Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2019

№ 8, 2019

№ 7, 2019
№ 6, 2019

№ 5, 2019

№ 4, 2019
№ 3, 2019

№ 2, 2019

№ 1, 2019
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Сергей Боровиков

Вадим Макшеев. Избранные произведения

Судьбой не обделенный

Вадим Макшеев. Избранные произведения: В 3 т. / Вступ. статья В.А. Суханова. — Томск: ИД СК-С, 2010.

До этого чтения я был беднее.

О доминанте макшеевской поэтики точно отозвался в предисловии к трехтомнику томский профессор В. Суханов: “Закономерно, что организующая роль в этих произведениях принадлежит памяти, через призму которой увидено прошлое. Эта память — не эпическая или родовая, а экзистенциальная, рождающаяся из глубины авторского существования во времени и истории”. И подытоживает в заметном противоречии со своим тезисом: “Трехтомник В.Н. Макшеева — эпическая, лирическая и документальная хроника…” И все же профессор прав: экзистенциальная память — да, но и эпическая и документальная хроника, и лирика — только вовсе не ра?вно в текстах, написанных в разные периоды.

А распределены они по томам так.

В первом томе “И мы поедем домой в Россию” собрано то, что осталось главным: память о невозвратном, безоблачном, уникально счастливом детстве, уничтоженном темной силой, которой для чего-то понадобилось убить отца, прогнать его семью из светлого эстонского рая на край земли — Васюганье, уморить голодом мать и маленькую сестру. Память и о тех “…сибирских деревнях ли, поселках ли, которым не сказано последнее “прости” и названия которых скоро некому будет ни вспомнить, ни помянуть. Да и именовались они поначалу порядковыми номерами <…> Там на крутоярах таежной реки прошла и моя подневольная юность. Рвался оттуда — не отпускала комендатура, затем не отпускал колхоз, уехал лишь через двадцать лет”.

Говорят, детская память остра, я думаю — лишь у тех, кто потом много страдал. Книга о тартуском детстве русского мальчика так написана, что ответ на вопрос, родился или стал Вадим Макшеев писателем, бесспорен: конечно, родился. Неимоверная тяжесть навалившейся на мальчика васюганской жизни не могла не придать его врожденному художественному дарованию тех черт, которые он разделяет со всеми “униженными и оскорбленными” советским режимом.

Пусть здесь начинается метафизика, но никто ведь не ответит, зачем судьбе потребовалось обречь именно его именно на такие испытания. Я к тому, что носители божьего дара, считая себя обделенными судьбой, очень часто испытывали ее. От “А он мятежный просит бури…” до “Безвременье вливало водку в нас…”.

Об этом недавно писала Наталья Иванова в статье, озаглавленной жестко, едва ли не приговорно: “За судьбу плати с процентом” (“Знамя”, 2011, № 5).

В трехтомнике много фотографий. И, как ни насилуй воображение, трудно вместить в рамки одной судьбы благостные портреты дедушек автора — статского советника, председателя окружного суда, и генерала от инфантерии, профессора военной академии; отца в кадетской, потом юнкерской форме, затем поручика Первой мировой, групповые фото людей с давно утраченной в России печатью спокойного достоинства на лицах — и прижавшихся друг к другу осиротевших детей спецпереселенцев в Нарыме, над которыми верхом на лошади возвышается чекист; фотографию веселого мальчика в скаутской форме — и его же на курсах колхозных счетоводов; храма в Тарту, где венчались родители, — и вросшие в землю бараки ссыльных.

Том третий включил “Записки провинциального писателя” и исследование “Спецы”. Мариэтта Чудакова пишет: “Главное содержание исследования “Спецы” — картина гибели русского крестьянства от рук собственной власти <…> Тот, кто прочтет эту книгу, уже не сможет, мне кажется, остаться равнодушным к истории своего народа — и к судьбам миллионов”.

Самый, условно говоря, легко читаемый, с большей долей юмора текст трехтомника — это, конечно, “Записки провинциального писателя”. Но и здесь Вадим Николаевич начинает с главной точки отсчета: тартуское детство, первые книги и уж вовсе экзотичные в биографии советского гражданина его поколения пасхальные открытки, присланные в Эстонию из Ниццы теткой.

Далее — воспоминания районного газетчика, а затем писателя: знакомые детали, курьезы, унылые проблемы вроде той, когда в антиалкогольную кампанию изо всех текстов вычеркивались любые упоминания о выпивке, даже самые нейтральные или осудительные.

А вот у Вадима Макшеева была, в отличие от большинства тех советских граждан, кто пострадал от приснопамятной кампании в жизни и на бумаге, возможность лично узнать одиозного ее инициатора, которого, оказывается, тогда, в Томске, именовали не Егором, а Юрием Кузьмичем. Макшеев описывает типичного партийного чинушу, спокойно, как о неизбежном, сообщая: “В сущности, Лигачев не знал ни сельского хозяйства, ни деревни. Мне не приходилось видеть, чтобы, бывая в районах, он о чем-либо беседовал с трактористами, комбайнерами, доярками… Общался он с секретарями райкомов и парткомов, директорами совхозов и председателями колхозов, с ними ему было легче разговаривать”.

С Лигачевым, как ни странно, связан и вполне комический эпизод.

Виктор Астафьев, выступая перед томскими студентами, назвал Солженицына великим русским писателем. Всполошившийся обком дальнейшие встречи Астафьева с томичами отменил, по-своему истолковав “выходку” Виктора Петровича: “Приезжавших в Томск именитых гостей обычно приглашал на короткую встречу первый секретарь обкома. Астафьеву такой аудиенции не дали, мол, поэтому он обиделся...”. Тут же Лигачев пригласил знаменитость на встречу. И вдруг заговорил об американских империалистах:

“— Вот и Солженицын недавно в Японии призывал к войне против СССР.

Виктор Петрович напрягся:

— Я слышал, что он ни с кем не общается. Пишет новый роман…

— Нет-нет! — перебил Лигачев. — У нас точная информация”.

И все же лигачевская тема завершается Макшеевым совсем не на благодушной ноте: “…те восемнадцать лет, что он прожил в Томске… были, по его словам, наиболее ярким периодом его жизни. Однако в памяти старшего поколения на этом “ярком периоде” лежит страшная тень Колпашевского яра. Небольшой город Колпашево стоит на обрывистом берегу Оби, которая, постепенно меняя русло, подмывает этот яр, обрушивая в воду и часть суши. <…> Ночью накануне первомайских праздников мутная речная волна словно с тяжким стоном обвалила часть берега, а наутро перед глазами тех, кто пришел на то место, предстала страшная картина. Из земли торчали останки людей: руки, ноги, черепа с пустыми глазницами… <…> У всех черепов в затылочной части были пулевые отверстия, а в некоторых еще и второе — в височной области…”

Так в 1979 году открылись следы деятельности “городка НКВД”. И власть запустила версию о “якобы расстрелянных там дезертирах”, не смущаясь полной ее нелепостью. В 60-е “спецподразделения КГБ по уничтожению массовых захоронений, таясь от чужих глаз, бурили скважины, в которые засыпали негашеную известь и закачали воду, дабы уничтожить следы содеянного”. Сработали некачественно: часть трупов сохранилась. “Но власти тупо повторяли версию о дезертирах”.

Что ж, тогда казалось — все прошло шито-крыто, но в 1990 году в Новосибирске завели дело, по которому свидетелем проходил и бывший первый секретарь Томского обкома.

Много у Вадима Николаевича текстов, от которых печально ноет сердце, но о преумножении преступлений эпохи социализма сталинского в эпоху социализма развитого — самые страшные страницы. Капитана теплохода заставили пристать к берегу и запустить винты с целью вымывать из берега трупы. Тех, кому приказали топить трупы, “сотрудники КГБ проинструктировали, выдали черные резиновые перчатки и мотки проволоки <…> на базе “Вторчермета” набрали кусков железа, кирпичей и поднялись обратно к яру. <…> По свидетельству капитана теплохода, некоторые трупы попадали под бешено вращающиеся винты, кости дробило и разламывало, но большую часть мертвецов волна относила от берега. Завидев с лодки плывущий труп, ликвидаторы подплывали к нему, накидывали мертвецу на шею петлю и выезжали с ним на фарватер. Там приматывали проволокой к покойнику кирпичи и топили…” А затем тех, кто трудился, пригласили в томский КГБ и наградили: механику и штурману — часы, мотористу — приемник “Альпинист”, женщинам — по двадцать рублей, капитану — приемник “Томь”.

А что же секретарь “перестроечного” ЦК Юрий-Егор Кузьмич? А ничего! Школа старая: отрекся от всего: мол, то деяния КГБ, которые “были на крепком, очень крепком замке для партийных органов”.

Читатель! Если, прежде при появлении на экране щекастой физиономии мне, думаю, и тебе, вспоминались вырубленные крымские виноградники и “Борис, ты неправ!” — то теперь я помнить буду о расстрелянных “дезертирах”, технике вымывания и утопления трупов невинно убиенных советских людей и приемниках “Томь” и “Альпинист”.

И от записок провинциального писателя перейду ко второму тому, который собственно и составляют тексты провинциального писателя.

Этот том — самый трудный для рецензента. Объяснюсь.

Среди рассказов Макшеева советских лет одни — сильнее, как, например, “Байкал”, история колхозного жеребца, достойная пополнить лошадиную антологию русской прозы, начатую “Холстомером”; или “Нарымская одиссея”. В других, как, например, “Валки”, — то же, что и во многих тогдашних рассказах: культиваторы, надои, сено под дождем и непременная молодая корреспондентка из города, познающая жизнь… эти рассказы и в лучшем, и в нелучшем смысле продолжают ту непритязательную советскую прозу 50—70-х годов, написанную подлинными, а не нареченными московской критикой “деревенщиками”. Ведь в тот назойливо повторяемый ряд имен критики насильно сбили во всем непохожих друг на друга писателей. Ну, что общего у Шукшина и Распутина?

А вот в самом деле много общего — в прозе русских послевоенных прозаиков, как правило, провинциальных, тружеников, не покушавшихся на основы, не искавших столичных поддержек, а с видимой простотой и скрытой болью описывающих свои края, свои деревни, своих земляков. По-разному складывались их судьбы: кто-то продолжал тянуть лямку сельского летописца, добиваясь на этом пути известности и признания, как Борис Екимов, кто-то пытался “укрупниться”, резко потянувшись к “эпопеям”, кто-то, растерявшись от несправедливости жизни вообще и литературной в частности, тихо спивался.

И, читая про “районные будни” молодого журналиста Макшеева, про его вхождение в специфику среды провинциальных писателей, я думал: как же трудно было ему не только писать репортажи с ферм, но и ограничивать себя в своих рассказах в пережитом и передуманном!

Он сам с горечью вспоминает, что лучшие годы и молодые силы ушли на газетную работу. И, хоть в том, что он писал о послевоенной деревне, о поколении, пережившем войну, но не обретшем счастья, была и “затаенная боль о трагедии тысяч несчастных женщин и детей, насильно привезенных с запада погибать на берегах Васюгана <…> мучительно думал: умру — исчезнет моя память, останутся сбереженные мной старые фотографии, но внуки мои уже не будут знать, как жили, любили, страдали люди, запечатленные на этих бледнеющих снимках”.

И тогда он написал свою первую “новую” повесть о родителях, которую с неизменным упорством или возвращали из редакций, да еще с укором за тему, или, как залыгинский совет по прозе, просто не отвечали… Появилась повесть “И видеть сны…” только в 1989 году, в журнале “Октябрь”.

Так началась главная пора в жизни писателя Макшеева.

Сергей Боровиков



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru