вообще невозможно, он же, Двигубский, говорил он, отвечая на мой вопрос, не только продолжает заниматься ею для себя, что бы сие ни значило, но и пишет, вот как раз сейчас и сегодня, большую статью о белом движении и причинах поражения оного, каковые причины перечислить, конечно, нетрудно, будь то причины социальные, национальные или чисто военные, но говоря о которых, вот в этой, к примеру, для “Вопросов истории” предназначающейся статье, он, Двигубский, старается и все-таки по-настоящему не может увидеть еще нечто… самое важное, может быть… что же? А вот просто увидеть, как это было, сказал он, взмахнув своими бровями, взлетевшими в очередной раз над морем, отраженным в его глазах. Вот причины войны, вот причины поражения… Цели воюющих сторон и так далее… Все это, конечно, так, но всего этого ему недостаточно. Что-то самое главное пропадает. Как это было? как пахло? говорил он, глядя в окно, где высокие кленовые кроны колебались в бледном и чистом небе, и детские крики долетали сквозь открытую форточку, мешаясь с испуганным гульканьем голубей, стуком футбольного мяча о невидимую какую-то стенку, дальним, с улицы, шумом машин и тем общим гулом, которым город всегда сообщает о своем присутствии за углом наших разговоров, за краем мыслей. Оставляя Двигубского писать эту ли, другую статью, уходил я, почти в каждое из моих посещений, к Константину Павловичу, с которым в эти годы у меня окончательно сложились свои, отдельные от П.Д., отношения. Именно ему, не П.Д., вот что удивительно теперь для меня, читал я время от времени куски моей понемногу складывавшейся и находившей себя прозы; пару раз, я помню, приезжал к нему с рукописью, один раз даже в отсутствие его старшего сына, улетевшего на конференцию в Штаты; замечания его были для меня драгоценны. Света, как и Елена Сергеевна, как и в 1986 году появившаяся на свет Оленька, все они присутствовали при этом где-то на заднем плане, в дальней комнате, в глубине коридора; и что-то было трогательно-патриархальное в этом укладе их дома, в этой незримости женщин, неизвестно чем занимавшихся в своем гинекее, появлявшихся, когда Константин Павлович объявлял, наконец, что пришла пора ужинать, после ужина опять исчезавших. Света, потолстевшая после родов, ходила тихо, тихо улыбалась чему-то, поглощена была дочкой, изредка, поднимая голову, бросала на мужа то восхищенные по-прежнему, то какие-то загадочные, кошачьи, не понятные ни мне, ни, наверное, ему самому взгляды, те непроницаемые женские взгляды, в которых мужчине всегда видится какое-то смутное и ничем, конечно, не оправданное сознание женщиной своего превосходства над ним, надуманного превосходства цельности над раздвоенностью и природы над мыслью. В редких семейных спорах, которым я был свидетелем, всегда становилась она на сторону Елены Сергеевны. Марина к тому времени уже вышла, кажется, замуж. Сережа, уже взрослый, закончивший физико-математический факультет университета, без всякого, впрочем, интереса к математике или физике, был, как и раньше, угрюм, думал о чем-то своем, смотрел презрительно, готовился к будущему богатству.

22.

Мы теперь опишем день встреч (как впоследствии назвал его П.Д.), случившийся, если память не изменяет мне, вскоре после моего возвращения из первого путешествия по Франции и Германии, в самом конце 88-го, или, скорее, в самом начале 89-го года; зимний, следовательно, пред-, или, скорее, посленовогодний, совсем не холодный, наоборот, весь текущий, капающий и тающий день, начавшийся с нашей собственной встречи в метро, на станции, помню точно, но не помню почему именно, Кропоткинская, этой всегда, по московским меркам, безлюдной, египетской станции, перевернутым, следовательно, пустячком пирамид, как выразился Двигубский (всегда, в общем, смотревший вокруг и думавший о том, что видел, в отличие от меня, метро, например, в ту пору просто не замечавшего, и даже старавшегося не замечать, как и все прочие советские, архитектурные, в частности, реалии; я, повторюсь, жил тогда в совсем другом, совсем своем мире) — и вряд ли, Макушинский, вы станете отрицать символический смысл того обстоятельства, что в египетском стиле построена именно эта станция, первоначально призванная служить вестибюлем так называемому Дворцу Советов, главной пирамиде коммунизма, почему сама станция до 1957 года так — Дворец Советов — и называлась, и лишь когда стало ясно, что главную пирамиду, с гигантской статуей Ильича, исчезающей в облаках, на месте храма Христа Спасителя возвести не удастся, была почему-то переименована в честь знаменитого, никем не читанного анархиста, Ильичем отправленного на старости лет в город Дмитров, где он вскоре и умер. Тут я вынужден был признаться, что в проектировании пресловутого бассейна “Москва”, испускавшего пар свой и скрытого им как облаком на месте взорванного храма и не построенной башни, участвовала моя родная тетя, к тому времени уже покойная, сестра моего отца…; ответная его реплика (навсегда) потонула в восклицаниях “Паша, Паша!”, щебетаниях и объятиях (“куда же ты пропал? почему никогда не звонишь?”) двух, как мне показалось, очень хорошеньких, одна другой краше, девиц, оказавшихся сокурсницами Двигубского по историческому факультету — одна из них, как он выразился, когда они сели в свой поезд и щебетанья закончились, комсомольская сволочь, а другая ничего, просто девушка из провинции, не из Дмитрова, а, если не путает он, из Рыбинска. В которую из них вы были влюблены? Ни в ту и ни в другую, сказал он. В третью, он улыбнулся, их подругу. Которой, увы, с ними не было. Которая вышла замуж за швейцарца и живет в Лозанне; пойдемте. На Гоголевском бульваре, куда вышли мы из раковины метро, первый, кто встретился нам, был Ика, художник Ика, уже, как выяснилось, ни Двигубским, ни мною несколько лет не виданный, мною, может быть, года с 82-го или 83-го, персонаж нашей юности, такой же арапообразный, с оттопыренными губами и неожиданной сединой, пробивавшейся в его курчавых и густых по-прежнему волосах, не прикрытых шапкой, как если бы эта зима с черными сучьями деревьев и легким, над ветками, небом была не в Москве, а в Париже, куда, как он сообщил нам, скользя по снегу, он намерен скоро отбыть, опять отбыть, как жаль, что мы с ним не встретились там. У него будет выставка, завтра вернисаж, он надеется нас там видеть. Да, завтра, в четыре. В клубе фабрики “Металлург”, доедете до метро “Электрозаводская”, оттуда на автобусе, пять остановок. Далековато от Парижа, заметил Двигубский. Ика расхохотался. Причуды нашей жизни, сказал он. А вы что поделываете? Что мы поделываем, явно не интересовало его, он спешил; перепрыгнув через бульварную решетку, исчез он в Сивцевом Вражке. Из моих же рассказов о Париже и прочем Двигубского, хорошо это помню, почему-то больше всего заинтересовал эпизод с автостопом, туманная поездка из Парижа во Фрейбург, о которой я сам вспоминаю теперь как о чем-то не со мною, не совсем со мною случившемся, или как о чем-то, случившемся со мною во сне, в полусне, в туманной и полуснежной дремоте. Петр Федоров (давний, еще по университету, приятель Двигубского) возник перед нами на Арбатской площади возле “Праги”, на спуске в подземный переход, напротив метро и кинотеатра “Художественный”; и его тоже я пару лет перед тем не видал; Двигубский сообщил мне потом, что и он, в свою очередь, после возвращения из Ленинграда стал гораздо реже с ним видеться, хотя и перезванивается с ним с известной регулярностью. Петр Федоров смотрел, как всегда, молодцом, одет был во что-то очень дутое, очень американское, на ногах имел модные тогда, тоже дутые, тоже американские, огромные сапоги, так называемые монтаны, или муны, напоминавшие, в самом деле, те, в которых Нил Армстронг высаживался на Луну; что Двигубский тут же ему и заметил. На это Петр Федоров, спускаясь вместе с нами в подземный переход, рассказал от кого-то слышанную им историю о посещении Армстронгом, вскоре после его лунной экскурсии, советского поселка для космонавтов, так называемого, sorry, Звездного городка, где ему, Армстронгу, с большой помпой показывали разные достижения социализма вроде теплоцентрали, детского садика и новой столовой, он же, Армстронг, все это вежливо осматривал, ходил-ходил, слушал-слушал, наконец, возвел очи горе и проговорил со страданием в голосе: But I have been on the Moon! Способность Двигубского хохотать и сгибаться была, на весь длинный, двоившийся, тогда еще безларечный подземный переход, продемонстрирована. Было так или не было, говорил Петр Федоров, он не знает, что до него самого, то он уезжает на полгода в Америку, конкретно в Гарвард, вот так-то, получил там стипендию для стажировки, и если будет защищать докторскую, вернувшись, то лишь затем, чтобы немедленно превратить ее в Ph.D. Поведай нам Ph.D, что у нас впереди, не удержался я от экспромта. Vperedee, сказал Петр Федоров, у нас концерт Ростроповича в Большом зале консерватории. На этом мы с ним расстались. Следующим номером была Люда-холера, выплывшая из небытия посредине Суворовского бульвара, между Арбатскими и Никитскими воротами, следовательно. Становится все интереснее, шепнул мне Двигубский. Люда-холера в долгие разговоры пускаться не стала, но тут же попросила в долг пять рублей, лучше десять, до завтра. До какого завтра? спросил Двигубский. До такого завтра, бля, которое не наступит. Ну хоть трешку-то дайте, мать вашу. Трешку мы ей дали, конечно. Выглядела она страшно, одета была во что-то рваное, как бы еще хиповое, но уже на полпути к лохмотьям просто, к обычной, подземно-переходной беде; глаза были мутные, обкуренные, совершенно несчастные. Кто следующий? Следующий долго не появлялся. По Тверскому бульвару бежали какие-то особенно звонкоголосые дети, кричали вороны, откуда-то, к изумлению нашему, послышалось вдруг фортепьяно, как оно слышится, бывает, в каком-нибудь переулке, заставляя нас замирать и вздрагивать, обрывая привычный бег разбросанных мыслей, но никогда, потому что неоткуда, не слышится на бульваре, конечно. Наверное, радио, сказал Двигубский, наверное, Моцарт… Я вспомнил, я помню, то место в начале первой Дуинской элегии, где не фортепьяно, но скрипка, из открытого окна, gibt sich hin, как перевести это? не отдается же, в самом деле. Он любил Рильке и цитату узнал не задумываясь. Das alles war Auftrag. Aber bewдltigtest du’s? проговорил он; брови его, под мохнатой шапкой, взлетели. А все это и есть задание, сказал я, переходя на свою территорию, и эта неизвестно откуда звучащая музыка, и это легкое небо, эти редкие сизые облака, это сплетение черных веток, даже эти лужи, сказал я, этот хлюпкий снег с отражениями облаков, все это есть задание, с которым мы не справляемся, задача, которую не можем мы выполнить, призыв, на который мы не в силах ответить. И я все время об этом думаю, об этом пишу… А я знаю, ответил он, улыбнувшись, по тем немногим кускам, которые вы мне читали. Боюсь, что справиться с заданием и вправду невозможно; никто не справляется; жизнь есть принятое поражение, une dе?faite acceptе?e... Это откуда? Это из Юрсенар, сказал он; затем, быстрый взгляд бросив на ту, теперь мокрую, скамейку, где он когда-то рассказывал мне о своем предсонном видении, вспомнив или не вспомнив о нем, я не знаю, заговорил о вычитанной им в каких-то очередных эмигрантских воспоминаниях истории царя Ивана Гордиенко. Кого?! Ивана Гордиенко, “царя Глинского и всея правобережной Ворсклы”, да, да, представьте себе, был такой. На берегах реки Ворсклы, где я не бывал, и вы, наверное, не бывали, а побывать бы стоило, поскольку река эта, протекающая через Полтаву, была как-никак свидетельницей величайшего сражения в русской истории, той самой битвы на Ворскле 1399 года, в которой войска Золотой Орды, возглавляемые знаменитым темником Едигеем, ее, Орды, фактическим главою, разбили наголову литовского Великого князя Витовта, союзных с ним русских князей — “ни Чингисхан, ни Батый не одерживали победы совершеннейшей”, замечает в своей “Истории” Карамзин, — а заодно и перебежавшего к литовцам Тохтамыша, впоследствии убитого Едигеем, которого, в свою очередь и в дальнейшем последствии, убил один из сыновей Тохтамыша… После этой битвы, скажу вам по большому секрету, у Литвы уже не было шансов объединить Русь, злосчастное наше историческое развитие окончательно свернуло на роковую московскую дорожку, прямо из Орды в коммунизм... с Петербургским интермеццо, конечно. Мы же сами вышли тем временем на ту широкую открытую площадку, которой заканчивается бульвар, перед самой Тверской, тогдашней улицей Горького; напротив, у “Московских новостей” чернела, как обычно, толпа, читающая вывешенный за стеклом последний номер подрывного еженедельника. Оттуда-то, прочитав очередную, разрушающую его привычные представленья статью, и шел, как выяснилось, средних лет, небольшого роста, в зимней куртке с меховым капюшоном и откровенно обыкновенным, озабоченно напряженным, как почти все советские лица, лицом, человек, которого Двигубский, оборвав свой рассказ, искоса взглянув на меня из-под своей косматой шапки и взлетевших бровей, как бы призывая меня в свидетели, что, мол, я говорил, но и призывая меня вместе с ним изумиться, окликнул: Юрий, кажется, Алексаныч. Ах, Павел, это ты? сказал тот. Как поживаешь? Да ничего, сказал Двигубский, да, хорошо. Не женился? спросил тот. Женился. Дочке уже три года. А вы-то как? А что я? сказал тот. Вот, хочу Сашины стихи издать, наконец. Где? Не знаю, может, ты знаешь? Носил в журналы, никто не берет… В руках у него был квадратный твердый портфель, так называемый “дипломат”, с какими еще многие ходили в ту пору; он постучал по нему указательным пальцем сжимавшей ручку бесперчаточной и покрасневшей руки. Ну, прощай, Павел, бывай. Мы шли молча по улице Горького, толкливой и грохочущей, как всегда, с мокрым месивом под ногами. Это отец моего школьного приятеля, сказал Двигубский, погибшего в десятом классе. Погибшего? Погибшего, покончившего с собой. Или убитого. Так никто до сих пор и не знает… Историю царя Глинского, впоследствии, спустя вечность, пересказанную мною в память о Двигубском в моем отчете об Елецком путешествии 2007 года, он несколько раз, я помню, в тот день принимался рассказывать, на Тверском бульваре, на улице Горького, в том, наконец, кооперативном, как это называлось тогда, кафе возле гостиницы “Метрополь”, куда мы зашли пообедать; на реке Ворскле, следовательно, в 1919 году жил, в селе Глинске, некий зажиточный, как сообщают источники, хуторянин по имени Иван Гордиенко. Теперь вопрос, какой это Глинск, сказал Двигубский, бросив быстрый взгляд в сторону магазина “Академкнига”, куда, конечно, и он, и я всегда заходили, если оказывались рядом; в этот раз не зашли. Я смотрел на всех картах, какие у меня есть, говорил он, и никакого Глинска на реке Ворскле не обнаружил. Есть Глинск западнее, на реке Суле, и если это тот Глинск, то это вообще поразительно, потому что это тот самый Глинск, из которого — Глинские, и среди них, понятное дело, Елена Глинская, мать Ивана Грозного, вторая, как вы прекрасно помните, жена Василия Третьего, взятая им, сказал Двигубский, своей длинной и не очень хорошо привинченною рукою указывая куда-то влево, через улицу Горького, в сторону Богородице-Рождественского монастыря, в ту пору еще остававшегося развалинами, сараями и помойками, после развода с Соломонией Сабуровой, матерью мифического Кудеяра, любезного нашему сердцу. С этим Кудеяром у вас прямо какие-то личные отношения, сказал я. Вот в этом-то, значит, Глинске, или все же в каком-то другом и соседнем, жил очередной Кудеяр, по имени Иван Гордиенко. Глинск же, ясное дело, переходил из рук в руки, от одной банды к другой. К весне 1919 года зажиточному хуторянину Ивану Гордиенко все это, наконец, надоело. Что же он сделал? А взял и собрал свою собственную банду, так-то, и всех прочих прогнал к чертовой бабушке. Освободил и еще пару сел, среди них некое село Опошня, в самом деле лежащее на реке Ворскле, объявил себя, прошу заметить, верховным комиссаром и начал, значит, освобожденными своими землями править, навел, похоже, даже нечто вроде порядка, хотя порядка на Руси, как известно, не водится. Недолго, однако, пробыл Иван Гордиенко верховным комиссаром, а решил венчаться на царство. Здесь, в сущности, следовало бы уже перейти на стихи, но я продолжу, если вы не возражаете, прозою. Заявился со своими молодцами в опошненскую церковь, приставил наган к виску местного священника и потребовал, чтобы тот короновал его. Каковая коронация и совершилась при огромном стечении народа, под перезвон всех имевшихся в наличии колоколов… Тут я начал, понятное дело, смеяться, Двигубский тоже. Затем, сказал он смеясь, происходит самое трогательное. Царь Иван решает, что жена его, простая крестьянка, не отвечает более царскому его достоинству. Все того же священника, угрожая все тем же наганом, заставляет он себя с женой развести и обвенчать — с кем? — а с местной учительницей, вы перестанете хохотать или нет? да-с, с местной учительницей, воплощавшей, я так полагаю, высшее начало в системе его мироздания. Учительницу, скорее всего, никто и не спросил, желает ли она становиться царицей. Отныне царствуют они вместе. По царству своему разъезжают, как в моем источнике сказано, в коляске, запряженной четвериком, вместо корон украшенные свадебными венцами, взятыми из церкви. При этом своими ногами они уже не ходили, в церковь, например, их вносили в бархатных креслах. И слава, конечно! Слава о нем гремит на всю округу. Диканька, та самая Диканька, между прочим, возле которой на хуторе — известные вам вечера, бьет ему челом и признает его власть, еще какие-то местечки и даже, как сказано в моем источнике, сама Котельва. Вы только подумайте, Макушинский, сама Котельва! А? каково? Сама Котельва бьет ему челом и присылает дары. И так он несколько месяцев царствует, между прочим. Затем все кончается. Приближается фронт, причем красный, и царь Иван — что же? Бежит, скрывается, исчезает. А учительница? Учительницу он, кажется, бросил, а может быть, и не бросил. Никто ничего не знает. Следов его нет. Он скрывается, как там сказано, в приворсклых лесах. И это правильно, такой человек не может просто погибнуть, он должен скрыться, исчезнуть… Чтобы опять появиться когда-нибудь… из мглы приворсклых лесов. Вот какие бывают истории, Макушинский, а вы говорите, Томас Манн, Томас Манн… Он, разумеется, любил Томаса Манна не меньше, чем я любил его; перечитывал его постоянно. Последняя наша встреча в этот день встреч произошла возле Центрального телеграфа, где, как всегда, в растоптанном и разъезженном снежном месиве у тротуара стояло, переминаясь, человек десять, пытавшихся поймать такси, и на ступеньках у главного входа не стояли, но именно переминались, курили, поглядывали на прохожих какие-то темные личности, фарцовщики не фарцовщики, филеры не филеры, те загадочные персонажи, которыми вообще пронизана была, как все мы помним, советская жизнь. Откуда появился вдруг грузноватый, в роскошном синем двубортном пальто с попугайно-желтым шарфом, без шапки и в таких при этом блестящих кожаных сапожках, каких в Совдепии вообще никто никогда не видывал, еще молодой человек, я не знал и не знаю. Хе, Макушинский! сказал он. Вик? сказал я. Вот быть не может!

23.

Этот Вик был приятелем моей самой разгульной эпохи, моих восемнадцати-девятнадцати лет, эпохи, которая ко времени моего знакомства с Двигубским на чердаке как раз заканчивалась; почти десять лет, следовательно, не видал я этого Вика к тому дню, дню встреч, когда он окликнул меня у Центрального телеграфа, неизвестно откуда возникнув. Макушинский, сказал он, ты ли это? Я вдруг почувствовал себя очень взрослым, давным-давно, далеко позади, оставившим все те не совсем невинные приключения, в которые, в Виковом обществе, когда-то пускался; но и он, к этому времени, наверное, двадцатипяти-двадцатишестилетний, уже вовсе не был тем тонким порочным мальчиком, каким был в эпоху нашей с ним дружбы. А вся суть его, тогда когда-то, была в этом облике мальчика с восточной миндальной миниатюры, сочетавшемся с откровенно чудовищной, беспардонно наглой манерой вести себя и обходиться с другими. Этот Вик прославился, в самом деле, среди знакомых своих родителей, и знакомых этих знакомых, и друзей, соответственно, тех, или, как я теперь сказал бы моим студентам, не вполне готовым поверить в эти рассказы из жизни марсиан, в среде московской интеллигенции, Moskauer Intelligenz, тем, что в четвертом, кажется, классе, на каком-то, пионерском, что ли, собрании, заявил, к визжащему восторгу всей школы, правоверному ужасу учителей и предынфарктному ужасу завуча, что он, Вик, срать хотел на вашего лысого, и не потому, что тот устроил нам всю эту советскую власть, в том смысле, значит, что это он, Вик, еще мог бы ему простить, но потому, что у него х*й, отчетливо и со смаком, х*й не стоял. Из школы его, разумеется, выгнали; из последующих выгоняли, время от времени, тоже; бывало, впрочем, что и принимали обратно, притом что Вик уроков не делал принципиально, над учителями с наслаждением издевался, курил, очарованным однокашникам давал листать на переменках заветные, затрепанные экземпляры Playboy’а, словом, вел себя так, как нам всем, скажем честно, в те веселые времена хотелось себя вести, как никто из нас вести себя не решался. Вот из-за этого-то, как я теперь думаю, я и сблизился с ним впоследствии, из-за этого безоглядного, и в сущности беспощадного, что хочу то и делаю — примитивная форма свободы в стране всеобщего рабства. Несмотря на которое ему все каким-то таинственным образом сходило с рук: то ли потому, что он, Вик, чем дальше шло время, тем решительнее превращался, годам к пятнадцати окончательно превратился не в красавца, но, скорее, в красавчика, с миндальными бесстыднейшими глазами под сенью девических, длиннейших ресниц, с почти девическим же овалом всегда смуглого, как будто он только что приехал из Крыма, лица, упругой мягкостью томных движений, с ума сводившей молодых, и не совсем молодых, и совсем не молодых женщин — включая, следовательно, и советскую власть, Софью Власьевну, время от времени его, конечно, журившую, но, очевидно, все-таки не находившую в себе сил по-настоящему наказать такого хорошенького; то ли в силу сомнительных связей его отца, журналиста, большую часть года проводившего за границей (что в высшей степени благоприятно отражалось, конечно, на Виковом гардеробе, вызывавшем законную зависть окружающих) — сомнительных настолько, что мой собственный отец, узнав о (как писывали в старину) новом знакомстве сына, попросил меня однажды зайти к нему в кабинет (золотые корешки Брокгауза и Ефрона вспыхивают в пробивающемся сквозь невозвратимость, сквозь все, что мы не успели сказать друг другу, луче) и, усадив в деревянное, с широкими подлокотниками, под углом к столу стоявшее кресло, заявил, со свойственной ему решительностью и даже суровостью в нахмуренном взгляде из-под золотого энциклопедического сияния, что я могу, конечно, дружить с кем хочу, но что он все-таки считает нужным предостеречь меня от этого знакомства, и от знакомства с Мурашевым-старшим особенно, человеком, по его сведениям, нерукопожатным. Этого нерукопожатного человека я видел раза два или три, в эти два-три раза почувствовав в нем, в самом деле, некий гибельный гебейный душок, который, значит, уже тогда, при этих первых опытах самостоятельной жизни, я распознавал если не так же быстро и безошибочно, как распознают его бывшие зэки, то все же с большой долей уверенности — способность, выходит, врожденная, вошедшая в кровь и в гены. Это был грузноватый, лет, наверное, под пятьдесят, господин, с подчеркнуто-черными, не без претензии на мохнатость, бровями, весь замшевый, с чуть ли не перстнем, но здесь память, может быть, все-таки обманывает меня, на волосатом, коротком пальце, с лубянской ласковостью в округлых, мягких движеньях, в густом, каком-то грибном (как грибной суп — густом) голосе; нелегальная литература, не самая, впрочем, опасная, не Авторханов, с подозрительной откровенностью разбросана была по квартире, вперемешку с пачками Мальборо, бутылками джина и желтенькими, почему-то казавшимися особенно заграничными, баночками, соответственно, тоника, атрибутами позднесоветского, из “Березки”, благополучия. Благополучие с тех пор не уменьшилось; Вик, встреченный у Центрального телеграфа спустя десять лет, одет был, в общем, карикатурным бизнесменом из журнала “Крокодил”, почти какой-то пародией на дядю Сэма с сигарой. Сигара была, в самом деле, причем какая-то совершенно особенная сигара, каких, опять-таки, я ни разу не видывал в жизни, сужавшаяся у концов и толстая посредине, очень вонючая, даже на улице. Улица при виде Вика, конечно же, замирала. Прохожие останавливались, машины едва не наезжали друг на дружку. Москву в то время еще можно было удивить; скоро это прошло. Он не выглядел еще дядькой, но уже явно двигался в сторону оного. Лицо его погрубело, заматерело. Обозначился второй подбородок. Макушинский, Алексей! закричал он, пыхая мне сигарой в лицо. Рад тебя видеть, старичок, в натуре, рад тебя видеть! Вчера приехал, добавил он как бы в скобках. Откуда? Из Гондураса. Откуда? Ты что, оглох? Из Гондураса, откуда же? Я гондурасский гражданин, мать твою… Не кисло, заметил Двигубский. А ты, повернулся к нему Вик, ты, сказал и повторил он, намеренно, конечно же, тыкая, ты чем зарабатываешь свои доллары? Я и рублей-то не могу заработать, ответил Двигубский. Ну, понятно, сказал Вик, оглядывая его с головы до ног, с мохнатой шапки до зимних стертых и забрызганных грязью ботинок. Понятно — интеллигент, проговорил он чуть ли не по слогам. Все вы интеллигенты, мудаки несчастные. Пойдем к блядям, хочешь? хлопнул он меня по плечу. К каким блядям, что ты? Каким? закричал он вдруг так громко, что все филеры-фарцовщики у телеграфа на нас оглянулись, каким, каким? да вот здесь, в Метрополе. Не хочешь? Олигофрен… Олигофрен было словечко нашей ранней молодости, вдруг выплывшее, вместе с Виком, из небытия. Ты, значит, пишешь? вновь начал он. Что ты пишешь? роман? молодец. Дай почитать! Что, не дашь? Не готово? Быстрей надо писать. Ну, дай почитать! Я люблю почитать чего-нибудь… эдакого. Я постарался переменить тему. Но ты-то, Вик, ты-то чем занимаешься… в своем Гондурасе? В Гондурасе, в Гондурасе, передразнил он. Гондурас — это наш плацдарм. Я думал, Никарагуа, вставил Двигубский. Ты что, ох.ел? уставился на него Вик. Никарагуа! Гондурас наш плацдарм. У меня, между прочим, компромат на вас на всех, мудаков, заговорил он вдруг заговорщицким шепотом. Я самого Горбача захочу, могу скинуть… В глазах его появилось безумие, как если бы то плывущее, масляное, что всегда было у него во взгляде, нарастая, перешло черту, за которой начинается уже расплывчатость бреда, смешение и смещение всех понятий, бездны и фурии сумасшествия… Прощайте, придурки. А ты будешь в Гондурасе, звони, сказал он, протягивая мне визитную карточку, которую, чего не могу простить себе, я за прошедшие с тех пор годы, разумеется, потерял и на которой, в самом деле, значился телефон и адрес в Тегусигальпе (в Тегусигальпе!) и под Виковой фамилией (Murashov jr.) стояло лаконичное, загадочное Consultor… Кто сей Ноздрев? спросил Двигубский. Мы пошли по подземному переходу на другую сторону улицы Горького, затем под арку, ко мне. Это не Ноздрев, это хуже. Я вспомнил, конечно, как и сейчас вспоминаю, немногие — не до конца, следовательно, съеденные забвением эпизоды Виковой разгульной эпохи, ужасную бессонную ночь в шальной квартире, пустой и грязной одновременно, с матрасами на полу и выставкой бутылок у голой стены, в новостройке где-то за Самотекой, где мы с Виком ночевали однажды у как раз целиком и полностью, со всеми их именами, словами, глазами и губами, съеденных забвением девок, ночь, начавшуюся походом за водкой в какие-то, уже давным-давно, то есть вскорости после этой ночи исчезнувшие навсегда переулки, совершенно старомосковские, с деревянными заборами и деревянными же домами, наличниками на окнах, сараями, сугробами, тишиной, скрипом снега... Все это дальше теперь от меня, чем тысяча девятьсот тринадцатый год. И был там какой-то парень с охотнорядской ряшкой, какой-то чуть ли не Федя, который эту водку и должен был нам то ли продать, то ли купить для нас еще у кого-то, и вот, спустя вечность, вижу, не только не затопленные Летой, но с блаженной ясностью, в глубине перспективы, эти допетровские дворы и сараи, и как мы идем, все трое, по мертвому переулку, по стрелецкому снегу, и, глядя на Вика маленькими, сальными, смеющимися глазками, толстогубый, курносый, вихрастый Федя, неужели, действительно, Федя? говорит, что нет, нету водки, и тайком от Вика показывает мне, подмигивая, бутылку, и затем говорит, гнусавя, что он сам с нами выпьет, давно баб не видел, вчера только вышел, и Вик говорит, не ври, бля, вон какие вихры отрастил, в тюрьме их, что ли, отращивал, и тот, гнусавя и мне подмигивая по-прежнему, отвечает, что не-е, ты чё, нас не бреют, мы не таковские, и затем, куда-то в темноту тыча пальцем, вон, говорит он, вон, в том доме сам Юрик жил, и это сам словно падает в снег под тяжестью уголовного уваженья, и кто такой Юрик, остается, навсегда, неизвестным, и все, разумеется, гаснет, все исчезает, и выплывает из Леты другая ночь, тоже ночь, поездка, опять ночная, вместе с Виком куда-то, к каким-то еще приятелям, соучастникам попоек и похождений; ночь, поездка, поземка; ловля и невозможность поймать такси; черная “Волга” с голубой мигалкой на крыше, скрипящая тормозами — и как Вик говорит водителю: включи мигалку за червонец; и водитель отвечает ему: не шали, паря, тоже мне выдумал; а Вик ему, с миндальнейшей, ласковой, обаятельнейшей улыбкой: за червонец, значит, не включишь? ну, а за четвертной-то включишь; и водитель, почти не раздумывая: за чертвертной включу, не дурак; и Вик в сторону, мне, но так, чтоб водитель слышал: продажные твари; и вот мы мчимся по этим пустынным улицам, безбрежным проспектам, по этому городу, о котором я почти уже разучился и думать, на мгновение, на пять минут становясь хозяевами его, тайной властью, уносящейся в никуда, сквозь синие блики, летящие вместе с нами. Хорошенькая была у вас юность, сказал Двигубский, глядя в окно на уже пустынную улицу Горького, оранжевый отблеск фонарей на мокром асфальте. У меня была не такая, сказал он, я помню. У меня была грустная. И герои в ней были совсем другие, уж скажем прямо. Ее главным героем был Саша Морозов, Мороз, сын вот Юрия Александровича, которого сегодня мы встретили. Когда-нибудь я расскажу вам. Расскажите сейчас. Да, пожалуй… Но он все-таки не рассказал мне в тот раз о Саше Морозове, он, я помню, еще долго стоял у окна, глядя, сквозь разведенные шторы, на оранжевые отблески улицы Горького, вновь, показалось мне, охваченный, как будто окутанный той печалью, которая была ему так свойственна в юности, не в юности только. Все довольно бессмысленно, вам не кажется? Нет, вам не кажется. Вы роман пишете, вам все нипочем. А по мне так все совершенно бессмысленно, и как-то, сказал он, как-то все беспросветно.

24.

Из этого окна я наблюдал за историческими событиями, нараставшими с приближением к путчу 1991 года, как водный грохот нарастает, наверное, по мере приближения к Ниагаре. В то лето я вернулся из Латвии раньше обычного, не помню уже, с какой стати; помню только, что накануне, семнадцатого августа, у моих соседей по дому, живших непосредственно надо мной, прорвало очередную трубу, что в этом доме с замечательными коммуникациями 1930 года вообще случалось нередко, но на сей раз приняло характер, действительно, ниагарский, так что, восемнадцатого августа возвратившись в столицу еще не распавшейся, но уже по швам трещавшей империи, я, открыв дверь квартиры, едва не вступил в огромный, ржавой водою наполненный алюминиевый таз, стоявший посреди прихожей, меня приветствуя, затем увидел мокрые простыни, наскоро наброшенные моей мамой, по счастью остававшейся в городе, на диван, и книжные полки, и прочую мебель, свисавшие с этой мебели наподобие античных тог или торжественных одеяний с великолепными складками, какие видим мы в Эрмитаже на мифологических громадных полотнах, затем проинспектировал затопленную ванную комнату и замер, наконец, перед темными подтеками на потолке и на стенах, достойными тех разводов и пятен, которыми, чего я тогда не знал, любуемся мы на стенах римских церквей и развалин, обломках древних цивилизаций, останках погибших эпох. Утром девятнадцатого должен был прийти, наконец, какой-то самый главный слесарь отключить какой-то самый главный стояк, да простят мне Музы изящное сие выражение. Утром девятнадцатого разбудил меня безапелляционный телефонный звонок. Спишь? спросил меня звонивший с дачи отец. Вставай. Переворот. Я подумал о Катилине, о Цицероне, о Гае Саллюстии Криспе, о гражданских бурях, о временах, когда могилы выпускают мертвецов и на тучах бьются огненные люди. Доколе же будешь, Катилина, злоупотреблять терпением нашим? Еще я подумал, что — не успел, что роман не дописал и вовремя не уехал; дурак. В телевизоре, как все мы помним, наложницы и рабыни танцевали “Лебединое озеро”. Работали не только телефон с телевизором, но работал, как ни в чем не бывало, то есть именно так, как он привык работать, и — ЖЭК (да простят меня Музы…); главный слесарь, которого прождал я весь день, явился, впрочем — относительно трезвый, в конце рабочего дня; стояк отключил и действия путчистов одобрил; вечером я смог, наконец, выйти на мокрую улицу, чтобы встретиться с одной знакомой француженкой, как и я, приехавшей в Москву накануне и оказавшейся в ловушке, из которой ей было все-таки проще выбраться, чем нам, местным жителям, заложникам злосчастной истории; в метро, когда я ехал обратно, уже появились первые ельцинские листовки, расклеенные на колоннах и стенах подземных дворцов, совсем не к тому предназначавшихся Сарданапалом. Двигубский, как я узнал после, уже этим вечером девятнадцатого был возле Белого дома, решающую ночь с двадцатого на двадцать первое провел там же, под зонтиком, в толпе счастливых и продрогших борцов за свободу. Двадцать второго, может быть — третьего, я увидел его в телевизоре, в программе то ли “Взгляд”, то ли нечто, теперь мне уже не вспомнить; помню лишь, что он давал оценку событиям как историк и как непосредственный их участник; лицо его дышало бессонницей и вдохновением; рудинская шевелюра вздымалась; сросшиеся брови взлетали; он сам казался на взлете, на взводе; ему было тридцать три года; нужно действовать, говорил он, немедленно; нужен Нюрнбергский процесс и закон о люстрации; главное — закон о люстрации; исторический шанс может не повториться. Возражал ему другой какой-то, советский, историк, гладкий дядька в сером костюмчике, рассуждавший, как все они после путча, о национальном, черт бы их побрал, примирении, о том, что нельзя допустить охоты на ведьм, что мы все вместе все сможем, возьмемся за руки, друзья, давайте вообще жить дружно и смотреть с надеждою в будущее. Двигубский отвечал презрительно и спокойно, с холодной яростью в сузившихся глазах. Руки я вам не подам, болтовней о примирении вы мне зубы не заговаривайте, будущее обойдется без вас. Был великолепен в эту минуту. Не знал еще, что будущее — без нас обойдется. Еще через несколько дней я заехал к нему домой — визит, который вспоминается мне теперь как последний, хотя последним он, наверное, не был. За чаем в пресловутой столовой, в отсутствие, я помню, Сережи, в присутствии Светы и Елены Сергеевны, говорили мы, конечно, о путче и еще раз о путче; Константин Павлович показался мне в тот день постаревшим и каким-то печальным; случилось бы все это лет на тридцать раньше, сказал он… Его старший сын не спросил меня, разумеется, почему я, собственно, не участвовал в защите Белого дома, вообще никак не участвовал в происходящем; невысказанный вопрос в его словах и взглядах все-таки чувствовался; бывают исторические мгновения, сказал он вдруг, когда нельзя оставаться в стороне и смотреть на мир из глубины своего благополучного безразличия. Это был, кажется, единственный наш с ним спор за всю жизнь. Я ответил, я помню, в полном согласии с истиной, что совершенно сознательно, трезво и холодно принял двадцатого августа вечером решение остаться дома, почитать Рильке или послушать Малера, сказав себе, что я не готов подвергнуть свою жизнь опасности, в тот вечер казавшейся огромной и очевидной, ради какого бы то ни было политического общего дела, пусть даже самого распрекрасного и величественного. Можете считать это оправданием трусости, мне все равно. Но если положить на одну чашу весов так называемое будущее России, сколь угодно радостное и светлое, хотя мне оно представляется довольно туманным, но не в этом дело, сказал я, пусть будет светлое, пусть будет радостное, а на другую — мою собственную маленькую жизнь, со всех сторон окруженную сном, или, уж простите, мой все еще недописанный роман, который никому, может быть, не интересен, не нужен, не важен, но который важен и нужен мне и который мне бесконечно жаль было бы не дописать до конца, то эта вторая чаша, можете осуждать меня сколько хотите, решительно перевешивает для меня первую. Если все так будут думать, сказал Двигубский, мы никогда не выберемся из болота. Все так не думают, сказал я. Ну, конечно, проговорил он, складывая руки на груди и начиная, очевидным образом, злиться, конечно, все — это быдло, пушечное мясо, которое для того ведь и создано, чтобы идти под танки, жалкий плебс, который пускай себе гибнет, а мы, такие замечательные, такие возвышенные, мы выговариваем себе право… Я тоже начал злиться, я помню. Я всего лишь выговариваю себе право принимать собственные решенья, сказал я, и не повиноваться чужим категорическим императивам. В конце концов, они ведь только и делали, что говорили: ты должен! Ты должен, сволочь ты этакая, участвовать в строительстве электростанции и светлого будущего… Ни вы и никто другой не вправе требовать от меня, чтобы я принес себя в жертву. Они же все время требовали от нас жертв. Советский человек при всяком удобном случае закрывал своим стальным телом амбразуру дзота… Как вы можете сравнивать одно с другим, сказал — почти воскликнул Двигубский, мы же с ними и боремся, за то и боремся, чтобы никто никому не указывал, как жить и что делать. С ними боретесь, а сами же и указываете, ответил я, не вижу никакой разницы, все то же самое. Портреты на стенах следили за нашим спором внимательными темными глазами; окно было открыто; вершины кленов колебались в уже осеннем, блеклом, но чистом небе; солнце лежало на скатерти; свет дробился в граненой вазочке с песочным печеньем. Константин Павлович, вмешавшийся, наконец, в разговор, встал на мою сторону — и встал, я помню, из-за стола; руки его, лежавшие на спинке стула, освещенные солнцем, еще прекрасные, покрыты были густой россыпью старческих крапин. Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте... Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда. Двигубский выслушал эту отповедь молча, по-видимому, соглашаясь с ней, соглашаясь с ней в самом деле, по существу и в глубине своего существа; свет играл тем временем рудинской склоненной его шевелюрой. Сдаюсь, стыжусь, умолкаю... Признаю за каждым из нас право участвовать или не участвовать в чем бы то ни было по собственному желанью и разуменью. Я хочу сказать лишь, что бывают обстоятельства, когда я оставаться в стороне не могу. Не потому, что этого кто-то требует от меня, или кто-то считает, или даже я сам считаю, что это мой гражданский долг, и так далее, и так далее. А просто не могу — и все. Просто должен быть там, быть при этом, участвовать в этом. А вы как хотите… Это другое дело, сказал Константин Павлович, снова садясь, хотя мы предпочли бы, чтобы ты поменьше геройствовал и побольше думал о нас с твоей мамой, о жене и о дочке. Если бы ты погиб там, я бы, наверное, умерла, сказала Елена Сергеевна. И я бы умерла, сказала Света. Двигубский вдруг рассмеялся. Вот так, сказал он, делаешь доброе дело, болеешь, можно сказать, за судьбы родины, а что получаешь? Одни попреки. Больше, сказал он, продолжая смеяться, ничего для вас делать не буду, живите как знаете, разбирайтесь сами с вашей дурацкой страной. Не делай, Пашенька, не делай, ответила Елена Сергеевна, тоже, что ей было скорее несвойственно, рассмеявшись — и в этом смехе впервые, вдруг, явившись мне каким-то другим человеком, такой, может быть, какой была она лет тридцать тому назад, вскоре после Пашенькина рожденья. Не делай, пиши лучше книжки… Прежде чем возвратиться домой в тот вечер, я доехал, я помню, до еще, кажется, не переименованной обратно в Лубянскую, площади Дзержинского, чтобы посмотреть на постамент, оставшийся от памятника железному Феликсу; у выхода из метро толпились, как они повсюду толпились в те дни в Москве, темные кучки советских граждан, бурно обсуждавших события; кровавая громада на другой стороне площади, не тронутая, не сожженная, не взятая штурмом, смотрела на меня и на них всевидящими черными окнами.

25.

Осенью 1992 года я получил стипендию в Католическом университете города Эйхштетт, единственном, кстати, католическом университете во всей Германии и вообще во всех немецкоязычных странах; никакого отношения к римско-католической церкви и престолу святого Петра ни я сам, ни тема моей предполагаемой диссертации, разумеется, не имели; диссертацию я поначалу и писать-то не собирался; в конце концов все-таки вынужден был написать ее, что, впоследствии, обеспечивало и до сих пор обеспечивает меня работой и, соответственно, заработком. Аннетта, моя давняя немецкая приятельница, в этом же университете писавшая тогда докторскую о политических взглядах Льва Толстого, которого сравнивала она, понятное дело, с Ганди и огромный, в полстены, портрет которого с грозно наставленными бровями висел у нее в кабинете, встретила меня на только что в ту пору построенном, еще новехоньком, теперь состарившемся, мюнхенском аэропорте имени Франца-Йозефа Штрауса, в обществе серенького, в серенькой же курточке, остролицего человека, оказавшегося, к ужасу моему, полковником какой-то советской военно-политической академии, вскорости после путча переименованной (в насмешку над кем?) в академию гуманитарную, учреждения, иными словами, десятилетиями готовившего политкомиссаров, ныне, значит, ударившихся в гуманизм. Лишь чувство юмора помогает нам справиться с абсурдом жизни. Единственный в Германии католический университет затеял тогда, как выяснилось, по инициативе все той же, Толстым и Ганди увлеченной Аннетты, некую как бы даже программу по перевоспитанию бывших политруков в духе демократии, либерализма, пацифизма и, опять-таки, пардон, гуманизма, приглашая их по двое, по трое в идиллический Эйхштетт, чтобы они там соответствующие книжки читали и соответствующим духом проникались; а уж с каким заданием присылали их в Баварию домашние гуманисты, этого не знает, конечно, и никогда не узнает никто. Полковник в штатском, лет десять прослуживший некогда в Ге-де-эрии, говорил по-немецки с шипучим саксонским акцентом и смотрел на меня, поверх бездны, разделявшей нас, с не меньшим, показалось мне, удивлением, чем я на него. Программа эта вскорости, кстати, закончилась; перевоспитание, похоже, не удалось. Чувство, еще раз, юмора только и помогает нам справиться с абсурдом происходящего; я, впрочем, все-таки не сказал ему (а как хотел сказать…), что я, собственно, от него-то и уезжаю на Запад, вот лично и конкретно от вас, мон колонель, уж простите. Колонель, взятый Аннеттой просто так, за компанию и чтобы не ехать одной по автостраде, уселся на заднем сиденье и всю дорогу молчал, очевидно сочиняя в уме отчет ответственным товарищам и письмо в соответствующие инстанции. На стареньком, дергающемся и дрыгающемся “Пежо” дотащились мы, обгоняемые грузовиками, первым делом до Ингольштадта, города, славного тем, что там изготовляют машины “Ауди”, родственницы знаменитого “Хорьха” (“Ауди”, как поведала колонелю и мне Аннетта, пытаясь справиться с управлением своего дрыгающегося “Пежо”, и означает, собственно, “хорьх”, то есть “слушай!”, переведенное на латынь; создатель фирмы Август Хорьх еще в 1910 году, поссорившись c компаньонами и покинув им же самим основанную компанию, для новой фирмы просто-напросто перевел на латынь собственную фамилию; что, впрочем, не помешало этим двум фирмам впоследствии снова слиться и в дальнейшем последствии опять разойтись; для меня, о чем я и сообщил, конечно, попутчикам, слово “Хорьх” навсегда связалось в памяти с теми трофейными хорьками, на которых, по рассказам моей мамы, ее бывшие одноклассники, майоры и капитаны, все как один красавцы, с орденами на груди и с верой в лучшую жизнь в душе, возвращались с войны в кощеево царство, где им сразу же и показали, кто в доме хозяин и где раки зимуют…; колонель оставался безмолвен); а также тем славного, что там, в этом Ингольштадте с его высокими белыми башнями и воспоминаниями об университете, перенесенном в 1800 году в Ландсхут и оттуда вскорости в Мюнхен, происходит, верней — начинается, действие “Франкенштейна”, знаменитой повести Мэри Шелли, которую все мы читали в школьные наши годы, чтобы затем уже забыть ее, как казалось нам, навсегда. Там есть “Анатомическая улица”, AnatomiestraЯe, в этом Ингольштадте, в остальном довольно безликом; всякий раз, проходя по ней впоследствии, вспоминал я, конечно, несчастного швейцарца, приехавшего сюда учиться, создавшего здесь свое чудище, в экстазе взвихренной воли, плод трагического самоутверждения, романтический вызов порядкам земным и небесным. Каковое чудище, как рассказывает нам Мэри Шелли, сбежав от своего создателя, скрывалось где-то рядом с городом у крестьян, то есть вот где-то здесь, в этой столь хорошо впоследствии знакомой мне местности, по которой я ехал в тот день с Аннеттой и колонелем впервые и которая вдруг далеко увиделась мне, как будто вся раскрылась передо мной, когда, проехав, наконец, неинтересный город, мы свернули с главной дороги направо — и как-то сразу все кончилось, кончились бензоколонки, рекламные щиты, супермаркеты, серые сараи предместья, развилки и светофоры, остались только поля, далекий очерк синеющего и падающего за край зримости леса, облачные громады над разбегающейся равниной. Эта равнина, если я правильно понял объяснения местных геологов-любителей (каковых в этой местности, богатой окаменевшими ракушками, весьма много), есть часть огромного плоскогорья, возникшего в так называемый юрский период естественной, то есть еще до-человеческой, нечеловеческой, безразличной к человеку истории, отчего местные — не только геологи — имеют привычку называть его просто юрским плоскогорьем (Jurahochebene), что, конечно, можно считать своего рода узурпацией позаимствованного у французов и швейцарцев названия. Скалистые узкие долины пересекают это юрское плоскогорье, среди них — долина реки Альтмюль (Altmьhl), на которой (реке) и в которой (долине) лежит город (городишко, собственно… тринадцать тысяч жителей, не считая приезжих студентов) Эйхштетт (Eichstдtt), куда, следовательно, и забросила меня ироническая судьба. Город в долине… Нет, конечно, я не подумал о Двигубском и его давних, когда-то рассказанных мне и к тому времени напрочь забытых мною предсонных видениях, и не подумал даже — подумать о них, когда он открылся мне сверху, и открылся мне тоже весь, сразу весь целиком, этот маленький город, город в долине, с его красными крышами, красными и желтыми кронами, белыми башнями, зелеными куполами, город, к которому бесконечно долго, я помню, не в силах обогнать неизвестно откуда образовавшийся перед нами грузовичок, спускались мы по отчасти серпантинной дороге, как будто стремившейся по-прустовски показать его нам в разных ракурсах, передвигавшей, все не находя для них окончательных мест, эти купола, эти башни, серые скалы на другой стороне долины. Мне было тридцать два года в тот теперь уже бесконечно далекий, осенний, чудный, дымчато-солнечный день. Я еще чувствовал себя молодым, еще чувствовал себя в начале жизни, в преддверии будущего. Все утраты были еще впереди.

26.

В ту пору в Германии существовала государственная монополия на телефонную связь; никаких частных телефонных компаний еще не было и в помине; звонить в Москву было дорого и дозвониться довольно трудно; по получасу, бывало, приходилось просиживать перед телефоном, тыкая в кнопку повтора и слушая короткие насмешливые гудки. Я почти никому и не звонил поначалу, кроме самых близких, конечно; писать письма тоже особенно не хотелось. Прошлое, довольно быстро, начало отступать от меня; предшествующая жизнь, уже через несколько месяцев, приобрела те воздушные, облачные очертания, которые свойственны сновидениям, свойственны бывают и немецким долинам, немецким холмам в какой-нибудь, еще раз, осенний, туманно-солнечный день. Мне казалось, я никогда не вернусь, никогда никого не увижу; затеряюсь в мире, как проданный в Египет Иосиф. Мы не зря все же так много читали Томаса Манна в патетической нашей юности. Иосиф не подавал о себе вестей… Действительность не вполне соответствует, разумеется, мифу, но миф проступает и просвечивает сквозь нее. Это только потом оказалось, что ничего никогда не кончается. До прихода братьев нужно еще дожить… Двигубскому в первое время писал я тоже не часто, написал, кажется, всего два или три письма, из них одно довольно, я помню, подробное, с подробным описанием Эйхштетта, царства мертвых, моего Мицраима, этого крошечного, хотя и со своим университетом, тоже довольно крошечным (три тысячи студентов учились в нем тогда, теперь, кажется, три с половиной), баварского городишки, спрятанного в долине, в расщелине плоскогорья, притворяющегося, когда смотришь на него снизу, холмами, — городишки (писал я Двигубскому, понимая, что это заинтересует его), который еще совсем недавно (по историческим меркам), до 1806, кажется, года, был, кстати, самостоятельным государством, причем государством теократическим, так называемым княжеством-епископством; местный епископ, иными словами, был одновременно владетельным князем, правившим, не без помощи министров и бургомистров, все как полагается, “как у больших”, своей совсем не большой, но все же с соответствующими угодьями, полями, лесами, лугами и пасеками, страною, к которой принадлежала еще парочка, уже совершенно заштатных городишек, сколько-то, соответственно, деревень. Наполеон с его “медиатизацией” и упразднением Священной Римской империи подчинил эту область вновь созданному Баварскому королевству; внутренне, духом своим, она так никогда и не подчинилась ему, пожалуй; настоящей заправской Баварией так никогда и не сделалась; навсегда осталась в себе замкнутым, крошечным, как будто выпавшим из времени, из большого мира, мирком, в котором природным его жителям дышится легко и привольно, в котором (писал я Двигубскому) я не уверен, что долго смогу дышать. Епископство же было основано, в невообразимом восьмом веке, главным местным святым, Виллибальдом, мощи коего хранятся, ясное дело, в соборе, одном из стариннейших и славнейших соборов Европы, впрочем — скорее скромном, темном, романско-готическом, с чудным, тихим (писал я) внутренним двориком, выложенным надгробными плитами местных каноников и баронов, куда я захожу иногда просто так (писал я), по дороге в университет, на пару минут. Этот святой Виллибальд, первый эйхштеттский епископ, был, как и брат его Вунибальд, тоже святой, как и сестра их Вальбурга, или Вальпурга, та самая святая Вальпурга, кстати, день канонизации которой отмечался в Средние века первого мая, отчего и ночь, ему предшествующая, получила название Вальпургиевой (никакого отношения к Брокену, к гетевским и не-гетевским ведьмам она сама, разумеется, не имела) — святой, следовательно, Виллибальд сей (писал я) был родом из Англии, откуда, в 721, что ли, году, отправился он, с отцом и братом, в паломничество в Рим. Отец умер в Лукке, в той (но этого я не писал) чарующей Лукке, где впоследствии, в 2001 году, мы провели день вместе с моим адресатом, по дороге в Прованс; святые братья же отправились дальше, Вунибальд остался в Вечном городе, а Виллибальд, отплыв из Сицилии, добрался до Иерусалима, пробыв там три года, перебрался в Константинополь, возвратился затем в Италию, в знаменитый монастырь на Монте Кассино, к тому времени пришедший в запустение, почему он, Виллибальд, и занялся восстановлением его, покуда папа Григорий Третий не отправил его в Германию, где в 748 году и было основано эйхштеттское епископство, после чего и Вунибальд перебрался в недалекий Гейденгейм, или, в ныне принятой пошлой транскрипции, Хайденхайм, совсем заштатный уже городишко (куда впоследствии, когда у меня появилась машина, я любил возить своих редких русских гостей — Двигубского в числе их не было — на экскурсию), где сделался настоятелем мужского, а призванную из Англии Вальпургу сделал настоятельницей женского монастыря. Мы, конечно, совершенно неправильно представляем себе это раннее Средневековье. То есть Вы-то, наверное, представляете его себе как-то иначе, писал я Двигубскому, а нам, неучам, видятся редкие дымные деревни в непролазных лесах, из которых никто никогда не выбирался. На самом деле это был мир, не так уж сильно отличающийся от нашего, если я смею судить, та же Европа, с ее торговыми путями, ее родственными и духовными связями — Рим, короче, не многим дальше был от Лондиниума тогда, чем теперь; России, правда, еще не было вовсе. Зато глубокой, дремотной древностью отзываются все имена, и Вунибальд, и Вальпурга, или, скажем, имена следующих за Виллибальдом эйхштеттских епископов, каковыми были: Геро, Аган, Адалунг, Альтвин, Отгар, Готшальк, Эрханбальд, Одальфрид, Старханд, Регинольд, Мегингауд, Гундекар Первый и затем Гундекар Второй, ночь истории, в которую так сладостно нам погружаться. Сам же святой Виллибальд прожил по тем временам мафусаиловы 87 лет, незадолго до смерти продиктовав своей тоже, якобы, родственнице, монахине с не менее дремотным именем Хугебурк, свою “виту”, Vita Willibaldi episcopi Eichstetensis, где поведал, среди прочего, о странствиях своих по дальним и дивным землям, что в сущности, и наверное, только это, волшебным образом меня с ним сближает (писал я), поскольку, еще немного пожив здесь и закончив роман, вам известный, и я, наверное, примусь за свой собственный скромный, в меру слабых сил моих, и да помогут мне Музы, отчет о странствиях по землям неведомым, несуществующим, невозможным… (замысел, так и не обретший с тех пор плоти и голоса); знаменитая, в XVI веке, то есть уже в эпоху, соответственно, Ренессанса, на месте его, Виллибальда, вернемся к нему, захоронения в соборе поставленная статуя изображает его стариком, с епископским жезлом в левой руке и раскрытой книгой на коленях, придерживаемой, чтобы не завернулась страница, правой, как и левая, облаченной в какую-то как будто железную, не пастырскую, но рыцарскую перчатку рукою, с чуть косящим взглядом и, в сущности, с совершенно узнаваемым, если отвлечься от митры и прочих аксессуаров, хмуро-добрым, о трудах и тяготах жизни знающим больше нашего, одновременно значительным и обычным лицом, нет, не одним из тех лиц, но все же похожим на те лица, которые и поныне встречаются нам в наших блужданиях по долине Альтмюля, по этому Эйхштетту, из которого (не писал я, конечно, Двигубскому, зато пишу теперь здесь), случайно заброшенные туда, мы очень скоро начинаем думать, как бы сбежать, не сознавая, что, когда убежим из него в самом деле, он тоже сделается частью нашей личной истории, нашего тайного путешествия по нами же и придуманным странам.

29.

Закончив в марте 1994 года упоминавшийся выше роман, я послал, я помню, Двигубскому открытку с видом эйхштеттской крепости и с сообщением о том, что вот-де, окончен мой труд многолетний; в ответ пришло длинное письмо от руки, в котором, поздравив меня с завершением работы и пожелав не поддаваться обычной в таких случаях непонятной грусти (пожелание, как вскорости выяснилось, отнюдь и отнюдь не лишнее), он, в свою очередь, сообщал мне, что и в его жизни намечаются некоторые существенные перемены, он, П.Д., получил неожиданное предложение провести семестр в Дижонском университете с перспективой, как он выразился, продления еще, по крайней мере, на год; предложение, которым он, Двигубский, по-видимому, не сможет не воспользоваться, так буквально и написал он, поскольку выживать в Москве становится все труднее, от работы на четырех работах и мотания с лекции на лекцию у него не только не остается ни сил, ни времени на что-нибудь другое, но он все чаще спрашивает себя, зачем все это вообще нужно и когда кончится; к тому же и Света, упорно и на удивление успешно занимающаяся французским, так искренне надеется на лучшую жизнь для них для всех и в первую очередь, конечно, для Оленьки, что путей к отступлению у него, похоже, уже нет. Да он и сам всегда хотел попасть в Бургундское герцогство… Следующее письмо пришло уже из Дижона; если, писал он, вы, Макушинский, в Бургундском герцогстве еще не бывали, то, от имени Филиппа Доброго, Карла Смелого, а также, разумеется, Иоанна Бесстрашного, приглашаю вас поскорее приехать, мало видел я городов примечательнее и страннее сей заброшенной, но ничего не забывшей столицы… Что же до него самого, то, увы, как и предполагал он, академическая его деятельность отмечена той роковой расплывчатостью и высокопарной необязательностью, которая, если он смеет судить, все более и более овладевает гуманитарными дисциплинами, о чем нам с ним следовало бы как-нибудь поговорить подробнее, при встрече, например, у него в Дижоне. Он, Двигубский, как бы то ни было, получил здесь стипендию под, как ныне принято выражаться, проект, посвященный русско-французским связям и дипломатическим отношениям при Наполеоне Третьем и Александре Втором, что само по себе вовсе даже неплохо и давно уже интересует его, поскольку, если я помню (я не помнил, конечно), он еще в ранней молодости занимался внешнеполитической позицией русских реформаторов, как то: Милютина, Самарина и Валуева, так что написать на эту тему работу, хотя бы и по-французски, а именно такой работой должно закончиться, в научном смысле, его пребывание здесь, для него не составит большого труда, загвоздка лишь в том, и даже никакая не загвоздка, но тоска и мерзость, прямо скажу вам, что этот его, с позволения сказать, проект представляет собою лишь крошечную и ничтожную часть некоего огромного общего проекта, если угодно — суперпроекта, в котором задействованы десятки, а то и сотни бездельников, вроде него самого, и на который французское министерство образования отвалило немыслимую, по его сведениям, какую-то запредельную сумму денег, чистых, чудных, хрустящих франков, достойных лучшего применения, проект же этот, то есть суперпроект, посвящен, excusez-moi и понимайте, как хотите, Порядку и Беспорядку вообще, Ordre et Dйsordre во всех сферах бытия и проявлениях жизни, почему и он вынужден вставлять в свой анализ вполне конкретных и вполне интересных явлений, отношений, высказываний и связей идиотские абстрактные рассуждения о вообще Порядке и вообще Беспорядке, и я сам могу, конечно, представить себе, какое удовольствие доставляет ему эта навязчивая постмодернистская чепуха, тем более что, как все мы знаем, страна у нас богата, а порядка в ней нет. О, конечно, в хмелю веселый был Назар, но зачем же стулья ломать? Коллеги, увы, разговаривают цитатами из Фуко, так что он, П.Д., предпочитает тихо сидеть в библиотеке и читать что-нибудь для себя. Здесь книги есть замечательные… Тем не менее и несмотря на, кажется, сложившуюся у него репутацию нелюдимого чудака, невежи, русского медведя и варвара, у него, П.Д., есть вполне реальный шанс получить здесь полную преподавательскую ставку на целых три года, что было бы, как вы сами понимаете, великолепно, хотя Дижон, прямо скажем, при всей его восхитительной странности и чарующих воспоминаниях о Бургундском герцогстве, этой великой неосуществившейся возможности, неудачной попытке, проигранной партии…, Дижон, при всем при этом, место не самое подходящее для жизни, глухая, в сущности, провинция, не глуше, наверное, вашей баварской, но провинция все же достаточно глухая и глупая, как все они, так что Света, с не перестающим удивлять его упорством устраивающая все как-то по-своему, даже и не ищет для себя работы здесь, в Дижоне, но ищет ее сразу в Париже, с тем чтобы жить на два города, как это делают, что мне, конечно, известно, по всей Европе университетские наши братья, родственники, товарищи по несчастью… Засим прощаюсь с вами, дорогой Макушинский; если вы не приедете ко мне в столицу Бургундского герцогства, придется мне первому отправиться к вам в столицу Эйхштеттского епископства-княжества, куда я при всех обстоятельствах к вам приеду, до или после вашего визита ко мне, все равно, и не только, сударь мой, чтобы насладиться очаровательной беседою вашей, но и чтобы увидеть надгробия святых Виллибальда, Вунибальда и Вальпурги, столь проникновенно и обстоятельно описанных вами, главное же — чтобы взглянуть на дворец князя-епископа, резиденцию, между прочим, Евгения Богарне, пасынка Наполеона, не Третьего, разумеется, коим вынужден я заниматься, но настоящего, Первого, поскольку сей Евгений Богарне, сын незабываемой Жозефины, женат был, с титулом герцога Лейхтенбергского, на дочери баварского короля Максимилиана и в 1817 году, то есть уже после низложения и смерти великого императора, своего отчима, получил во владение ваш Эйхштетт, утративший, за примерно одиннадцать лет до того, в 1806 году, в результате, как нетрудно догадаться, падения Священной Римской империи Германской нации, самостоятельность и сделавшийся частью Баварского королевства. Впрочем, все эти пленительные подробности вам наверняка известны гораздо лучше, чем мне, так что на сей раз я и вправду заканчиваю мою столь неприлично затянувшуюся эпистолу. Света вам кланяется, Оля вас помнит.

32.

Не в первый, однако, а во второй мой приезд к нему, не в Дижон, а в Париж, тоже осенью, но уже 1997 года, он, перебирая обстоятельства прошлого, как будто обрубленного эмиграцией, напомнил мне ту первую нашу совместную прогулку весною 1981 года, когда я работал на киностудии, а он, Двигубский, как раз закончил университет и занимался древнегреческим языком — занятия, которые вскорости он оставил, затем, о чем я не подозревал до тех пор, попытался, уже в аспирантуре, возобновить, ходил даже, в течение одного семестра, на классическое отделение филологического факультета, где, между прочим, признался он мне в Люксембургском саду, он, Двигубский, влюбился в некую девушку, чуть ли не первокурсницу, имени я не запомнил, и она, как ему, по крайней мере, казалось, осталась к нему не равнодушна, и хотя ничего между ними не было, кроме прогулок по Воробьевым горам, все-таки он довольно сильно, по его выражению, страдал и мучился, когда они, каким-то необъяснимым образом, без всякой видимой причины, как это бывает в юности, и наверное только в юности, с нею расстались, каковое, до сих пор необъяснимое для него самого расставание кажется ему теперь одной из причин его, вскоре вслед за тем последовавшего, переезда в Ленинград; все это было совершенной новостью для меня. Во второй, следовательно и начнем еще раз, приезд мой к нему, не в Дижон, но в Париж, он, Двигубский, напомнил мне ту прогулку и тот свой полусон, не-совсем-еще-сон, о котором он рассказывал мне на Тверском бульваре, в другой жизни, шестнадцать лет тому назад, на грязно-белой, из тонких реек, русской скамейке, и о котором я сам, к 1997 году, успел, конечно, напрочь забыть. Таких скамеек здесь не бывает, сказал он, показывая на зеленые железные стулья Люксембургского сада, по-своему тоже прелестные, и он бы дорого дал, чтобы посидеть сейчас там. За чем же дело стало, сказал я, поезжайте и посидите. Я сам никаких ностальгических чувств не испытывал, они пришли ко мне позже. Смешно сказать, но он не может съездить туда из-за паспорта, у него паспорт какой-то старый, с советским гербом на обложке, и если он въедет с ним в Россию, то уже не выедет по нему, и, значит, придется там делать новый и там же ставить французскую визу, что, конечно, осуществимо, но может затянуться на неведомо долгий срок, а здесь в русском консульстве ему новый паспорт не выдают, хотя он несколько раз туда обращался. Езжайте, говорят, в Москву, там и меняйте. А после посещения русского консульства желание ехать в Москву пропадает надолго… У Светы, кстати, правильный паспорт, она уже пару раз летала к родителям в Петербург. Людей было очень много в Люксембургском саду, солнце светило жарко, болела голова, и как-то было мне неуютно… Я чувствовал себя, я помню, как часто чувствую себя в Париже, прежде всего — уставшим, от метро, конечно, утомительнее которого, как мы знаем, нет ничего на свете, от целого дня блужданий по городу накануне. Двигубский, предложив мне, как некогда на Тверском на скамейке, посидеть на, как выразился он, раскоряках у поблескивавшего на солнце пруда с тонкоструйным фонтаном, снова заговорил вдруг о том давнем полусне, нет, не сне, и о том, что полусон этот не покидает его все эти годы, да, вот вы не поверите, Макушинский, прошло уже сколько лет? уже шестнадцать лет, Боже мой, а он все снова и снова возвращается к этому виденью… сюжету… этому, он сам не знает чему. Странное дело, он так ясно видит все это, этот маленький город, город в долине, откуда-то сверху видит его, с его крышами, куполами, кронами деревьев, блеском рельсов возле вокзала…, и какую-то площадь видит он в этом городе, какую-то огромную, всегда пустынную площадь, и вот, видит — кого-то, героя этого не-сна, полусна, на площади, булыжной гладью расстилающейся перед ним. Я снова, через шестнадцать лет, уже давным-давно расставшись, конечно, со своими кинематографическими мечтаниями, сказал ему, что из этого можно было бы сделать фильм; замечание это снова ему не понравилось. Фильм? Нет, фильм он не знает, как из этого сделать, и к кинематографу он никакого отношения не имеет, и вообще при чем здесь фильм, и вообще непонятно, зачем делать из этого что бы то ни было, это просто есть в нем и все тут, но уж если делать что-нибудь, то можно было бы написать повесть, да, повесть, “Город в долине”, и он уже чувствует, что. Что — что? Что ему придется, сказал Двигубский, закидывая одну длинную ногу за другую и обхватывая острое колено руками, что ему придется эту повесть написать, вот и все, что никуда он от этого замысла не убежит, да и бежать некуда, да в общем и незачем. Добро пожаловать в задорный цех, сказал я. Он начал раскачиваться на своем зеленом стуле, поскрипывая гравием. Сейчас свалитесь, сказал я ему. Мы сидели, вот вспомнил, не у самой воды, но — на возвышении, вполоборота к дворцу; за деревьями слева видна была Эйфелева, еще дальше налево, за, опять же, деревьями, едва начинавшими желтеть, Монпарнасская черная башня (как если бы время поворачивалось вместе с нами, от прошлого к будущему, но против часовой стрелки). Двое белокурых мальчишек в синих футбольных майках, с неизбежной надписью Zidane на одной, Djorkaeff на другой, перебрасывали друг другу мяч от нас справа, ни малейшего внимания не обращая на проходивших сквозь их игру японцев, американцев, на сидевших на стульях и на скамейках старушек, студенток, на святую Женевьеву, на Марию Стюарт, на Маргариту Анжуйскую с прижавшимся к ней ребенком и змеевидной короной на голове, но все подбрасывая и подбрасывая этот белый, кожаный, настоящий, в черных шашечках, мяч, перекидывая его с ноги на ногу, останавливая ногой или корпусом, пропуская между ног, чтобы тут же отбить его пяткой, ни о чем, конечно, не думая, никуда вовек не спеша, подобно зверькам или насекомым, вот этим тонким осам, бесконечно вьющимся над вонючей, переполненной туристическими отбросами урною, вне мира, вне времени. Что же, это будет исторический роман, или… Нет, он тут же перебил меня, не роман, а повесть, и, конечно, никакая не историческая. Неужели я думал, что он опустится до столь примитивного рода литературы? Нет, ему видится что-то простое и строгое, что-то на старый лад, в духе, если угодно, той сухой французской прозы, которую так любит его отец. Привет от которого он забыл передать мне. Привет мой которому он, разумеется, передаст. Только действие, страсть и страдание. Без долгих рассуждений, даже без диалогов. Почти без. Но это действие будет все же происходить в какую-то определенную эпоху, спросил я, в каком-то месте, в какое-то время? Конечно. Конечно, да. Конечно, нет. Да и нет, нет и да. Конечно, действие должно происходить в некое определенное время, даже очень определенное, он точно знает какое, а с другой стороны… с другой стороны, есть во всем этом что-то, лежащее вне всякого времени, за пределы времени отсылающее. Сам сон, не-сон, был вне времени, был — никогда, был — всегда… В пределах времени действие должно происходить в конце лета, в начале осени 1919 года, в пору большого деникинского наступления на Москву, сказал он — с интонацией почти деловитой, как бы на что-то решившись. Герой, вместе с Добровольческой армией, вступает в тот город, маленький город, город в долине, в котором, или, может быть, возле которого прошло его детство, в котором он несколько лет не бывал, года, допустим, с шестнадцатого, когда его забрали в армию и отправили, после школы прапорщиков, на Юго-Западный фронт. Все это он представляет себе очень ясно; он других вещей пока не понимает, не видит. А как его зовут? Кого — героя? Его зовут… нет, он не может сказать мне этого. Вы сами знаете, Макушинский, имя — это что-то такое заветное, тайное. Выдать имя — разоблачить, власть над именем — власть над самим человеком… А я вообще не знаю, стоило ли мне заговаривать с вами обо всем этом. Может быть, не стоило, но, видно, хотелось. Как вы догадываетесь, вы первый, с кем я об этом заговорил. И, как вы тоже, конечно, догадываетесь, я потому и занимался историей Гражданской войны, все эти годы; теперь и здесь заниматься ею одно удовольствие, все материалы доступны. Там происходит революция в миниатюре, в этом маленьком городе, вот что, там, в тылу у белых, возникает республика, эфемерная республика, подобная той Елецкой, если она была, о которой я вам когда-то рассказывал, если помните, подобная тем призрачным государствам, которые возникали, например, в 1919 году, вдоль Транссиба, почему, собственно, говорил Двигубский, придуманная им… нет, не придуманная, им увиденная история скорее могла бы происходить именно в Сибири, но пускай уж происходит на Юге, в Сибири он никогда не бывал, а русский юг все-таки представляет себе, так что придется ему, пардон, историку, поступиться историческим правдоподобием, впрочем, в весьма незначительной степени, поскольку и в европейской России возможно было, конечно, все, что угодно, возможен был даже тот царь Глинский и всея правобережной Ворсклы, о котором, если я помню, он тоже некогда рассказывал мне, крестьянский царь, разбойный царь, Кудеяр, тоже ведь, прежде чем венчаться на царство, объявивший себя верховным комиссаром… Я вдруг почувствовал, что он волнуется; он признался мне, что давно уже думает обо всем этом именно как о повести, давно уже делает наброски и записи, но сталкивается с такими трудностями, которых даже и предположить не мог поначалу и с которыми справиться не в состоянии. И прежде всего ощущение вторичности, ощущение какой-то несносной литературности всего, что он пишет, отравляет для него эту работу, за которую, впрочем, он еще толком не принимался, слишком много времени и сил отнимает у него дижонское преподавание, эти бесконечные разъезды и поезда, и эти научные, псевдонаучные работы, которые тоже вынужден он писать. А с другой стороны, это только отговорка, конечно, и время, и силы у него, наверное, нашлись бы, если бы не вот именно это ощущение какой-то исконной неправильности, неосуществимости его замысла, злосчастное ощущение литературности, сказал он, вставая и как бы предлагая мне тем самым закончить наш разговор. Литературность — главный враг литературы, сказал я, вставая тоже. Вот именно, проговорил он, литературность — главный враг литературы, конечно. Мы пошли, очень медленно, вдоль пруда, мимо лужайки с по-прежнему гонявшими свой мяч сорванцами, мимо статуй, сквозь тени и солнце к выходу на бульвар Сен-Мишель. Как писать, всерьез, о какой-нибудь городской управе, каких-нибудь армяках и аргамаках, о пристяжных и коренниках, как все это воняет литературой… А поручик? От одного слова поручик хочется пойти и повеситься. От вашего благородия броситься с Пон-Нёф в Сену. Я напомнил ему, забытую им, как выяснилось, мандельштамовскую эпиграмму начала тридцатых годов: “Один еврей, должно быть комсомолец, живописать решил дворянский старый быт: на закладной под звуки колоколец помещик в подорожную спешит”; способность хохотать, пополам сгибаясь, на весь бульвар Сен-Мишель, Буль-Миш, говоря по-парижски, была продемонстрирована им, как некогда в Шведском тупике, возле Нового МХАТа; вот именно, хохотал он, вот и я, на закладной и под звуки колоколец, все еду и все никак не могу доехать ни до какой подорожной.

34.

У Сены знаменитые букинисты стояли, как обычно, возле знаменитых своих черных ящиков, в одном из которых роясь нашел я и купил за десять, кажется, франков тоненькую беленькую книжечку (Леон Блуа, “Душа Наполеона” в галлимаровской мягкой обложке), откуда две фразы ставлю, вот сейчас, эпиграфом к моему сочинению. “Никто не может сказать с уверенностью, кто он такой. Никто не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли; кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его непреходящее Имя в списках света”. Перевод может быть оспорен, улучшен. Любой перевод приблизителен и никогда не заменит оригинала. Любой перевод неуклюж и тяжеловесен, перевод, в особенности с французского, русскому языку столь не родственного. Нет на земле человека, знающего, кто он такой, что он здесь делает, в этом мире, с чем перекликаются, чему отвечают его поступки, мысли и чувства, с кем из живущих он более всего, ближе всех связан, а главное — имени своего, своего настоящего, тайного имени не знает он, никогда, может быть, не узнает… Машин, по обоим берегам реки, было столько, шум такой стоял от них и перегар бензина в жарком и неподвижном осеннем воздухе такую обретал густоту, что глаза у меня минут через десять начали болеть и слезиться; Свету, поднимавшуюся к нам по узкой и откровенно заплеванной лестнице возле самой воды, на выходе со станции “Сен-Мишель”, увидел я сквозь это жженье и эти слезы. Сквозь слезы и не сквозь слезы она показалась мне совершенной парижанкой, очень хорошенькой, очень деловитой, точной и отстраненной. За те годы, что я не видел ее, она опять похудела, как-то вся подобралась, подтянулась. Волосы из неопределенно светлых, с темными и прелестными переливами, превратились в откровенно белые, сама Света, следовательно, — в крашеную блондинку, не пренебрегавшую, показалось мне, завивкой и лаком. Мы идем ужинать в итальянский ресторан на острове Сен-Луи (Святого Людовика, вставил Двигубский); столик уже заказан. Почему в итальянский? Потому что это хороший и недорогой ресторан, здесь поблизости; она в нем бывала; и — она уже заказала в нем столик. Мне было все равно; Двигубскому, очевидно, тоже. Меню она читала тщательно, обсуждая подробности с вертлявым, презрительно-угодливым половым. Ей предстояло, как выяснилось, через два месяца сдать какой-то особенно сложный государственный медицинский экзамен, повышавший ее шансы стать снова врачом, перестать быть сиделкой; отвлечься от него мыслями у нее, похоже, не получалось. Что до Оленьки, то Оленька, что же? растет, ходит в лицей — и совершенно, вместе со всеми девочками в классе, сошла с ума после гибели принцессы Дианы (Lady Di, сказала Света, почему-то прищурившись), чуть не каждый день пытается отвезти цветочек к туннелю под Place de l’Alma, и вся ее комната обклеена портретами погибшей красавицы. А я всегда был за принца Чарльза, вставил Двигубский. Да, сказала Света, отвечая на мой вопрос, это та комната, где до недавнего времени она жила вдвоем с Олей, но Оля, в самом деле, растет, вы бы, Алексей, ее не узнали, так что теперь приходится им с Пашей делить соседнюю комнату, что делать, квартира маленькая, в Париже все маленькое, впрочем, продолжала Света, принимаясь за вителло тоннато, Паша всегда в Дижоне. Паша отламывал своими длинными пальцами кусочки мягкого и пухлого итальянского белого хлеба, пил, к моему удивлению, уже второй стакан кьянти и не принимал участия в разговоре. С кем они видятся? Почти нет времени видеться с кем-нибудь, вы себе даже представить не можете, Алексей, как я устаю на работе. Знакомых много, конечно; русских много в Париже; советских русских, как выражаются старые эмигранты, добавил Двигубский. Мы сами здесь попали в советские… А ваши родственники? спросил я. С его родственниками они почти не встречаются; старики умерли; двоюродный брат Константина Павловича, ездивший некогда, чуть не каждый год, по делам своей фирмы в Россию, болеет, стареет; дети его — французы, больше всего на свете любящие свои банковские счета. Авторы сберегательных книжек, как говорит моя мама, сказал я… Появляются, впрочем, персонажи прошлого, сказал Двигубский; вот, на днях вдруг разыскал его, позвонил ему приехавший в Париж с туристической группой отец его школьного друга, погибшего, когда они учились в десятом классе, замечательного человека, о котором, наверное, он уже рассказывал мне. Я не помнил. Я помнил только, что мы встретили этого отца, но я не мог вспомнить имени (Юрий Александрович, сказал Двигубский) в тот день, в конце восьмидесятых годов, когда встречали и встречали знакомых (день встреч, сказал Двигубский), на улице Горького, недалеко от Moscow News. Мне кажется теперь, что это было не совсем со мной, сказал Двигубский. Синдром эмигранта, сказал я. Как будто во сне это было, или как будто мы теперь живем во сне, не можем проснуться. Скорее второе, сказал Двигубский. Чепуха, вдруг сказала Света, вспыхнув своими зелеными глазами. Поезжайте туда, посмотрите, как люди бедствуют, а потом жалуйтесь. Я не жалуюсь, сказал я, просто пытаюсь описать свои ощущения. В ресторане было шумно и делалось все шумнее; у окна, выходившего на улицу Двух Мостов, галдели и гоготали туристы из Латинской Америки; мы сидели, к счастью, в дальнем темном углу. Этот школьный его товарищ, Саша Морозов, говорил Двигубский, поднимая и опуская брови, подливая кьянти Свете и мне, был человек совершенно особенный, вы знаете, Макушинский, бывают такие особенные мальчики, ни на кого не похожие, живущие в своем собственном, отдельном от всего и всех мире. Из них получаются иногда вполне обыкновенные взрослые, но могут, наверное, получиться и необыкновенные; впрочем, теперь уже все равно; никто никогда не узнает. Он писал стихи? спросил я, вспомнив, снова, нашу встречу с Юрием Александровичем и тот портфель-дипломат, по которому он постукивал пальцем. Стихи были как раз банальные, детские, подражания Гумилеву, сказал Двигубский. Мы с этого все начинали, сказал я. Дело было не в стихах, но в нем самом, сказал Двигубский. Это был, знаете, какой человек? Это был человек, всегда устремленный вверх; вот какой… Он тут же перебил себя, я помню, поставил стакан на стол. Нет, сказал он, это так патетически звучит, так торжественно, так банально. А это был живой человек, Мороз, как в школе его, естественно, называли, совсем не ангел, но довольно плотный и какой-то угловатый детина, словно его еще не до конца обтесали рубанком, не говорю уже о напильнике, с большим и грубым подбородком, с обкусанными ногтями и необыкновенно смешным носом, начинавшимся как нос аристократа, тонким у переносицы и с классическою горбинкой, и заканчивавшимся совершенно по-плебейски, совершенной картошкой… Света слушала его внимательно, как всегда его слушала, словно удивляясь, что вот, может быть такой человек, умеющий так говорить; восхищения, впрочем, во взгляде ее не чувствовалось. Прости, Светочка, ты все это уже знаешь… На что Светочка как-то неопределенно махнула рукою, ничего, мол, уж я потерплю, или, наоборот, я не слушаю, говори, мол, что хочешь, или, может быть, я так люблю тебя, несмотря ни на что, ладно уж, оставайся какой ты есть… Молоденький мексиканец, или не-мексиканец, за столиком у окна, с прилизанными, как бы мокрыми волосами, черными и блестящими, не участвуя в гоготе своей компании, вновь и вновь, я помню, посматривал в нашу сторону, впрочем, показалось мне, не на Свету, а на ее мужа, сидевшего под углом к залу и никакого внимания на мексиканца, не-мексиканца, и на его вопросительно-призывные взгляды, конечно, не обращавшего. Он происходил из простой советской семьи, этот Сашка Морозов, Мороз, простой советской инженерно-технической, вполне, кажется, дружной и крепкой семьи, отца его вы ведь видели, говорил Двигубский, но он раньше нас всех начал читать все… ну, собственно, читать все то, что мы теперь всю жизнь без него и читаем, первый, я помню, в девятом классе заговорил о Бердяеве, о Шестове, приносил в школу какие-то блеклые копии, а русскую поэзию в шестнадцать лет знал наизусть просто всю, скажи ему любую строчку, хоть Аполлона Майкова, продолжал без запинки, и тут же вдруг начинал лопотать о каких-нибудь летающих блюдцах и такую нес чушь при этом, что через пять минут все умоляли его заткнуться, а он и не думал затыкаться, конечно, но упорно, крича и краснея, продолжал рассуждать об инопланетянах, и о том, что вся наша цивилизация создана инопланетянами, и что вообще они повсюду, и что чуть ли он сам не инопланетянин. И при этом ужасно злился и впадал чуть не в буйство. Вообще бывал буен, самого главного силача у нас в классе, Кригера, вдруг как трахнет портфелем по голове, а тот сразу давал в зубы, не раздумывая, как будто даже не глядя. При этом все его любили, не Кригера, Кригера никто не любил, а Мороза, все прощали ему. Он был просто очень добрый, и все это чувствовали, конечно. Отец мой в нем души не чаял, можно сказать. Вот как? Ну да, просто души в нем не чаял, а он, в девятом-десятом классе, дневал и ночевал у нас дома, приходил чуть не каждый день, после школы. Это он Сережу научил играть в шахматы, Сережа с тех пор как начал комбинировать, так уже и не может остановиться. И Марина была влюблена в него, как потом мне призналась, когда все было кончено. А с папой они иногда запирались на целый час в кабинете, и о чем говорили, не знаю, никто не знал этого, и Мороз выходил оттуда весь красный, как после тяжелой работы, вращая глазами и с огромной охапкой книг, рассыпавшейся у него в руках. Вот как? снова спросил я, с легким, признаться, уколом ревности в сердце. Да, вот так, ответил Двигубский. А Мороз высыпал все книги в прихожей у зеркала, потом запихивал их в портфель, потом заматывал шарф вокруг шеи, потом надевал такое серенькое, советское, я помню, пальтишко, и выглядел вдруг совершенно несчастным, как если бы там, снаружи, на улице, ждала его, дожидалась какая-то беспощадная, бесповоротная, большая беда, как оно, конечно, и было. Мы сами вышли на улицу, в парижскую теплую ночь. Почти пусто было и на острове Св. Людовика, и на Сите; машины проносились по правому и по левому берегу; пахло, как всегда пахнет осенью в Париже, жареными каштанами, жухлыми листьями, бодлеровской падалью из-под какого-то дерева, охваченного черной решеткой, табаком, бензином, мочой и духами. Призрак, однажды вызванный, еще не был готов нас покинуть; никто, наверное, говорил Двигубский, не повлиял на него так сильно; я не был бы самим собою, если бы не было его, Мороза, в моей жизни и молодости. После него, и после его гибели, почти все, что людям кажется важным, важным уже не кажется. С ним было такое чувство, что вот сейчас, вот, еще один шаг, или одно движение, одно усилие, один поворот мысли — и раскроется какой-то огромный, все разрешающий, всепобеждающий смысл, и все станет на свои места, и все, навсегда, будет правильно. Конечно, это общее место молодости, это ожидание и предчувствие великого смысла, ответа на все вопросы, я знаю, я знаю. И я знаю, сказал я. Но ни с кем, продолжал Двигубский, у меня не было такого чувства, что этот смысл действительно есть, что он рядом, что надо только добраться до него и додуматься. Не добрались, не додумались. Еще было не поздно, после тихих островов живой и шумной казалась левобережная набережная, по которой пошли мы в сторону Musе?e d’Orsay, виолончель, помню точно, звучала из открытого окошка остановившейся у светофора перед Новым мостом машины, другая, пластмассовая музыка слышна была с расцвеченного огоньками пароходика, проплывавшего под мостом Искусств, Pont des Arts. А погиб он ужасно; в каком-то подмосковном лесу, куда ездил кататься на лыжах; его нашли там повешенным — или повесившимся; так никто и не узнал, никогда уже не узнает. Записки не было. Прокуратура, понятное дело, настаивала на самоубийстве, чего возиться, но родители не верили, отец до сих пор не верит. Пускай не верят, сказала Света, им же так легче. Он был просто слишком хорош для этого мира, сказал Двигубский; затем почему-то повторил по-английски: he was too good for this world. Мир не место для таких Морозов, сказал он. Все надежды исчезли с ним вместе, одно осталось отчаяние… Простившись с ними обоими, я проехал, я помню, три остановки на RER до Марсова поля, сквозь новый, стеклянный, алюминиевый, бетонный, то светящийся, то падающий во мрак подземный мир, вышел в мягкий свет ночи, вновь к Сене, посмотрел на высокие фасады домов на другом берегу, в Пасси, на вновь и вновь проплывавшие по воде огни Bateaux Mouches, подумал, конечно, о печальной странности жизни, о сплетении времен и событий — и затем отправился к моим парижским друзьям, Рене и Симоне, у которых останавливался еще в первый приезд мой, в 1988-м, и которые как-то бесповоротно, за прошедшие десять лет, постарели, впрочем, чтобы застыть с тех пор в однажды достигнутом ими, видимо — соприродном им возрасте, так что в мой только что упомянутый последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я нашел их совершенно не изменившимися, такими же, как и в 1998-м, и, скажем, в 2003 году.

35.

На следующий день, через день ли, уже не помню, Двигубский повел меня в гости к одной старой эмигрантке, с которой, как выяснилось, подружился, расспрашивая ее, даже, как он признался мне, записывая ее рассказы о предках и прошлом, о Гражданской, все той же войне, в самом сердце которой, во врангелевском Крыму она, собственно, и появилась на свет, об эмигрантском детстве на юге Франции, о немецкой оккупации, о Резистансе; прелестной пожилой женщине со светлыми молодыми глазами, жившей где-то за Монмартром, в крошечной, по-парижски, квартирке на первом, кажется, этаже, уставленной реликвиями погибшего прошлого, фотографиями и еще фотографиями на комоде, на книжных полках, даже на столике у телефона, одного из тех типично французских телефонов, какие я застал еще в 88-м, каких в 97-м году уже почти ни у кого не было, с прикрепленным к задней стенке одиноким наушником на шнуре, предполагающим какого-то третьего, таинственного участника наших телефонных бесед, все слышащего, все знающего, не говорящего ничего. А вот это мой молодой папа, сказала она, беря в руки картонную твердую карточку, с которой — не молодой, но молоденький врангелевский офицер с едва намеченными усиками и овальной кокардою на фуражке смотрел на нас теми же светлыми, безгрешными, много горя видевшими глазами. Двигубский, по дороге к метро, рассказал мне, что она была участницей Сопротивления, что в Сопротивлении погиб ее жених, тоже русский, и что она осталась ему верна на всю жизнь, так и не выйдя замуж, ни разу не побывав в СССР и ни разу не ступив на немецкую землю. Возвратившись в оную, я вскоре после того парижского путешествия переехал из Эйхштетта в Регенсбург, город, который на этих страницах описывать, пожалуй, не буду, чтобы хоть что-нибудь осталось здесь неописанным, где вскоре, опять-таки, после этого переезда познакомился с некоей, назовем ее так, Элизабет, простой баварской девушкой, в то время и до сих пор мирно работавшей и работающей дизайнером, что бы сие ни значило, в местной газете, персонажем из другого мира, героиней другой истории, девушкой, тем не менее, с которой мы тоже — относительно мирно, и даже весело, прожили вместе около четырех лет, теперь кажущихся мне, несмотря на только что употребленный мною эпитет, чуть ли не самыми невеселыми годами моей жизни. Роман, законченный мною в 1994-м, вышел, наконец и как сказано, в самом начале 1998 года; других серьезных замыслов у меня не было. Мне почему-то казалось, странно даже думать об этом теперь, что, угрохав юность на литературу, я должен, наконец, начать жить, что застарелая вражда (alte Feindschaft) между жизнью и большой работой должна, пусть на время, решиться в пользу первой, perfection of the work, пусть ненадолго, уступить место perfection of the life. Никакой жизни в этом патетическом смысле, конечно, не наступило, а наступила глупость и чепуха, тупое прозябание в провинции, из которой я никак не мог выбраться, скучное, бесконечно утомительное зарабатывание ничтожных денег преподаванием русского и немецкого на разных курсах в разных городах Баварии (в Регенсбурге и Нюрнберге, затем опять в Эйхштетте), дописывание и затем защита диссертации, чувство все большего и большего отдаления от себя настоящего… Здесь же, в Регенсбурге, я в последний раз в жизни виделся с Константином Павловичем Двигубским, заехавшим ко мне по дороге из Вены во Франкфурт, сошедшим с поезда и через несколько часов поехавшим дальше; в кафе, куда мы зашли с ним, осмотрев знаменитый регенсбургский собор и прежде чем отправиться осматривать не менее знаменитый регенсбургский каменный мост, в свое время самый длинный мост Европы — длиннейший, действительно, перелетающий через остров, на широких, тоже напоминающих островки, быках, с разбивающимися о них дунайскими волнами, всегда здесь стремительными, поставленный мост, строитель коего, если верить местной легенде, соревнуясь со строителем собора, привлек к своей работе самого черта, пообещав, что первые три души, что взойдут на этот мост, ему, черту, достанутся, и затем обманул, конечно, рогатого своего помощника, пустив бежать по свежепостроенному чуду средневекового света петуха, курицу и собаку, душами каковых и пришлось, следовательно, дьяволу удовольствоваться, из чего, кстати, следует, что у животных есть-таки души, что бы ни говорил впоследствии категоричный Картезий, — сам же легендарный строитель изображен в виде крошечного, причем почему-то нагого, сидящего на мосту человечка, прикрывающего глаза ладонью, смотрящего в сторону с ним соперничающего собора, строитель, в свою очередь, коего, все по той же легенде, увидев, что спор им проигран, бросился с лесов вниз, так что без человеческих жертв в этой страшной истории все же не обошлось…; в кафе, следовательно, между посещением собора и осмотром моста, Константин Павлович, в то время уже почти семидесятилетний, очень бодрый, сухой, весь какой-то спокойно-спортивный, счастливый, избавившийся от советского полуподпольного, “невыездного”, за железным занавесом существования, получивший, наконец, причитавшуюся ему международную славу и положение в “научном сообществе”, scientific community, как с удовольствием выразился он по-английски, — в кафе, следовательно и еще раз, Константин Павлович решительно, отставляя в сторону чашку с недопитым кофе, тарелочку с недоеденным яблочным пирогом, заговорил со мной о моем романе, который он купил, как выяснилось, в университетской книжной лавке в Москве и прочитал так тщательно, с таким пониманием его игры и устройства, недосказанного в нем, таким проникновением в мои скрытые замыслы, как и с каким его вообще никто, возможно, не прочитал, никто, во всяком случае, из мне известных, впрочем — немногочисленных, его читателей, не исключая и Павла Двигубского, получившего от меня экземпляр романа по почте, отозвавшегося с отчасти даже оскорбительной сдержанностью, не исключая и Ф.Е.Б., на чье понимание я рассчитывал, наверное, более, чем на чье-либо; от Константина же Павловича услышал я в тот день, в диванно-плюшевом регенсбургском кафе, самые важные, самые драгоценные для меня из всех, кем-либо сказанных, слова о моем сочинении, которому предрекал он, впрочем, судьбу столь же трудную, сколь трудно оно само, слишком, может быть, требовательное к читателю и слишком уж, как он выразился, несозвучное времени, погрузившемуся, как, опять-таки выразился он, в примитивный цинизм и убогую ироничность, эти варварские игры homo sovieticus’a, которому позволили вдруг порезвиться. А впрочем, сказал он, все значительное своему времени всегда — несозвучно. Почти никаких отзвуков, отзывов на мой опус и не было; мне самому это было тогда почти, пожалуй, не важно. Наверное, прав был Гумилев и мы меняем, действительно, души, со змеями несхожи; прав был и Пруст, описывающий свою жизнь как последовательную смену персонажей, разных “я”, не ведающих друг о друге. Влюбленный в Альбертину уже почти не помнит того, кто любил Жильберту… Тот “я”, который писал когда-то роман, уже не существовал, уже умер. Был другой персонаж, пытавшийся выйти на первый план, уговаривавший себя и меня, что с литературой, пусть на время, покончено и что нужно если и не жить в вышеупомянутом, патетическом и, разумеется, совершенно расплывчатом смысле, то, во всяком случае, возвращаясь к себе настоящему, вновь решать, или вновь приступить к решению тех нерешенностей, которые некогда, в так странно и быстро отдалившейся от меня юности, я как бы отложил на потом, на — когда-нибудь, сделав их предметом и темой моего сочинительства, персонаж, убеждавший меня, следовательно, что это потом, наконец, наступило, это когда-нибудь началось. Из темы литературной они, значит, вновь готовились сделаться, уже сделались темою жизни; вновь, как некогда, нельзя было просто жить дальше, но надо было что-то делать со своей жизнью; вновь пытаться поймать и уловить настоящее, то, что действительно есть, вот это, вот это, вечно ускользающее мгновение, вот здесь, вот сейчас, на берегу реки, на склоне холма, в моей же комнате с заснеженными крышами за окном…; а впрочем, и этот, на первый план вышедший, в самом деле, хотя и ненадолго, персонаж моей жизни уже, в свою очередь, успел с тех пор от меня отдалиться, так что я с трудом уже его понимаю. Персонаж этот, как бы то ни было, выходя на первый и самый первый план жизни, принял, довольно неожиданно для себя самого, для меня, в какой-то, я помню, прокуренной и мрачной гостинице в Вене, где случайно я оказался, решение пойти, наконец, всерьез и в самом деле, по дзенскому пути, однажды, еще в юности, мне открывшемуся и меня поманившему, пошел — и затем уже шел по нему все решительнее, уходил по нему все дальше; ходил, два раза в неделю, в существовавшую, как выяснилось, в Регенсбурге дзен-буддистскую группу, чтобы вместе с десятью или, скажем, пятнадцатью странно невыразительными и потому не запомнившимися искателями истины ли, покоя, счастья, или новых впечатлений три раза по двадцать пять минут сидеть в том особенном буддистском смысле, который лишь весьма и весьма приблизительно передается дурацким западным термином медитация; впоследствии, в 1999, в 2000 году, начал ездить в существовавший, опять-таки, как, опять-таки выяснилось, в Нижней Баварии, в глухой и очень сельской, холмисто-лесистой местности, на бывшем хуторе, окруженном другими, удивленными, хуторами, буддистский центр, вроде как монастырь, где можно было провести, допустим, неделю в почти непрерывном, для ног и для спины мучительнейшем сидении, в молчании, раздвигавшем какие-то самые внутренние границы и прерываемом лишь ежедневным, минут по десять, собеседованием с руководителем всего предприятия (обозначим его этими фанерными словами во избежание более патетических), каковым в моем случае был некто Боб Р., американец, лет двадцать проведший в Японии в учениках у одного из тех уже совершенно легендарных дзен-буддистских наставников, книги которых и о которых я в то время читал постоянно. У него были такие же светлые молодые глаза, как у парижской знакомой Двигубского. При этом было в нем что-то неуловимое, как если бы, здесь присутствуя, разговаривая с тобою, сосредотачиваясь с такой силой и безоглядностью на этом разговоре, с какими я сам не всегда мог на нем сосредоточиться, он все-таки говорил с тобою откуда-то, из недоступных тебе областей, куда и отвел его, думал я, его легендарный японский учитель и которые я невольно представлял себе в виде горных каких-то кряжей, со сверкающей на солнце дымкой в дремучих долинах и пинией на переднем плане, легкими и непреложными штрихами прочерченной в прозрачной синеве воздуха. Мне, в сущности, очень трудно здесь находиться, сказал я ему однажды. Я ведь, в конце концов, что такое?.. ну да, можно сказать, что — русский интеллигент; а русский интеллигент просто не может не быть в оппозиции к своему окружению; если угодно, это его основное свойство и характернейшая черта. Вряд ли Боб знал, что такое русский интеллигент, попытка юмора тоже, наверное, от него ускользнула. Но ответил он замечательно. Просто не думай обо всех этих людях вокруг тебя, сказал он. Они здесь решают свои проблемы, а ты решаешь свои. Если все тебе опостылело, пойди в лес погулять… Я и ходил гулять в этот лес, еще прозрачный, весенний, с проселочными, в скользкой грязи, дорогами; по косогору вдоль поля, утыканного сухими, серо-желтыми, прошлогодними, низко срезанными стеблями горчицы; через чащобу с прелыми и тоже прошлогодними листьями, с каким-то черно-серым, но уже в почках, высоким кустарником — к соснам, свободно стоявшим на опушке леса, на мягкой, уже почти не влажной, в рыжих иглах земле, к открывавшемуся за соснами иссиня-черному распахнутому, распаханному пространству, готовому свалиться за горизонт, с недосягаемой и совсем синей рощей по левому его краю. Времени, чтобы ходить гулять, почти, впрочем, не было. Было двадцать минут, ровно двадцать, не двадцать пять, между обедом и новым сидением; эти двадцать минут обретали неведомую мне прежде ценность; каждая была как алмаз. Посмотреть поскорее на сосны, поднять голову к невысокому небу… Была, скажем просто, такая сила присутствия во всем этом, какой я почти не знал до тех пор, какая сама собою дается нам только в редкие, лучшие наши минуты. И когда я сидел потом, глядя все в ту же стену, считая свое дыхание, вдруг, в конце дня, сквозь усталость и боль в ногах, но что-то вдруг случалось со мною, какой-то открывался вдруг выход... все такие слова приблизительны; но вдруг, попробую и это сказать совсем просто, вдруг становилось мне совершенно все равно, что, например, будет со мною через год, или через день, или, допустим, через минуту, и будет ли вообще что-нибудь, буду ли я сам или уже не буду, исчезну, этот сам я делался мне же неинтересен, с его будущим, его прошлым, его стремленьями или страхами, но оставалось, верней — наступало, пускай ненадолго, только чистое небо, чистый воздух, мое же дыханье, покой и воля, можно сказать, что — счастье. Хотелось смеяться, но вдруг хотелось и плакать. От жалости, может быть, к тем мятущимся существам, страдающей твари, к которой я сам принадлежал только что — и принадлежал снова, как только мгновения эти проходили, выход закрывался, дверь, незаметно или со стуком, захлопывалась. Помню, что рассказывал (по телефону, через пару дней после возвращения из монастыря) — и конечно, не мог рассказать Двигубскому об этих своих ощущениях (о них вообще невозможно рассказывать, ни устно, ни на бумаге); мне казалось, на моем конце провода, что он меня то ли не слушает, то ли не слышит; теперь выяснилось, что я ошибался.

 

(Окончание следует.)



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru