Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 7, 2019

№ 6, 2019

№ 5, 2019
№ 4, 2019

№ 3, 2019

№ 2, 2019
№ 1, 2019

№ 12, 2018

№ 11, 2018
№ 10, 2018

№ 9, 2018

№ 8, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Критика критики

Критика критики

В конце минувшего года в издательстве НЛО вышла в свет фундаментальная «История русской литературной критики», где сделана попытка проследить эволюцию критического жанра в русской литературе от 1917 года до наших дней, при этом каждому историческому периоду посвящена отдельная глава (или главы). Мы попросили нескольких критиков и литературоведов оценить, насколько удалась эта попытка, предложив им при этом сосредоточить свое внимание на тех главах, которые относятся непосредственно к сфере их профессионального интереса.

 

Николай Богомолов

Можно не сомневаться, что на эту книгу будет еще не одна рецензия. Взять на себя смелость написать «Историю русской литературной критики» почти за столетие, с 1917 года до начала третьего тысячелетия, дано не каждому.

То есть, конечно, написать можно, и писали. Во введении к книге Е. Добренко добросовестно перечисляет предшественников, благо их ровно трое. Но задачей нынешнего издания стало дать не набор отдельных очерков, не ряд портретов, не еще один учебник, а синтетическую историю той критики, которая поначалу намеревалась вбирать в себя (как каждое достойное литературное дело) опыт всех предшествующих веков, но как-то почти неощутимо для современников превратилась в очень существенное колесо и винт общесоветского дела.

Как бы ни была авторитетна та или другая литературно-критическая концепция в XIX веке — Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Михайлов-ского, ее невозможно было превратить в вечно живое учение и всепобеждающее учение, на основании которого становилось возможным казнить и миловать. Наряду с этими авторами были Вяземский и Анненков, Аполлон Григорьев и Владимир Соловьев, а позже и многие другие. Как бы ни припоминали при имени Достоевского налипший критический штамп — «Жестокий талант», никто не мог заставить забыть «Три речи в память Достоевского», розановскую «Легенду о Великом Инквизиторе», «Л. Толстой и Достоевский», «Достоевский и роман-трагедия».

А в советское время — могли. Как это произошло, в какой момент, кто приложил к этому руку — описать это явно входило в задачу авторов. Но ведь не только это. Если понимать русскую критику, сложившуюся в XIX веке и просуществовавшую примерно до середины 1920-х годов (а в эмиграции и много дольше), как синтез науки, искусства и публицистики, то советская критика 1930—1950-х годов вообще является чем-то иноприродным. Совершенно верно пишет Добренко: «В сталинизме и институт критики, и самая ее природа радикально меняются» (С. 21). Понятно, что это чрезвычайно упрощает задачу авторов книги. Не то чтобы она теперь сводилась к простому перечислению партийных формул, но все-таки логика постепенного выстраивания этого рода деятельности становится понятной.

Но ведь история советской критики не сводится только к сталинскому ее этапу. Были 1920-е годы, были и годы оттепели, когда система или еще жила в сложности сплетений, доставшейся от прежнего времени, или начинала эти сплетения восстанавливать сама, вольно или невольно противодействуя официальному и претендующему на официальное давлению. О втором напишут другие, я же позволю сказать себе несколько слов о том, как представлена в «Истории» критика раннего периода.

Центральная часть тут написана Н. Корниенко и представляет фактически сокращенный вариант ее книги «Нэповская оттепель», появившейся год назад. Кажется, именно она заслуживает разговора, а не глава монографии коллективной. Впервые, сколько я знаю, появляются в свет главы о критике эпохи революции и Гражданской войны (Стефано Гардзонио и Мария Заламбани), о литературной теории 1920-х годов (Кэрил Эмерсон) и о критике русской эмиграции (Галин Тиханов).

В уже упоминавшемся предисловии говорится о выработанном для всех авторов понимании «истории критики как метаописания литературы, сложнейшего социально-культурного института, одновременно связанного с политикой, идеологией, искусством и наукой» (9) (и журналистикой, добавил бы я). И, честное слово, не очень понятно, как можно все это вместить в 36 страниц, отведенных критике 1917—1921 годов, и в 33 — всей эмигрантской критике и теории литературы двадцати с лишним лет. В таких жестких рамках непременно приходится чем-то жертвовать. Прежде всего — характеристикой журналов, уделявших критике существенное место. И если, скажем, читатель может многое узнать про критику «Литературного критика», «Нового мира» или «Октября», то понять, чем «Книга и революция» отличается от «Печати и революции», а «На посту» от «На литературном посту», ему будет слишком трудно. Если я ничего не пропустил, то специальный критический журнал «Русская книга»/«Новая русская книга», издававшийся в Берлине, не упомянут вообще, а газета (потом журнал) «Звено», одно из самых интересных изданий по искусству, выходившее в Париже в 1922—1927 годах, названа только в самом общем плане.

Второе, чем явно пришлось жертвовать, — это личностями критиков. Ну да, Серебрянского от Селивановского и Ермилова от Заславского отличить трудно, да и вряд ли нужно. Но ведь в разделе о постсоветской критике мы получаем компактные, но убедительные характеристики многих и многих авторов, а таких же характеристик Андрея Белого, Марка Слонима, раннего Набокова или Ходасевича — нет.

Ну и, наконец, в тесноте книжных страниц легко упустить какую-нибудь тенденцию, которой пренебрегать, пожалуй, и не стоит. Столь же стесненный объемом, назову только одну. Авторы склонны видеть в критике русского футуризма лишь одну линию, лежащую на поверхности, которую условно можно определить названиями изданий «Искусство коммуны» — «Леф» — «Новый Леф», а сущностно — как конструктивистскую и агитационную. Но при этом совсем выпадает очень существенная для 1920-х годов линия зауми: неканонический для советской литературы Хлебников, «41о» с многочисленными «трактатами» Крученых и Терентьева, статья Малевича «О поэзии» и его деятельность в ГИНХУКе, Туфанов, ранние обэриуты… От них шла другая критика, и неслучайно за пропаганду заумной поэзии, отвлекающей пролетариат от социалистического строительства, давали реальные лагерные сроки. Да, эта тенденция была насильственно прервана и ушла в подполье, но разве ее надо забыть? Только нехваткой места я могу объяснить ее неупоминание, особенно если вспомнить, что главу, где ее стоило бы назвать, писали итальянские слависты, прекрасно знающие изданные в Италии книги именно об этом изводе авангарда и авангардистской критики.

Надо надеяться, что нынешнее издание скоро разойдется (а нет сомнения, что оно должно стать пособием для всех филологов-русистов), и в новом найдется место тому, что пока осталось непрописанным.

 

Андрей Турков

Насколько помнится, истории русской литературной критики советской, а частично и более поздней эпохи до сих пор были посвящены лишь некоторые заключительные главы учебника для вузов, вышедшего десять лет назад в столичном издательстве «Высшая школа» под редакцией В.В. Прозорова.

В книге, о которой сейчас идет речь, она представлена несравненно шире и полнее. Но, отдавая должное труду, проделанному авторским коллективом, не могу скрыть, что на некоторых страницах я все же «спотыкался».

Вроде бы, пора попривыкнуть к той размашистости, с какой характеризуется в нашей печати минувшая пора, но — вот поди ж! — сильно покоробило безапелляционное утверждение, будто «руководство критикой» со стороны партаппарата «было практически полным».

(Кстати уж, несколькими страницами позже пришли на память и давние смеляковские строки: «Только мне обидно за своих поэтов», — а именно по прочтении нижеследующего:

«К концу сталинской эпохи советская поэзия практически трансформировалась в рифмованную идеологию. Она состояла из стихотворной продукции, посвященной “борьбе за мир”, “рабочим будням” и восхвалениям вождя. Лидерами этой поэзии стали, с одной стороны, квазигражданские поэты от Симонова до Суркова и Грибачева, а с другой — поэты-песенники от Исаковского и Твардовского до Матусовского».

Особенно удивительно выглядит эта «вселенская смазь» применительно к «песеннику» — автору «Василия Теркина» и «Дома у дороги», не говоря уж о его запрещенной книге «Родина и чужбина»!)

Вернемся, однако, к критике. Авторы вышеприведенной ее характеристики вправе сослаться на слова современницы той эпохи Л.Я. Гинзбург, писавшей, что тогда литературоведение «по большей части состояло из одних возгласов преданности», — и распространить сказанное на критику.

Но ведь все же — «по большей части», а не целиком!

Есть же разница между оценками того же «Теркина» в некоторых статьях военных и послевоенных лет!

«Первое чувство, какое вызывает поэма Твардовского, — радость. Радость — потому что совсем неожиданно появился у тебя и у твоих фронтовых товарищей единственный в своем роде, неунывающий, простой и верный друг. Он будет надежным, милым спутником на трудных дорогах войны… Воин-труженик! Преданный сын своей земли, ненавистник зла и варварства, жизнелюбец, храбрец без позы, добряк без корысти, правдолюбец без ханжества, балагур без паясничества, философ без хитроумия… Прочитайте поэму. Перед вами предстанет живая душа вою-ющего народа», — писал (чтобы не сказать: пророчествовал) Даниил Данин после появления первых же глав «Книги про бойца».

А вот другой голос, прозвучавший сразу после ее завершения:

«Но здесь встает один законный вопрос. Верно, война… была всенародным делом… Но не менее важна здесь и вторая сторона дела, неразрывно связанная с первой. Стихия всенародного подъема в дни Великой Отечественной войны была пронизана организующим началом. Миллионы стремлений и усилий были оформлены волей и разумом советской власти, коммунистической партии. Звенья победы — вплоть до мельчайших — ковались по единому и великому плану… В стихах Твардовского мы видим уже как бы результат, следствие этого воздействия…» (из статьи Е. Книпович).

Не посетуйте на длинные цитаты: до чего ж выразителен контраст между первым, горячим высказыванием критика (и, в сущности, как показало время, мнением народным!) — и (пусть еще осторожной) «ретрансляцией» начальственных указаний, которые вскоре зазвучат куда более откровенно и настоятельно (вспомним судьбу первой редакции фадеевской «Молодой гвардии», «повинной» в недооценке «организующего начала»!).

В щедринской «Истории одного города» об одном персонаже сказано, что он не столько сражался, сколько был сражаем. Читателям книги, о которой речь, Д. Данин если и запомнится, то как мельком упомянутая жертва печально известной «борьбы с буржуазным космополитизмом» на рубеже 40—50-х годов минувшего века. Но хочется напомнить, что он еще и сражался!

В свое время критик Марк Щеглов так пересказывал эпизод из книги Виталия Бианки, которую рецензировал:

«Когда-то землю покрывало море, говорится в этой сказке, и звери жили очень неудобно, так как суши совсем не было. И тогда собрались звери и стали просить кита достать со дна моря немного земли. Кит не смог. Птичка Люля-нырец вызвалась помочь общей беде… Три раза ныряла Люля, пузырьки, выскакивавшие на поверхность, становились розовыми, а потом красными от Люлиной крови, но в последний раз, когда Люля вынырнула вверх лапками, чуть живая, с капелькой крови на кончике клюва, она все-таки принесла с собой щепоть земли. Сделали звери из нее остров, зажили вовсю, а про Люлю забыли».

Несмотря на свою молодость, болезнь и трагическую кратковременность своей литературной деятельности, Марк сам был из тех, кто в пору подлинного потопа спекулятивных, «лакировочных» и попросту бездарных «произведений» тоже с крайним напряжением сил, — щепоть за щепотью — создавал почву для подлинного, правдивого искусства или, если воспользоваться словами Щедрина, способствовал расширению арены реализма.

Про него в данной «Истории русской литературной критики» вроде бы не забыли: упомянули в кратком перечне «резких критических выступлений» «Нового мира» в годы первого редакторства Твардовского (в «прозоровском» учебнике Марку было отведено места куда побольше, как и некоторым его коллегам).

Но вот, вспомнив другого активно и ярко трудившегося в ту же пору критика, обращаешься к именному указателю… Ага, есть Огнев, — правда, не Владимир, а Н. Опечатка, думаешь. Ан нет, в одном случае упомянут прозаик, автор известного в свое время «Дневника Кости Рябцева», в другом же… генерал, персонаж пьесы Корнейчука «Фронт»!

Если «сражаемые» как мнимые космополиты театральные критики Ю. Юзов-ский, И. Гурвич, А. Борщаговский и ряд других в книге названы, то их более молодые коллеги, например, Владимир Саппак, выступивший также пионером в исследовании новорожденного искусства (книга «Телевидение и мы»), и Инна Соловьева — нет (хотя последняя была «в придачу» еще и многолетним автором «Нового мира»).

Досадно, что у читателя могут возникнуть своего рода «аберрации», когда, скажем, талантливый критик А.Н. Макаров, сыгравший заметную роль в творческой судьбе В. Астафьева (написавшего об Александре Николаевиче книгу «Зрячий посох»), А. Рекемчука, В. Семина, выглядит исключительно как борец с «космополитизмом» да один из тех, кто «не принимали молодую прозу “Юности” 60-х годов» (хотя вряд ли с позиции «неприятия» могла родиться пространная и обстоятельная статья «Идеи и образы Василия Аксенова»).

Такие вот «заметки на полях»…

 

Марина Абашева

Главы, посвященные литературной критике и теории 1970—1980-х годов, отчетливо воплощают установку книги в целом. «История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи» явно имеет целью не столько «критику критики», сколько опыт в жанре интеллектуальной истории, истории идей. История критики здесь очевидно понимается как концептуализация, предельное обобщение критических концепций. И, надо заметить, выстраивается в постоянном аналитическом внимании не столько к литературным текстам и критической их интерпретации, сколько к инстанции власти. Что же делать, если именно власть и обеспечивает (карая, милуя, натравливая, руководя) сюжеты борьбы и побед советской, да и постсоветской критики.

Период застоя — годы, отмеченные ресталинизацией политики, бюрократизацией литературной жизни, ритуализацией официального дискурса — М. Липовецкий и М. Берг описывают с помощью дуальных моделей: официоз — андеграунд, почвенники — западники. Таксономия прошлых лет, разделявшая литературную критику на три лагеря — партийного официоза («Октябрь»), либералов («Новый мир») и националистов («Молодая гвардия»), в 70-е, по мнению авторов главы, свелась к стержневой полемике националистов-патриотов и либералов-западников. В выразительном определении критика М. Лобанова, это столкновение «непримиримых сил — нравственной самобытности и американизма духа». В контексте всей книги очевидно, что такая структура литературного поля имеет глубокие корни: «низкопоклонство перед Западом» сороковых назовут «космополитизмом» в пятидесятые. (Различия, конечно, важны для индивидуальных судеб: за что в 30-е могли расстрелять, за то в 50-е — посадить, в 70-е — уволить). В 70-е партийная критика, согласно логике Липовецкого, мимикрировала: критики А. Метченко или А. Овчаренко просто переводили национальные идеологемы на язык партийной риторики, а дискурс националистической критики оформился как антисоветский («патриотический дискурс отвергал большевизм как агрессию западной модернизации, поэтому ссылки на Ленина и коммунизм носили здесь формальный характер»). Главными составляющими этого дискурса автор называет антизападничество, антимодернизм и антиинтеллектуализм. Либеральная же критика анализируется с позиций не столько идеологических, сколько генетических и стилистических: описана критика социологическая (И. Дедков, В. Кардин, А. Турков и др), импрессионистическая (А. Белинков, В. Турбин, С. Рассадин, Б. Сарнов), академическая (А. Бочаров, Г. Белая, А. Марченко, И. Роднян-ская, М. Лейдерман), эстетическая (С. Чупринин, А. Латынина, Н. Иванова, В. Новиков, В. Ерофеев), философская (М. Эпштейн, Б. Гройс, Т. Горичева).

Авторы главы правы в том, что за литературной полемикой скрывалась (не очень и тщательно) идеологическая борьба. Потому-то власть скандально и опасно реагирует на зеркальное отражение своей проблематики в неофициальной культуре: перечень арестованных и посаженных в лагеря авторов московского и ленинградского сам-издата, приведенный М. Бергом, заставляет отказаться от представления о 70-х как времени вегетарианском.

Эта дуальная модель отношений почвенников и западников представляется неистребимой и вечной, как полемика Никиты Ивановича и Льва Львовича среди спаленного Кудеяр Кудеярычска в финале «Кыси» у Толстой: власть многажды меняется, а споры воспаривших почвенников и либералов остаются. Как и в среде русских эмигрантов — о чем свидетельствует Кэтрин Таймер-Непомнящая в главе, посвященной литературной критике русской эмиграции. Борьба журналов «Континент» и «Синтаксис» напоминает своей непримиримостью сражения между журналами метрополии, а строгие эмигрантские критики ищут пороки в ближайшем зеркальном «Другом»: так, в равно порицаемых с обеих сторон «Прогулках с Пушкиным» А. Синявского Р. Гуль усматривал «знак вырождения советской культуры», тогда как А. Солженицын видел «симптом губительной свободы эмиграции».

Вечные эти споры не утихают и сейчас, их энергия опаляет оценки пишущих о прошлом. Понятно же, что в националистической критике 1970-х М. Липовецкий видит фундамент будущего имперского пафоса и антисемитизма, характерных для националистической критики сегодняшней. И не напрасно. Теперешний извод изоляционистских, неоевразийских и прочих национально-патриотических идей отличается предельной радикальностью и открытостью — с ними можно выйти прямо к многотысячной толпе, собравшейся на Поклонной горе на разрешенный политический митинг.

Но вернемся в 70-е, которые, впрочем, продлились до 1985-го. Противостояние 70-х в 80-ые оборачивается «гражданской войной в литературе» (по формулировке С. Чупринина), о чем и напомнили Б. Менцель и Б. Дубин в главе «Литературная критика и конец советской системы: 1985—1991». Война в литературе шла, но В. Ерофеев уже провожал эту литературу своими «Поминками». И авторы главы о 80-х не столько разбирают идеологические противоречия критиков, сколько фиксируют становление нового: институций литературной жизни, стратификацию литературно-критического поля (поколенческую, например), содержание критиче-ских дискуссий: о «другой» литературе, о шестидесятниках, о постмодернизме…

Четыре главы книги, посвященные 1970—1980-м, поворачивают эпоху разными гранями. Неожиданнее (или долгожданнее) всего — невозможное в любых преж-них «Историях критики» включение в поле обзора теоретических школ. Хорошо, что глава «Открытия и прорывы советской теории литературы в послесталинскую эпоху» написана Уильямом Миллсом Тодом III (как некоторые другие главы книги, созданной интернациональным авторским коллективом). Со стороны и в системе виднее то, что клочками открывалось отечественному филологу-современнику по мере преодоления книжного дефицита, отсталости вузовского преподавания или сознательного небрежения официально доступными источниками. Труды ИМЛИ, тартуско-московская семиотическая школа и первые подходы к советской социологии литературы (книга «Литература и социология», 1977 г.) никогда, признаюсь, мною не рассматривались в одной интеллектуальной плоскости. А затверженные едва ли не наизусть идеи Лотмана, Бахтина и Гинзбург обретают новый смысл при включении в контекст западного литературоведения. Оно, рассказывает автор главы, в каждое десятилетие открывало разные работы Бахтина, стимулировавшие то «новую критику», то социолингвистику, то иные актуальные научные направления, которые мы, в свою очередь, воспринимали как новое слово.

Столь обширный корпус различных по глубине и смыслу идей, изобилие объяснительных моделей порой не позволяют показать что-то важное «крупным планом». Полагаю, книге не избежать и иных упреков. На риск обрекают сам замысел, сам жанр проекта. Трудно отделаться от мысли, что к имеющемуся толстому тому необходимо присовокупить некую хрестоматию (или глубокие гиперссылки). Но главная мысль по прочтении — книгу необходимо немедленно перечитать и даже переписать: соотнести эксплицированные идеи, повысить уровень плотности, степень метаописания, метаосмысления этого огромного материала, сам факт существования которого представляет огромную ценность. Е. Добренко в преди-словии к книге справедливо заметил: вся история советской критики была историей стирания истории — для нее не было ни позитивной концепции, ни собственно материала, «поскольку то, что составляло самую суть литературной критики и теории, либо трактовалось как история ошибок, либо находилось вне истории». Действительно, советская историко-литературная матрица не могла вместить критику «литературного распада» начала ХХ века, критику эмигрантскую («белогвардейщина»), послереволюционную советскую («групповщина», вскоре осужденная по персоналиям), затем наступило табуирование сталинского прошлого… Добавим внутрицеховые проблемы: то заканчивается литературный процесс как таковой, то критики уходят в эссеисты или в рекламисты… Теперь материал вот он, перед нами. И он убедителен, заставляет поверить редактору книги: «История критики есть интеллектуальная, институциональная и социальная история литературы».

 

Мария Черняк

К справедливым словам Бориса Пастернака о том, что «большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем», следует добавить и то, что большая литература существует в активном сотрудничестве с «большой критикой», поскольку триада «писатель — критик — читатель» остается необходимой составляющей для любого нормального и полнокровного литературного процесса. Критика называют идеальным посредником, прокладывающим пути к постижению современной культуры и строящим мосты, связывающие писателя и читателя. Нужно помнить и о том, что критика в России всегда была неотъемлемой и равноправной составляющей не только литературного процесса, она существенно влияла на движение общественной мысли, претендовала на статус «философии современности». В критических статьях, как в зеркале, отражаются болевые точки эпохи, ее противоречия и узловые проблемы. В связи с этим актуальность и своевременность появления серьезного научного труда «История русской литературной критики» под редакцией Е. Добренко и Г. Тиханова вполне очевидна.

Главное достоинство обсуждаемой книги состоит в том, что ее авторы, авторитетные и широко известные в мире исследователи, щедро делятся с читателем. Огромный, впервые в таком объеме собранный материал по истории русской критики ХХ века, безусловно, провоцирует диалог, создает особое поле для разговора о целостной истории отечественной литературы непростого «Ха-Ха» века. Диапазон проблематики принципиально меняет структурное рассмотрение любых фактов и артефактов культуры. Для авторов книги критика интересна прежде всего как социально-культурная институция, необходимая для выяснения закономерностей развития литературного процесса. Такой исследовательский ракурс дал возможность особого взгляда на историю русской литературы. Научный аппарат книги, удобная система сносок, впечатляющая библиография порождают своеобразный стереоскопический эффект.

С. Зенкин, изучая становление в литературе идеи культуры, очень точно определил методику своего исследования как «серию методических зондажей, наподобие геологических скважин или шурфов, которыми прощупывают некоторые особенно чувствительные точки историко-литературного ландшафта»3. Мне кажется, что подобная методика точечного зондирования «литературного ландшафта» близка и авторам обсуждаемой книги, ведь охватить весь литературный материал, имеющий отношение к заявленной теме, просто не представляется возможным ввиду его объема и диффузности. Составители исходят из того, что «широкий принцип включения обеспечивает максимальную многомерность картины развития института русской критики с 1917 года до наших дней». Хотя, думается, что именно этот «принцип включения» может вызывать определенные дискуссии. Вопрос о том, почему не назван или не процитирован тот или иной критик, мне кажется беспочвенным. Задача авторов, видимо, состояла в выстраивании определенного маршрута, по которому двигалась критика ХХ века, в выяснении причин остановок, «задержек в пути» или «изменений в расписании». Это, безусловно, удалось (хотя нельзя не заметить иногда излишней перечислительности и скороговорки). Тем не менее, уверена, что у многих возникнет вопрос, почему просто игнорируется, не упоминается даже в дискуссионном или просто описательном ключе критика так называемых «нулевых» годов. Конечно, стоит согласиться с констатацией авторами книги кризиса критической мысли 2000-х, вызванного «потерей социальной позиции и все большей неэффективностью интерпретационных стратегий» (с.721). Но все же нельзя не заметить приход в литературу нового поколения, спорного, противоречивого, но, безусловно, ярко отражающего ментальные сдвиги, произошедшие в начале XXI в.

Педагог Е. Ямбург, рассматривая прозу молодых писателей XXI века как возможность понять поколение своих учеников, справедливо отмечал: «Бессмысленно искать в молодой литературе какое-то одно ведущее течение <…>. Их разноголосица — самое убедительное и неопровержимое свидетельство тому, что истекшие десятилетия все-таки не прошли даром. Сквозь скрип и скрежет искореженной нашей немощью свободы, в которой они вырастали, все более явно слышится музыка их текстов. На поле культуры вступают новые действующие лица и исполнители»4. Очевидно, что услышать и адекватно оценить голос молодых писателей XXI века могут столь же молодые критики. Они и стали довольно громко заявлять о себе в концептуальных, часто провокационных статьях-манифестах, регулярно появля-ющихся на страницах толстых журналов. Именно В. Пустовая, Ж. Голенко, А. Рудалев, С. Беляков, А. Ганиева, С. Шаргунов и др. заговорили о вызывающем столько раздражения и споров «новом реализме» как об особом художественном способе переживания действительности. Конечно, проблема критиков “новой волны” кроется в их своеобразной возрастной замкнутости, создается впечатление, что они боятся выйти за рамки своего поколения, анализируя лишь «своих». Критика нового века достаточно амбициозно определяет свое место в современном литературном процессе так: «Мы начинаем понимать, что критика — это не просто второстепенный окололитературный жанр, но четвертый род литературы, наряду с эпосом, лирикой, драмой, со своим особым образом мировидения, особым, только ей свойственным, языком и способом изложения»5.

Выход в свет сборника «Новая русская критика. Нулевые годы» (М.: Олимп, 2009), составленного Романом Сенчиным из наиболее заметных статей молодых критиков, вызвал широкую дискуссию6. Если Сенчин объясняет в предисловии к сборнику, что «сегодня мы переживаем расцвет литературно-критической мысли, быть может, сравнимый с шестидесятыми годами ХIХ века», то критик Алла Латынина резко возражает: «Это не критика. Это песня гунна, в языке которого отсутствует понятийный ряд». Думается, что именно такие узловые дискуссии могли быть сюжетом книги «История русской критики». Ведь очевидно (и об этом много говорится в книге), что на кардинальную смену ролевых, функциональных и характерологических черт критики, безусловно, влияет общая ситуация в литературе, когда ощущается необходимость нового дыхания и отхода от привычных стереотипов в изучении русской литературы, необходимость увидеть в современной литературе живую словесность, которая, разрушая мифы, создает новую эстетику, почувствовать смену литературного кода, представить литературный процесс в непрерывном и непрекращающемся диалоге с предшествующей литературой.

Роль критики не только в выстраивании особого «табеля о рангах», а в построении будущей истории литературы М. Ремизова обозначает предельно точно: «Останется то, что мы сейчас отберем (выделено мною. — М.Ч.). <…> Мы первые сортировщики, мы роемся в мусорной куче и выбираем что-то стоящее. А потом худо-бедно раскладываем свои сокровища по сколоченным на скорую руку полочкам и создаем фонд, с которым потом и будут работать академически подкованные литературоведы»7. В связи с этим мне представляется важным и актуальным вопрос о том, какую роль сыграла критика в открытии так называемой «возвращенной литературы». Сегодня, двадцать лет спустя после «журнального бума» и возвращения забытых имен, можно с грустью заметить, что произошла «невстреча» целого ряда прекрасных произведений с читателем. Выхватив наиболее яркие (что, в общем, понятно) имена (М. Булгакова, А. Платонова, Д. Хармса и др.), критики того времени «за скобками» оставили возвращенные из архивного небытия романы, например, Вс. Иванова («Кремль» и «У»), повести и рассказы Вас. Андреева, А. Соболя, К. Вагинова, Л. Добычина и др. Да, конечно, что-то стало предметом узких литературоведческих штудий. Но именно критика могла бы приблизить возвращенную литературу к широкому читателю. Теперь ее снова впору возвращать, что, как я знаю, собирается делать одно из издательств.

В начале 1990-х участники дискуссий о современной критике не раз отмечали, что в связи со сменой нравственных и эстетических координат резко расширилось поле литературной деятельности. Методы и принципы советской критики оказались абсолютно неприменимыми к новой экспериментальной, пестрой прозе и поэзии конца ХХ века. Новый критический язык стал ориентироваться на выявление модных, культовых текстов. На рубеже ХХ и ХХI веков вопрос о критике оборачивается актуальной рефлексией о специфике современного мышления, о законах бытования текста в условиях совершенно иных взаимоотношений между писателем и читателем, писателем и критиком, критиком и издателем. Многие современные писатели с горечью отмечают, что при огромном количестве новых имен, появляющихся на литературном небосклоне, их произведения тонут в море новинок. И спасательный круг может им кинуть только критик. «У каждого критика есть мечта: открыть “нового Гоголя”, а если повезет — то и стать провозвестником, а быть может, даже идеологом и духовным отцом новой литературной школы, нового направления или даже нового поколения. Желание не всегда бескорыстно, ведь отблеск славы гения падет и на тех, кто помог славу обрести. Но, с другой стороны, “новый Гоголь” — это самый дорогой подарок, который только могут преподнести словесности критик и редактор», — признается С. Беляков. Можно с уверенностью сказать, что авторы внушительного труда под названием «История русской литературной критики» преподнесли дорогой подарок всем, кому интересна русская литература и культура.

 

Евгений Ермолин

В разговоре о постсоветской критике мы имеем, на мой вкус, не столько аналитику, сколько симптоматику, где есть эрудиция, а иногда и остроумие, но немало и предвзятости.

О подходе авторов последних разделов книги (а это И. Кукулин, М. Липовецкий, Н. Конди, Е. Купсан) к русской критике можно бы сказать словами, которыми однаиз них, профессор из Принстона К. Эмерсон, передает отношение Бахтина к тому подходу, какой практиковали формалисты: «Он безвреден постольку, поскольку осознает свои границы». Но границы эти, как они определены во вводной статье, вызывают сомнения. С одной стороны, предъявляется материал «как журнальной критики, так и литературоведения (истории и теории литературы)». С другой — изучаемая критика определена в связи преимущественно с публичной «политиче-ской активностью» и отнесена к «эстетической области идеологии».

На мой вкус, первая задумка чрезмерно расширяет предмет, а вторая его страшно сужает. С расширением предмета я еще готов смириться. Но вот вводимое ограничение приводит к тому, что книга часто вызывает чувство разочарования.

В самом деле, что это означает, когда «критика превращается в один из политических инструментов» и исследуется, исходя из этого априори?

Это означает доминирование (вплоть до самодовления) политизирующе-идеологизирующего взгляда на критику, который не различает многих вещей и предметов и превращает критику в политически ангажированную журналистику, в средство «борьбы славянофилов и западников, традиционалистов и модернистов, националистов и либералов» и в реакцию на «непреодолимую травму модернизации». Авторы раздела о критике 90-х годов взяли на вооружение самый примитивный, лагерный водораздел, поделив критиков на либералов и националистов (и тем самым отчасти идя на поводу у тех, кто и сегодня кичится замшелым шовинизмом и рабьим этатизмом). В 90-е годы эта линия критического фронта была далеко не главной, а в «нулевые» тем паче.

«Патриотическая» критика представлена очень подробно: вероятно, ее проще всего идеологически сверстать. Притом что критика актуальной словесности в этой среде была весьма слаба, и речь идет в основном о публицистике на темы истории литературы. Так, авторы крайне тщательно представили не весьма интересную риторику Владимира Бондаренко (если мерить вес критика объемом сказанного о нем, то именно он в книге — главный критик 90-х). Но обошлись вообще без упоминания имени критика Капитолины Кокшеневой, характерно писавшей о явлениях новой литературы. Ее православно-почвеннический критический вектор (представленный также Валентином Курбатовым, упомянутым в разделе лишь однажды, и то в перечне) оставлен без внимания.

Впрочем, у авторов вообще не в чести религиозные мотивы и векторы русской критики. Нельзя не видеть сильную редукцию в книге философских, экзистенциальных, религиозных, а отчасти и культурно-исторических смыслов критики 90-х. Духовный гнозис как задача критика почти всегда игнорируется. Духовный и культурный контексты получают легальный статус едва ли не только в меру своей идеологизированности. Наверное, потому в этом ракурсе акцент сделан на отчасти провокативные суждения Павла Басинского (изображенного в целом довольно карикатурно), а вот изложение, например, взглядов Ирины Роднянской сведено чуть ли не только к паре цитат из ее статей. О прочих сказано еще меньше.

Невнятно, скороговоркой артикулированы самые, по-моему, интересные размежевания: в лагере, выражаясь языком авторов книги, либералов. Лишь бегло обозначен спор о проекте русского постмодернизма, который, как мне кажется, был главным в 90-х, имел и художественный, и социальный, и философско-экзистенциальный планы. Это был спор о правде и качестве правды в литературе. Редуцированы или потеряны некоторые важные общественно-литературные позиции.

Практически не использован для периода 90-х и другой подход (который в книге в целом иногда есть): сравнительный анализ критических публикаций, посвященных ключевым произведениям и авторам. Заодно, как правило, не учтена и русская критика иноязычной словесности, вплоть до неупоминания принципиальных имен и текстов.

Заявленный метод означает также минимизацию интереса к творческой личности критика. Об этом сказано с большой ясностью (полемически по отношению к подходу Сергея Чупринина): «Несомненно, персоналии важны, но куда важнее анализ советской критики как уникального культурного института, который несводим “на личности”». Для кого «несомненно»? Вопрос риторический.

Личность критика в тексте присутствует по минимуму, сам отбор персоналий хромает. Вообще, явная недооценка личности в критике связана у авторов с их апологией «неоакадемизма», в основе своей безличностного. Но это отдельный печальный сюжет.

Критики-«идеологи» оказываются сомнительными выразителями разного рода фантомальных идей, декораторами травмы модернизации в том или ином вкусе, который если и имеет отношение к литературе, то лишь потому, что и сама литература выражает ту же травму. Присутствие в истории критики личности легитимируется лишь посредством учреждения авторами «импрессионистического» направления, которое возводится почему-то к Юрию (а не к Юлию) Айхенвальду: по сути — вектора субъективного эссеизма.

Все личностно яркое в критике 90-х оказалось определено как «импрессионизм». Импрессионистом оказался даже идеолог постмодернизма Вячеслав Курицын.

Как переходная (от идеологии к импрессиям) фигура изображен Андрей Немзер, «центральная фигура в критике 1990-х». Он представлен романтиком-идеали-стом, искателем гармонии, совмещавшим любовь к семиотике с пристрастностью и тенденциозностью. Подход к литературе Александра Агеева определен его «спонтанными культурными реакциями», а Льва Данилкина — его капризами. Русским даосом остроумно назван Александр Генис. До кучи зачем-то записаны в критики-«импрессионисты» и яркие эссеисты: Михаил Айзенберг, Александр Гольдштейн, Дмитрий Быков. Здесь есть интересные суждения, но много и случайного.

Ларчик открывается просто. Авторами движет плоско трактуемый гегельян-ский принцип «отрицания отрицания». Им важно прочертить линию от напрасно претендовавшей на истинное знание «идеологической критики» через субъективист-ский произвол «импрессионистов» к «научности» «неоакадемистов». Потому некоторым сюжетам придан чрезмерный вес.

Для этого иногда игнорируются или тенденциозно интерпретируются неблизкие авторам обобщенные наблюдения о логике литературного процесса 90-х и начала нынешнего века. Для этого слишком поспешно хоронится как ложное знание традиционная толстожурнальная критика: смотрите, айсберг деперсонализированной, «идеологической критики» тает! Ее «интерпретационные стратегии» потеряли эффективность! На смену ей приводятся клубная критика газеты «Сегодня», «Русского журнала», дневники и колонки. Но и им суждено стушеваться перед неотразимой силой нового знания о литературе и средствах ее анализа. Авторы находят для критики исход из идеологизма, от импрессионистической вкусовщины, романтического самодовления автора-критика — в некоем новом академизме. (Если, к примеру, критик новой генерации Валерия Пустовая не вписывается в эту парадигму, то ее имя просто ни разу не упоминается.) Но эта интенция влечет пока лишь несколько нарочитую апологию одного-единственного издания, «НЛО». И в любом случае это по факту довольно резко уводит от анализа критических высказываний об актуальной словесности в сферу литературных истории и теории.

Что же полезного мы можем извлечь, освоив те сто с небольшим страниц, которые посвящены в книге постсоветской критике?

Наблюдения и выводы общего социокультурного характера. Скажем, о сегментации культурного пространства, о кризисе литературоцентризма, упадке значимости критического высказывания… Хотя это все банальности, конечно.

Эпизоды литературно-критической жизни. Хотя здесь многое сказано наспех и кое-что явно неточно.

Я бы приветствовал и фиксацию авторами кризиса самоидентификации критика, дефицита глубины и точности в осмыслении им собственной творческой, миросозерцательной позиции. С этим, правда, почему-то связывается только приписываемый отсталым, карикатурным либералам-«идеологам» «рессентимент». (Слово звучит оскорбительно, но означает как бы лишь отторжение новых явлений литературы как антикультурных.)

Мне кажется, что дело в другом. Кризис может быть даже продуктивным. А вот самодовольное методологическое чванство лечится крайне плохо. Помнится, в 90-х машинистом литературного паровоза уже объявлял себя критик Курицын с компанией. Теперь он собирает незабудки возле шпал. Но явились новые Сусанины. Да мы-то не поляки.

 

Инна Булкина

В предисловии к новейшему «учебнику» по истории русской литературной критики один из его авторов Евгений Добренко предупреждает, что сегодня любой «проект, название которого начинается со слова “История”, — предприятие по меньшей мере рискованное». Риск, говорят нам, в «исчерпании научного интереса» к традиционному историческому описанию. Наверное, если судить о «научных интересах» в категориях моды, так оно и есть, но, кажется, дело тут не в «истории» как таковой, а в разных подходах к содержанию и методологии исторических курсов. Настоящая проблема этой — самой новой из всех литературных историй — видимо, в другом. Предмет, который решили здесь подвергнуть наукообразной историзации, — не литература даже, но сущность второго порядка — литературная критика («метадискурс» — именно так это выглядит в первом же заголовке). Речь идет о рефлексиях последнего столетия, о критике советской и постсоветской, а последние главы «учебника» посвящены критике «перестроечной» и критике «нулевых». Коль скоро история советской литературы толком не написана, но, по крайней мере, там есть некоторые начала и ориентиры, то о литературной истории последних десятилетий говорить и вовсе не пристало: нет мало-мальского «расстоянья» для того, чтобы увидеть настоящие пропорции и перспективы, нет устоявшегося представления о каноне и т.д. Между тем, история «метадискурса» — новейшей литературной критики — уже написана, и мы держим в руках объемистый том, изданный в черно-белой серии «научных приложений» «НЛО».

Есть и другая проблема в т.н. «коллективных» историях (а наша «История» именно такова — ее писали более десятка авторов, принадлежащих к разным школам и в принципе специализирующихся в разных научных дисциплинах): при всех соблазнах «междисциплинарных штудий» единая картинка не складывается, получается что-то вроде конструктора «Лего», — разноцветная «развивательная» игрушка. Авторы главы, о которой мне выпало писать — Борис Дубин, московский социолог, и Биргит Менцель, немецкая славистка. Глава фактически составлена из текстов известных и относительно недавних: она отсылает к дубинским статьям по журнальной и читательской социологии и монографии Биргит Менцель о литературной критике эпохи перестройки9.

Социологическая часть посвящена журнальному процессу: динамике тиражей, кризису и «фрагментации» традиционной журнальной аудитории, и, в малой степени, — контенту, настоящему содержанию критических и рецензионных отделов. Впрочем, одна из главных идей этой — социологической части — оскудение и зачастую упразднение тех самых рецензионно-библиографических отделов, исчезновение настоящих критических жанров, первый из которых — проблемная статья и дискуссия. Диагноз социолога: «рассеянье» критики, так или иначе связанное со смещением читательского интереса. Критика оказалась не готова к смене повестки, — и здесь следует ссылка на статью Б.В. Дубина и А.И. Рейтблата о «литературных ориентирах журнальных рецензентов»10, каковые ориентиры в «революционной ситуации» 90-х существенно не изменились. Между тем, авторы констатируют, что в «лидирующей двадцатке» сменилась практически половина имен (а это для канона, мягко говоря, существенно), и авторы не упоминают о том, что сменились порядок и иерархия, хотя признают, что в «номенклатуре» 90-х появились «живые писатели»: пестрый ряд от Бродского и Солженицына до Пригова и Сорокина. Но, с точки зрения социологов, этого недостаточно. Канон, надо думать, при таком подходе должен меняться революционным образом: сегодня в газете, завтра в куплете, т.е. в этом самом каноне. У историка (не социолога) возникает естественный вопрос: а в принципе возможно ли такое и бывало ли когда бы то ни было в литературной истории, чтобы линейка канониче-ских имен менялась столь радикально, чтобы новые имена не поверялись «классикой»? Кажется, это трудно себе вообразить даже исходя из законов риторики. Отодвигая или вовсе свергая вчерашних кумиров, их так или иначе приходится поминать — пусть даже как фигуры речи. Впрочем, методика той давней радикальной статьи не подразумевала контекстуального анализа, — это была выборка по «ориентирам» — именам, и замеры были количественными, не более того. Тем не менее, все это позволяло сделать вывод о тотальном консерватизме и растерянности журнальных критиков-рецензентов, о том, что они дезориентированы приблизительно так же, как и журнальные читатели. Вывод — по историческому ощущению — очевидный, как и простая констатация того, что уже в конце 80-х — начале 90-х расшатывается жанровый репертуар критики, она начинает перемещаться в газеты (те самые скудеющие в журналах рецензионные отделы уходят на газетные полосы). Оперативная критика сообразуется с газетным форматом, наконец, появляются новые ситуативные центры: актуальная литература и, соответственно, актуальная критика на тот момент обретались не в «главных» «толстых» журналах, но в «Юности» и рижском «Роднике».

Все это так, но вторая — «идеологическая» часть той же главы о перестроечной критике немедленно вступает в противоречие с выкладками социологов, и вдруг оказывается, что все не так просто. Биргит Менцель пытается систематизировать контексты и вычленить линии разлома, основные полемические темы и площадки. Самый пафос этой идеологической части, замечательно выраженный в названии «опорной» книги автора — «Гражданская война слов», кажется, не вполне согласуется с тезисом о «критике в рассеяньи». Биргит Менцель сперва обозначает несколько политико-идеологических групп (либералы, консерваторы-неосталинисты, славянофилы), прослеживает поколенческие конфликты, наконец, выделяет «ключевые слова» критических дискуссий, главной из которых оказывается дискуссия о «другой литературе». В конечном счете выясняется, что в центре критических полемик начала 90-х как раз таки и находилась пресловутая «смена канона», та самая «другая литература» (метонимия образована по заголовку статьи С. Чупринина «Другая проза» в «ЛГ», 1989, 8 февраля). При этом, в самом деле, критики в большинстве своем «поверяют» новую повестку привычным «реализмом», придумывая ему все новые и новые расширения: мета-, трансмета-, бог-знает-какой-еще-реализм. Школьный обычай оглядываться на «реализм» и прочие -измы явился не сегодня и не вчера, — ср.: «…критик, громя футуризм, символизмом шпынял, заключив реализмом», — и дело тут не в опыте и не в возрасте — недавние эскапады очередных «новых реалистов» тому порукой.

В итоге, если верить анализу Биргит Менцель, смена канона в традиционной критике обернулась «расширением» канона — «расширенно понимаемым реализмом». Отношение критиков к «другой литературе» тоже, согласно такому анализу, зависело — от поколенческих и идеологических ориентиров. Хотя, кажется, и здесь все несколько сложнее. Биргит Менцель пишет о неприятии моральных и эстетических вызовов «другой литературы» и в подтверждение приводит цитату из вышеупомянутой статьи С. Чупринина: «…Подрастающим детям поостережешься давать в руки повесть Ю. Алешковского “Николай Николаевич”…». Всякий, кто знаком с историей русской критики, узнает здесь парафраз пироновской эпиграммы, обыгранной сначала Дмитриевым, а затем Пушкиным: это знаменательный скандал во-круг «Руслана и Людмилы» («Мать дочери велит на сказку эту плюнуть…» и т.д.). Если понимать этот пассаж как ироническую реминисценцию, смысл его окажется несколько иным. Похоже, критика способна к автоисторизации, и такая автоисторизация (или, если угодно, память жанра) зачастую сложнее и многозначнее, чем новейшее «метаописание метадискурса».

Другое ключевое слово критических дискуссий 90-х — «постмодернизм», и с этим словом в литературу вошла «новая критика». Биргит Менцель добросовестно перечисляет мало-мальски концептуальные апологии постмодерна и инвективы, на него обращенные, фиксирует жанровый синкретизм новой критики, ее разноречивость и фрагментарность. Все это вновь концептуализируется как растерянность перед «сменой повестки», но общий пафос там фуколтианский: традиционная журнальная критика теряет власть, перестает быть властью, а новая критика более не авторитарна, она маргинальна и сознательно субъективна. Но если закончить мысль в той же логике, то новая повестка призвана была сменить старую, а новая критика призвана (или стремится) стать «новой властью». В знаменательной статье начала 90-х «Взгляд на свободного художника» не упомянутый в этой главе Михаил Айзенберг как раз таки объяснял предпочтения «нового критика — охотника за властью»: «Новый критик воспринимает произведение как иллюстративный материал и исходит не из того, что есть, а из того, что должно быть». «Актуальное» искусство, собственно постмодерн, — культивирует «мнимости» и нуждается в посреднике, новый критик выступает в роли такого посредника. И в какой-то момент «новый критик» называет себя «куратором», но это уже реальность следующей эпохи.

Если вкратце очертить сюжет этой главы, получится вот что: традиционная критика утратила власть над литературой (предполагается, что она обладала ею безусловно), новая критика ушла в маргиналию, литературное сообщество «фрагментировалось», что произошло с литературным процессом — не вполне понятно, но, так или иначе, он «присвоен» «иными социальными фигурами», главным образом, издательствами. Именно издательства подобрали ту власть, которую выпустила из рук традиционная критика. Но, по большому счету, если отвлечься от параноидального «сюжета власти», но сосредоточиться на настоящем предмете критики — что с ним происходило на рубеже эпох? Критики, как им и положено, пытались сформулировать новый канон, при этом фокус был в том, что у разных критиков на разных площадках (а иногда даже на одной площадке — в этом смысле характерен отдел «Искусство» газеты «Сегодня») канон этот принципиально разнился. И он вовсе не обязательно был ретро-спективен (на чем настаивали социологи), он был именно что разный. У Андрея Немзера — один, у Вячеслава Курицына — другой, у Натальи Ивановой — третий, а у Аллы Латыниной и вовсе «сумерки богов». Настоящий конфликт, похоже, проходил не по линии старой-новой-«другой» литературы, но по линии существования-несуществования литературной ситуации и самой возможности определить канон этих «сумеречных», или «замечательных», или «непроявленных» 90-х.

 

Валерия Пустовая

Самый острый вопрос современной литературной ситуации поставлен, против ожидания, не в последней главе — а в заключении предыдущей. Сохраняющаяся «полемика двух лагерей» — настолько традиционная, что воспринимается уже как вечное проклятье русской интеллектуальной жизни, — это новый образ «борьбы западников и славянофилов» или иная, «еще не ясная», «бифуркация»?

Чем бы оно ни было — бифуркацией или проклятьем, разделение литературного поля сохраняется. И речь, увы, идет не о пресловутом «многообразии» «культурных практик». Дихотомия дает эффект застывшего равновесия, а не броуновского движения. И неслучайно воспринимается как источник литературных казусов — так, именно до сих пор (с советских времен) сохраняющимся разделением литературы на условно «официальную» и «неофициальную» объяснила критик Анна Голубкова награждение романа Елены Колядиной «Цветочный крест» как «лучшего» в 2010 году (статья «У разбитого корыта» в «Октябре», № 4, 2011).

Да что там за Букером ходить в позапрошлый год — возьмем литературный контекст, в котором действовала премия Белкина последнего сезона. По-настоящему выбирать жюри так и не пришлось. Отделить талантливые или хотя бы мастеровитые произведения от мертворожденных или сырых — с этим справится любой опытный читатель. Но получившийся список назвать перечнем лучших повестей за год можно только условно. Потому что это — лучшее в журнальном контексте (в премии главным образом приняли участие «толстые» журналы, столичные и региональные), в традиционно-реалистическом стиле, да к тому же — в сентиментально-беллетристическом направлении.

Достаточно эмоционально прокомментировали шорт-лист «Московские новости»: «Кто бы мог подумать, что “севший в подводную лодку” Анатолий Гаврилов проплывет мимо финала». Да, повесть «Вопль впередсмотрящего» не была поддержана большинством голосов — и такое впечатление, что причиной тому стало отсутствие «поддержки» в «длинном» списке. Гаврилов оказался не столько вне конкуренции — сколько вне контекста. Одиночкой, а не представителем, пусть и одним из выдающихся, целого пласта литературы.

Односторонний характер премиальных списков соответствует положению дел, в котором каждый участник литпроцесса держится своей стороны. Почему-то трудно представить, чтобы кто-нибудь из многочисленных поклонников Линор Горалик выдвинул на премию Белкина ее повесть «Валерий», вышедшую как раз в 2011 году, — вероятно, они были более вознаграждены ее почти академическим разбором на сайте «OpenSpace.ru» (Львом Обориным и Кириллом Корчагиным).

Теперь, когда создана устойчивая инерция непризнания, скрестить параллельные прямые одними декларациями не получится. Между тем литературная конъюнктура меняется: книжная серия «Уроки русского», крепко сложившийся круг авторов и предпочтений литературного раздела «OpenSpace.ru», книгоиздание «НЛО» — все это отдельные признаки большого движения «из глубины», готового стать мейнстримным.

Вот и разбираемая «История русской литературной критики» посвящена в точности «новым стандартам по отношению к тому, что прежде считалось неофициальной культурой» (здесь и далее цитируется заключительная глава, написанная Нэнси Конди и Евгенией Купсан). Академическое название весомого тома, не в пример иным научным трудам, водит читателя за нос — чтобы носом ткнуть: в «идеологический пуританизм» и «интеллектуальный изоляционизм», которые определяли «по-совет-ски провинциальную и невосприимчивую к новому» отечественную литературную мысль. И нос к носу столкнуть с «установкой на методологиче-скую модернизацию».

(Что-то мы заигрались с этим словом — но ведь и оно ключевое для этого контекста: «НОСом», «Новой социальностью» или «…словесностью», называется литературная премия, организованная «нлошниками» и уже доставшаяся таким непо-следователям Белкина — да и Гоголя, — как Лена Элтанг и Владимир Сорокин).

Так раздражившая многих обозревателей пиар-кампания в поддержку журнала «Новое литературное обозрение», которой в самом деле отведена треть заключительной главы, тут, исходя из главного — а не номинального — сюжета книги, вполне уместна: ведь «НЛО», как доказывают авторы главы, действительно преодолело «границы» — «дисциплинарной» и «национальной» «замкнутости».

В отличие от самих авторов, которые границы своей литературной территории обозначили недвусмысленно.

Даром что источником обновления методологии литературной мысли соавторы считают «позитивизм» — сами-то они очень «идеологичны». А «идеология» в разбираемой главе — плохое слово, как и «политика», в отличие от «методологии». Занимайтесь методологией, а не политикой — в строках и между строк провозглашают соавторы новый девиз литературоведческих хиппи. И чуть ли не кричат: «Ага, попался!» — когда дискредитируют полемизировавшего с журналом «НЛО» Игоря Шайтанова обнаруженным в его реплике политическим контекстом.

На рекомендованные книги избранных исследователей авторы дают пристойную аннотацию — но, кольнув Дмитрия Быкова за «весьма субъективированную версию» биографии Окуджавы, не раскрывают читателю суть этой «субъективированности», а значит, и основания своей оценки. Пишут, что «настоящим событием стал юбилейный, сотый, номер “НЛО”», — но из достижений толстенного номера называют только предисловие Ирины Прохоровой. Приветствуют «возрождение психоанализа в российском литературоведении» — оценивая эту довольно агрессивную идеологическую среду как «восстановление связей» между русской культурой и «психоаналитической традицией» и поощряя «оригинальное прочтение» классики «через фрейдистскую теорию невроза», — меж тем как частный случай «церковности, соборности, пасхальности» в новообращенном литературоведении изображают идейной магистралью, проложенной в новое время по советским рельсам, и основным источником методологического зла.

Я уже не говорю о том, что «по мере того как “НЛО” тоже стало собирать призы и премии, Чупринин сменил гнев на милость», — так, надо понимать, выражаются настоящие «позитивисты», так создается новый объективный и дистанцированный стиль литературного исследования…

Хиппи метят в яппи — вот откуда эта не свойственная литературоведению страсть. Почти революционная страсть — людей, рванувшихся захватывать телеграф. Книга выглядит попыткой взять реванш: представить всю «историю критики» так, как если бы мейнстримом на протяжении советских и постсоветских десятилетий была «другая» литература.

Самое интересное — что не в историческом, не в «политическом», а в «методологическом» смысле так оно и есть. Обновление литературы — точнее, осознание этого свершившегося обновления — произошло, когда в руки читателей хлынул поток запрещенной литературы. В том еще одно доказательство извращенности советского порядка, что именно после его обрушения мейнстрим и маргиналии так четко поменялись местами.

Увы, восстановление целостности культурного и литературного контекста, обещанное издателями, не было выполнено. Перед нами не наконец-то «вся» история критики, а пока только «другая» («одна») история.

На данный момент это достаточный шаг. Однако беспокоит, как бы одностороннее восстановление исторической справедливости не привело к новому перекосу. Особенно заметному в последних двух главах книги, посвященных современно-сти. Каким-то образом разделению литературы советского времени на официальную и неподцензурную наследует разделение нынешней литературной мысли на «политическую» и «методологическую». Авторы обеих глав достаточно последовательно выстраивают образ врага, для которого понятия «Запад», «позитивизм», «методология», «новаторство» по-прежнему образуют неразрывный концепт под именем «дозы непонятности» — выражаясь словами Валерия Подороги, процитированного манифестом в заключительной главе. «Методологическая» критика (в книге — «младофилологи», например, С. Львовский, А. Чанцев) занимается литературой, «политическая» (Л. Данилкин, А. Немзер и др.) — риторикой. «Методологам» интересно «новое знание», «политикам» — власть…

Если бы авторы, вслед за своими оппонентами, не ударялись в цеховую мифологию, спор о методах можно было бы свести к обычному разделению критики и литературоведения и объяснить всего-то различиями в аудитории: очевидно, в конце концов, что «методологи» ориентируются на интересы профессионалов, а «политики» — на более широкого читателя. Но без мифологии не обойтись: потому что за как будто специальными и очень конкретными спорами о методе стоит до громадности общий вопрос — что такое литература?

Главный-то упрек, который — всей тяжеленной книгой — авторы высказывают в адрес оппонентов, вот какой: они, мол, игнорируют существо литературы, занимаясь в критике чем угодно, кроме собственно текста, его внутренней логики и истории. Вряд ли авторы всерьез стали бы противопоставлять литературу как сумму приемов — литературе как факту духовной жизни, а ее техническое измерение — смысловому. Но в контексте книги критические «практики» тех же Данилкина и Чанцева разъезжаются так далеко, что выглядят конкурирующими на уничтожение. А между тем условная «методология» и условная «идеология» служат одному и тому же: прочтению, пониманию, трансляции словесной энергии. Эти «практики» хочется не противопоставлять, а совместить в один контекст, так же как критику с литературоведением. Но авторы книги не поставили себе и такой задачи. Освежает, не скрою, что новая «история критики» заканчивается, против ожидания, не Данилкиным с Немзером, а Михаилом Бергом, Марком Липовецким и Олегом Лекмановым. Но жаль, что на каждый тип литературной рефлексии приходится своя глава и что о связи литературоведения, его обновленной методологии, и текущего осмысления быстро меняющегося литературного контекста — в заключительной главе не сказано ни слова.

Да и сама глава не выглядит удачным воплощением открытых методологий. Авторы заявляют, что вопрос «кто что напечатал» интересует их «меньше, чем проблемы функционирования новой системы производства знания». Но система в целом ими не показана, отдельные наблюдения: о полемике вокруг постмодернизма, о православном литературоведении, об обновлении жанра биографии и комментария, об ответах журналов «на вызовы коммерциализации», о применении интертекстуальности в исследованиях — не выстраиваются в связную историю. В итоге библиографические списки (есть в главе страницы три, заполненные только сносками к именам тех писателей, о которых в 90-е вышли «давно ожидаемые монографиче-ские исследования») удались авторам куда лучше, чем интерпретация контекста. Так где же плоды новой «методологии»? — неужели только в том, чтобы писать «селективные лакуны» вместо «некоторые упущения»?..

Создается впечатление — конечно, «весьма субъективированное», — что позитивизм не панацея для исправления литературной мысли, как бы авторы главы ни пытались доказать обратное. Само понятие позитивистского литературоведения они, что показательно, раскрывают чужими словами — в квадрате: излагают взгляды М. Гаспарова, провозглашенного «своеобразным идеологом позитивистского направления», в «характеристике» К. Эмерсон. Поскольку собственных мыслей для полемики соавторы не предоставили, придется воспользоваться приведенной ими цитатой и сказать, что исследования, «безразличные к моим ценностям», оправдывают себя только в отношении к «символически значимым фигурам» прошлого. Но в отношении настоящего, как видим мы на примере разбираемой главы, дистанцирование и объективность — иными словами, невовлеченность исследователя — не только выдерживаются с трудом, но и не очень-то помогают. В конце концов, один из наиболее проницательных и концептуальных осмыслителей современности непозволительно субъективен и полностью сосредоточен на личных ценностях и интересах, вплоть до переживания старения. Однако цельности и охватности, точности и легкости «Времени Алисы» Владимира Мартынова авторам представленной главы остается только позавидовать.

Впрочем, может, этим-то и отличаются теоретики культуры от практиков, которые культуру не исследуют, а создают.

 

Олег Коростелев

В аннотации к книге, на обложке которой красуется Белинский, заявлено о первой попытке создания всеобъемлющей истории русской литературной критики. А начинается книга с признания авторов, что они решили рискнуть и написать историю критики советской. Это противоречие в книге остается неразрешенным. В установочной части не раз сообщается о намерении объединить в единой концепции все виды критики и литературоведения, теоретическая же часть концентрируется преимущественно на особенностях трансформации советской журнальной критики в политический инструмент и уникальный феномен.

Основной тезис книги: «история критики не может быть понята вне рассмотрения ее как социального института». Безусловно, этот аспект должен быть учтен и разработан. Однако и рассматривать критику только как социальный институт — не самый плодотворный подход. Обычно она хоть в какой-то степени, но все же литература (и интересна, как правило, ровно настолько, насколько является литературой). Один из редакторов книги придерживается по этому поводу иного мнения, считая, что «к критике нельзя подходить как к цеховому, сугубо внутрилитературному институту». А по-моему, говорить о критике как сугубо внелитературном институте можно лишь по отношению к советской практике, да и то не всегда.

Что советская критика была превращена в политический инструмент — с этим трудно спорить. Вопрос — осталась ли она при этом литературной критикой.

В критике, как и во всей литературе, главное — текст и его качество, литературный уровень. В советской критике можно найти все что угодно но качественных литературно-критических текстов от нее осталось сравнительно немного. Авторы и сами чаще склонны рассматривать продукцию советских критиков в основном как нескончаемую склоку, травлю, проработочные и установочные «сводки с поля боя», «кликушество», «набор политических (а когда надо, и террористических) техник», когда «в ходе негативной селекции вымывалось все талантливое».

Историки критики использовали разные подходы к своему предмету, концентрируясь на концепциях, полемиках, персоналиях, институциях. Осталось использовать еще одно измерение – тексты, но это и есть самое трудное. При создании истории литературы качество текстов подразумевается как бы само собой (правда, единица измерения от Ломоносова до Лотмана остается прежней — на глазок, более точной пока не придумали). При создании истории критики на это обращают меньше внимания, а жаль.

Авторы совершенно справедливо называют причиной неудач предыдущих историй критики ХХ века «невозможность концептуализации литературно-критиче-ского материала в соответствии с советской историко-литературной матрицей». Но эмигрантский литературно-критический материал, в свою очередь, сопротивляется предлагаемой в книге матрице, которая более или менее подходит для описания советской журнальной критики, менее убедительна при рассмотрении литературоведения советской эпохи и явно инородна по отношению к критике эмигрантской.

Вероятно, именно поэтому авторы книги вспоминают об эмигрантской критике лишь изредка, спохватываясь, когда нужно дать перечисление нескольких типов. В большинстве рассуждений эмигрантская критика не только не учитывается, но даже не имеется в виду, разговор идет прежде всего о критике советской. Хотя при желании эволюцию критики можно представить, например, и так: была дореволюционная критика, в ХХ веке ее естественным продолжением стала критика эмигрантская, в советских же условиях она быстро трансформировалась в уникальный феномен, который благополучно распался в 1980—1990-е годы, а на его руинах вновь начала постепенно вырастать нормальная критика (т.е. не политический инструмент).

Уникальный феномен можно, нужно и даже порой интересно и поучительно исследовать, критические тексты (по большей части дореволюционные и эмигрантские, отчасти и постсоветские) интереснее читать и перечитывать, поскольку они имеют литературное значение.

Эмигрантской критике в книге посвящены две относительно небольшие главки — одна о межвоенном периоде (Галин Тиханов), другая о послевоенном (Кэтрин Таймер-Непомнящая). Две главки из пятнадцати (7 % от общего объема книги) — это больше, чем обычно, в других обобщающих книгах не было и этого. Но соотношение вполне характерное, и уже по нему можно судить, какое место реально занимает эмигрантская критика в багаже историков литературы.

Галин Тиханов в своей главке под названием «Русская эмигрантская литературная критика и теория между двумя войнами» следует общему для книги тезису о необходимости объединить журнальную критику и литературоведение, однако эти принципиально разные в русской традиции вещи воедино плохо увязываются.

Начинается главка с констатации факта: «Изучение истории русской эмигрант-ской литературной критики и теории представляет для исследователя целый ряд сложностей». Далее следует перечисление этих сложностей, из которых одна более других останавливает внимание: «Третья сложность состоит в отсутствии четкой картины того, как именно литературная критика функционировала в эмигрантской среде, кто ею занимался, каковы были ее институции, механизмы и статус». Думается, что если бы кто-нибудь, вместо теоретического осмысления неизвестного объекта, занялся вот этой третьей сложностью и восстановлением четкой картины, мы со временем получили бы материал, который и впрямь можно было осмыслять. А до тех пор все остальные сложности можно даже не перечислять. В свое время Наполеон, услышав, что одной из причин поражения было отсутствие снарядов, заявил, что остальные причины уже несущественны. Думается, и в данном случае он сказал бы примерно то же.

В теоретической части «Контексты и подходы» речь идет преимущественно о Якобсоне, Богатыреве и Шкловском (употреблять по отношению к ним термин «изгнание» не вполне корректно, все трое принципиально не желали принимать участия в эми-грантском литературном процессе и эмигрантами себя не считали). Некоторую неувязку отметил тут и сам автор: «Не только Ходасевич, но и почти вся эмигрантская литературная критика оставались удивительно консервативными в своей реакции на формализм». О наиболее значительных авторах, которых традиционно относят к эмигрант-скому литературоведению (П.М. Бицилли, Д.И. Чижев-ский, Д.П. Святополк-Мирский, В.В. Вейдле, К.В. Мочульский, М.Л. Гофман и др.), в книге говорится мало или ничего.

В завершение главы, после всяческих оговорок о взаимосвязанности, но не идентичности теории и критики следует традиционный обзор некоторых из эмигрант-ских газетно-журнальных полемик, тех, что лучше описаны в исследовательских работах. Характеристик ведущих критиков, изданий, объединений и пр. нет.

Глава «Литературная критика русской эмиграции после Второй мировой войны» посвящена многим интересным темам (преподавательской деятельности русских эмигрантов в американских университетах, издательствам «Ардис» и «Стрелец», эмиграции по израильской визе, конференциям в Женеве и Лос-Анджелесе), но собственно критика среди всего этого занимает довольно скромное место.

Из персоналий помимо Синявского, Вайля и Гениса упоминаются Якобсон и Набоков, а также Солженицын и Бродский, которые «также внесли значительный вклад в эмигрантскую критику». Присутствуют также кратчайшие характеристики «Нового журнала», «Континента» и «Синтаксиса». Даже для минимального обзора этого маловато, особенно на фоне идущих рядом статей о критике метрополии с обилием имен и подробными характеристиками персоналий, изданий, концепций и полемик.

Теоретические заключения и выводы в этих главах также весьма скромны. Галин Тиханов завершил свое повествование словами о том, что межвоенная эмигрантская критика была «объявлена нерелевантной для советской культуры», а Кэтрин Таймер-Непомнящая, напротив, отметила общность фундаментальных установок советской и эмигрантской критики послевоенного периода.

Понятно, даже речи не идет ни об эволюции эмигрантской критики (в то время как изменения тенденций в критике метрополии прослеживаются подчас по пятилеткам), ни тем более о взаиморецепции с критикой и литературой советской.

В общем, до заявленного в аннотации «рассмотрения всех основных теорий и направлений в советской, эмигрантской и постсоветской критике в их взаимосвязях» еще очень далеко.

Книгу лучше было бы назвать «Становление и трансформация института советской литературной критики», дав главки об эмиграции в приложении для вящего контраста. А полноценная история русской литературной критики еще впереди.

 

 1 И совсем уж горько за талантливого грузинского критика Георгия Маргвелашвили (давно покойного), друга и пропагандиста плеяды поэтов-шестидесятников, его ранняя статья того же толка попросту приравнена к доносу.

 2 Справедливости ради заметим: опыты концептуализирующего описания именно 70-х годов уже существуют — в коллективных монографиях «Погружение в трясину (Анатомия застоя)» / Сост. Амальрик А., Ноткина Т. М.: Прогресс, 1991 и «Семидесятые как предмет истории русской культуры» / Сост. Рогов К.Ю. М.: Объединенное гуманитарное издательство. 1998.

3 Зенкин С. Французский романтизм и идея культуры: Аспекты проблемы / С. Н. Зенкин. М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2001. С. 18.

 4 Ямбург Е. Дети и отцы: ключ к пониманию // Знамя, 2006, № 10.

 5 Рудалев А. В ожидании критики // Вопросы литературы, 2007, № 4.

 6 Алла Латынина. Манифестация воображаемого // Знамя, 2010, № 3.

 7 Ремизова М. Только текст: постсоветская проза и ее отражение в литературной критике. М., 2007. С. 7.

 8 С. Беляков. Новые Белинские и Гоголи на час // Вопросы литературы, 2007, № 4.

   9 Биргит Менцель. Гражданская война слов. Российская литературная критика периода перестройки. СПб.: Академический проект, 2006.

  10 Б. Дубин, А. Рейтблат. Литературные ориентиры современных журнальных рецензентов // НЛО, 2003, № 59.

 

 

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru