Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2019

№ 8, 2019

№ 7, 2019
№ 6, 2019

№ 5, 2019

№ 4, 2019
№ 3, 2019

№ 2, 2019

№ 1, 2019
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Олег Павлов

Тайник

Об авторе | Олег Павлов — постоянный автор “Знамени”. “Тайник” вместе с рассказами “Вор” (“Знамя № 1, 2011) и “Взрыв” (“Знамя”, № 7 2011) составляют единый цикл.



Олег Павлов

Тайник

рассказ


Пока священник проводил обряд, муж удерживал за дверью похожую на обезьянку девочку, их дочку, которой сразу же стало скучно и обидно в больничном коридоре, так что она рвалась в палату, ничего не желая понимать. Ей нравилось делать то, что привлекало внимание. Соображения хватало только для маленьких, но вполне женских хитростей. То она изображала, что нарочно хочет, чтобы отец ее отругал — и что все равно его не боится. Потом, став ласковой и делая вид, что покорилась, резко бросилась к запретной двери, наскочив на отца — но оказалась прикована к его руке. Использовав, наверное, все уловки, чтобы добиться своего и победить, девочка крикнула, что он злой, чужой — и выкрикнула еще плаксиво “Мамочка! Мамочка!” — за что отец мгновенно и безжалостно хлопнул по губам. Тогда она, действительно, заплакала, глотая со всхлипами воздух, будто ее им кормили, испуганно набив полный рот. В глазах все вдруг расплылось. Стало страшно… Что потекли слезы и она точно бы ослепла. Девочка утирала их, бесцветные — и смотрела на свои ладошки со страдальческой гримасой, но как будто боялась испачкаться и хотела показать еще кому-то невидимую свою и боль, и кровь. И, содрогаясь, выдавила с комочками дыхания, по слогам, умирающе: “Я про-гло-ти-ла сво-е серд-це…”

Отцу было все равно — он уткнулся взглядом в больничную стену.

Мамочка — она знала — рассердилась бы, заставив умолкнуть.

У них родился новый ребенок — а ее никому не жалко.

И то, что отняли у нее, отдано ему.

Похожий на куклу, только живой, младенец был ей противен. Если бы он был кукольный, был ее игрушкой — она сломала бы, оторвала б и ноги, и руки, и голову, нисколько не пожалев. Потому что постоянно чего-то требовал: пищал, плакал, орал. Пачкался и вообще казался ей уродом. Но он принадлежал родителям — и она не смела даже прикасаться к нему без их разрешения.

Девочке говорили, конечно, что она большая и должна его любить.

Что это существо — ее родной братик.

А она терпела и ждала, когда он умрет: слабый, гадкий, лишний.

Она думала обо этом безвольно, легко, уверенная почему-то, что достаточно пожелать — и ее желание исполнится.

Она же лишь хранила молчание: тайну.

Даже как будто чью-то, а не свою, потому что самой было неведомо, как и когда это произойдет. Но она верила — как если бы кому-то, кто знал.

А тайна нисколько не мучила.

Хотелось только скорей забыть о братике: уснуть, а проснувшись, увидеть, что его больше нет — и что опять она любимая, единственная.

Она была уверена, что родители забудут о нем, как забыли о ней, родив его для себя, чтобы любить больше, чем любили ее.

Забудут — и перестанут жалеть, что он умер.

Она молчала и в храме, куда водили рассказывать священнику о своих плохих поступках — и получать за это награду.

Девочка знала, что на небе есть боженька, что это он сотворил землю, придумал людей и что каждый человек должен его слушаться — а тех, кто не слушается, он наказывает, заставляет болеть или совсем убивает.

Отец ходил с ними в храм, когда его заставляла мамочка. Он был смешным, потому что не верил в боженьку, считая себя очень умным. Мама говорила, что его плохо воспитала бабушка Верочка. Говорила, что бабушка Верочка глупая. Дочка слушала — и охотно смеялась, потому что верила мамочке как самой себе. Видела, что она влюбилась в боженьку — и тоже очень хотела влюбиться. Принимая за сказку, просила читать перед сном книжку о нем, засыпая и думая, что улетает к нему на свиданье, прямо на небеса. И мама называла ее: мой ангелочек.

Ей казалось, что церковь — это дом, в который они ходили в гости.

Девочка молилась, как ее научили, и крестилась, чтобы понравиться боженьке и мамочке, ощущая себя там, внутри, приглашенной на праздник, почти детский, если бы еще разрешили бегать, шуметь и смеяться.

Зато можно было зажигать свечи — как на торте в день рождения.

Украшать их огоньками храм.

Ей нравилось все красивое — а в церкви было красиво.

Но больше всего она любила целовать картинки — иконы, — на которых видела боженьку, разглядывая его, затаив дыхание, и иногда, когда чудилось, что не она, а он внимательно и строго смотрел на нее, бессмысленно и почти блаженно посылая ему как живому быструю радостную улыбку. И она всегда получала свою награду — а мамочка гордилась, любуясь, какая ее дочка хорошая. И она тоже гордилась, любовалась сама собой. Священник был добрым. Она его не боялась, усвоив, что признаваться ему надо в том, о чем уже знала мамочка и за что она чувствовала, вполне искренне, свою вину. Потом он прятал ее под свой золотой фартучек, что-то произносил над головой: и прощал. Потом прятал мамочку — и тоже прощал. Но та никогда ей не рассказывала о своих грехах — а подслушать хоть что-то, как ни пыталась, девочка ни разу не смогла. Только видела, что мамочка плакала. Горько, будто ее обидели. Сама девочка не могла так заплакать, даже притвориться — хотя очень и очень хотела быть похожей на нее, делать все, как она. Мамочке, наверное, было почему-то страшно. Но девочку, если что пугало, то ее слезы.

Она просила у боженьки прощения и здоровья — для себя, для родителей. Просила, чтобы мамочка с папой исполнили ее желания, хотя это даже смешило: просить у боженьки то, что могут купить папа с мамой.

Но когда появился братик, она разозлилась на боженьку.

Она не просила братика — а он появился.

Обиделась на родителей, перестав молиться перед сном: всем назло.

И ей даже не стало страшно, потому что не боялась смерти.

Смерть представлялась ей чем-то смешным.

Про себя она давно решила, что болеют и умирают какие-то дурачки.

Исчезают — вот и все. Становятся воздухом — и поэтому их больше не видно.

Себя она считала умной, потому что ее родители работали врачами. И когда у нее спрашивали: “Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?” — отвечала: “Я буду врачом”. А еще, вызывая у себя же самой восторг и приступ смеха: “Я хочу любить мужчину и знать несколько языков!”

Папа утром отвозил ее на своей машине в гимназию — там она уже учила английский и сидела за одной партой с красивым богатым мальчиком.

Мама на своей — забирала и отвозила на уроки танцев.

Она любила рассуждать, казаться взрослой.

Думать и воображать себя взрослой было очень легко.

Эта легкость ничего не давала почувствовать.

Но злость и обида — вот что заставляло чувствовать растерянность, бессилье.

И самое невыносимое — жалеть себя.

Казаться самой себе некрасивой и старой.

Когда братика крестили — это был самый странный и ужасный для нее день. Они ехали в машине — она забилась в угол на заднем сиденье, поджала ноги, молчала, но на нее не обращали внимания. Младенец лежал там же, в собственной колыбельке: обернувшись, ее укачивала одной рукой мама. Потом его взял на руки отец и с волнением, переменившим обычное непроницаемое выражение лица, понес в церковь. Стало вдруг не о чем думать. Все, что видела, казалось девочке сном. А потом она уже ничего не помнила — только то, что руку ее держала глупая, никому не нужная бабушка Верочка. Наверное, она сама хотела бы умереть, бросив, оставив их всех: мамочку, отца, братика и даже боженьку. Уснуть — и не проснуться. Только в тот момент, когда младенца окунали с головой в купель — а он выныривал и кричал — почудилось, что братик утонет и умрет: но его вынули тут же из воды.

Уже дома она бросила об пол свою любимую иконку с боженькой, которую ей когда-то купила в церкви мамочка — но потом, озираясь в пустой комнате с неловкой улыбкой, подняла и аккуратно поставила на место, чтобы никто ничего не заметил.

И не в ожидании чего-то — а потому что больше никому не верила — девочка смирилась с тем, что братик жил и что его любили.

Но вдруг что-то произошло не с этим существом — а с мамой.

Мамочка лежала все время на кровати, почти не вставая.

Она говорила, что очень устала.

А потом уехала — и они остались одни.

Мама много раз уезжала — в другие страны, города — и это не огорчало девочку, ей нравилось оставаться с отцом. Теперь мамочка отдыхала в больнице — совсем недалеко, где люди, как казалось девочке, ничего не делали, только ели, спали и слушались врачей. Отец перестал ходить на работу. Они все делали вместе: гуляли, готовили себе еду, мыли посуду, смотрели телевизор. Она чувствовала, что он привязался к ней, точно бы забывая о матери — и они становились чем-то упоительно целым, свободным, делая все, что хотели, но что запретила бы, наверное, мамочка. И она, стараясь, помогала с братиком, гордая тем, что нужна ее помощь. Оставаясь же наедине, подкрадываясь к его кроватке, мечтала унести из дома и куда-нибудь выкинуть, пока он спал. Но братик просыпался — и девочка опять притворялась, что она его мама, а тот верил.

Было так легко его обмануть.

Он до сих пор не знал, наверное, кто же его мамочка: не помнил, не знал — и не любил, не жалел ее нисколечко, поэтому и его не было жалко.

Она еще не думала, что это из-за него заболела мама…

Болезнь матери ранила только самолюбивое ее любопытство.

Девочка не терпела секретов. Даже эта бабушка Верочка что-то знала, а когда приходила помогать, строила из себя хозяйку, воображая, что она должна подчиняться ей как мамочке. Вот и сегодня — отец не хотел брать ее с собой. От нее скрывают очень важное — она сообразила. Но этот человек в истасканной рясе — священник — только и показался ей похожим на дурачка, так что она, забывшись, хихикнула, и все равно, нисколько не смущаясь, нарочно разглядывала его, притворяясь очень взрослой. Можно было подумать, его подобрали на улице. Стало даже обидно, что он узнает о всех тайнах мамочки. Девочка догадалась — это будет как в храме, в котором они молились ее любимому боженьке: была уверена, что увидит ее слезы, и уже чего-то ждала, наблюдая, как она — нервно ожив и став некрасивой — к чему-то приготовилась. Воцарилось молчание, в котором надрывно и одиноко раздалась почти мольба: “Уходите… Ну, что ты стоишь… Вам нельзя!” Тогда девочка бросилась к матери, целуя ее руку, в которую вцепилась так, как если бы только что ударили, легко подхватывая этот умоляющий тон и выпрашивая: “Мамочка! Любимая, мамочка! И я плохая! И я хочу с тобой!”

В это время посещать больных запрещалось. Обо всем договорился ее муж, он же нашел священника. Искал... Обзванивал знакомых, спрашивал — конечно, верующих, православных. Ему затруднялись что-то посоветовать, потому что, в общем, еше не оказывались в подобной ситуации. Но пугались: она умирает? И он односложно отвечал, прекращая разговор: “Да нет. Хочет жить”.

Хирург, сотни операций…

Он был уверен в себе, потому что ни во что не верил.

Копался в чьих-то кишках?

Было что-то приятное в этом занятии?

Или было страшно?

Приучил себя. Врачи не жалеют своих больных. Если бы жалели, то начинали бы испытывать и отвращение, и страх.

Апендюки, грыжи, язвы… Он отупел: резал и зашивал людей, как это делают, когда проводят разве что менее гуманные опыты над их заменителями из плоти и крови. Что-то однообразное, тупое и делает работу привычкой. Даже зарплатка — или, как мрачно шутил, “заплатка” — тоже. Все, чего хотел, — хотя бы выспаться. Обыкновенная жизнь: семья, работа. Вряд ли задумывался о чем-то... Для чего он жил? Этот вопрос мучительным становился, когда думал о детях, которым дал жизнь. Любил по-мужски, как свое, кровное. Продолжение рода… То, что останется… Но с этой любовью не мог бы передать никакой веры… Он знал, что состоит из костей, жил, мышц, нервов. Что не боится своей смерти. Жил для тех, кому был нужен. И жизнь, и смерть: прямая линия, что уводила в безразличную бесконечность. Там нечего и некого искать — а здесь?

Пухлые губы, большегрудая, белая и мягкая, как будто увлажненная кожа. Все неизящное. Пожалуй, грубое, плотское. Его тип женщины. В медицинском обыкновенно знакомились на одну ночь. Переспав, становились друзьями. Физиология — учебный предмет, такой же, как патологоанатомия. Все специальности — однополые. Ну, а равенство полов — это дружба. Круг мог быть широк. И ходили по кругу. Была же у студентов хохма: “Все врачи — братья, а все медсестры — бляди!” Врачи — самые брезгливые люди. Может быть, дружба стерильней, чем любовь? Складывались пары: ортопед — и окулист, кардиолог — и уролог, стоматолог — и проктолог… Или, как они: хирург — и дерматолог. Потом семьи… Когда уже почему-то не могли друг без друга. Потом со многими, с кем учились, семьями дружили… Товарищи, коллеги, эскулапы c одной на всех клятвой: “Клянусь Аполлоном, врачом Асклепием, Гигеей и Панакеей, всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению следующую присягу…”

Он, возвращаясь домой после суток в больнице, бросая во дворе машину, мало что воспринимал. Она догадывалась, молчала — а он не переходил границы, когда лгать было бы бессмысленно. Общее — то, что надо делить. И самое странное во всем этом: общий ребенок. У нее появились деньги — свои. Вдруг собиралась — и отправлялась в путешествие с неведомой подругой. Уходя, не оборачивалась. Это было попыткой бегства. Она могла не вернуться, он чувствовал. Говорила, что улетает в Испанию… Потом в Таиланд… Возвращалась потерянная, опустошенная: домой, к нему, к маленькой дочери. Все же привозила сувениры, сиротливые подарки — но ничего не рассказывала. Он ни о чем не спрашивал. Брал чужие дежурства — и дней, когда хотя бы ночевал дома, становилось меньше. Все должно было когда-то кончиться. Несколько раз, наверное, он мог все кончить, если бы ударил ее… Но выдержал. Потому что был сильней и никому бы не дал себя сломать. Она вызывала на это, ей ничего не стоило сказать самое жестокое, когда слова — как плевки. Лишить своей близости — а если она и случалась между ними, физическая, то это было что-то отталкивающее. Требовать, требовать, требовать… Или делать вид, что его не существует, не признавая рядом с собой его существования даже как человека — а потом устраивать истерики, вопить и орать уже от его присутствия… Только чтобы чувствовал себя ничтожеством. И каждый день она делала себя еще несчастней. Плакала: хныкала во сне, как маленькая. Оскорбленное своей жизнью, беспомощное, раненное изнутри существо. Казалось, что это болезнь… И все то, что происходило, они же сами скрывали, как правду о ней, о болезни. От родственников, от близких. И лишь этот заговор молчания продлевал что-то такое же немое, одинокое — похожее на жизнь.

Думал, все о ней знает… Папина дочка — привязана была к отцу больше, чем к матери, от которой после его смерти презрительно отстранилась. Он, вырастив, ушел из семьи, в полной силе женился на молоденькой девчонке, почти ее ровеснице, а через два года, оставив ту вдовой, скончался от неоперабельного рака прямой кишки. Умирал равнодушно, как будто и всех предав и всеми преданный. Что ему никто не нужен, она, дочь, осознала, когда тот, кто был ее отцом, отправился в полном одиночестве на сожжение в топку крематория. И она, подобно большинству людей, переживших своих родителей, делала вид, что все понимает. Наверное, испытала удовлетворение, решив, что простила и не выдав своих чувств. Она хотела, чтобы все ее любили, но только ее, одну. Это было своего рода безумие. Поэтому ревновала его к матери, не желая смириться с тем, что та существует. Он вырос без отца. Плохие или хорошие, у всех они были. У него же — прочерк в свидетельстве о рождении. Мать скрывала прошлое: ни говорить, ни думать о своем отце сын не смел. Было много законов, по которым он рос, а, нарушая, становился предателем, и если она еще считала себя его матерью, то потому, что уничтожила память об этом человеке. Для него это стало чужой тайной: безразлично, чьей. Отец мог жить, мог уже умереть — но его не было. В конце концов, он бы никогда не уподобился своему отцу; а каким он должен быть — выучила, как пасынка, жизнь.

Однажды жена разбудила его поцелуем: коснулась легко и тепло щеки. Он очнулся от ощущения нежности, будто бы это он родился заново. Другая, она возникла как фантом, став внимательной и заботливой, терпеливой и ласковой. Но так, в одночасье, по ее велению, по ее хотению все в их жизни переменилось. Это потом она пошла в церковь и водила маленькую дочь… Оберегая, в квартире всюду появились иконки. Верующая. Была... Стала... Но когда возвращалась, лицо всегда исступленно излучало счастье освобождения — а он, чувствуя, как далек от нее, напряженно замирал, чего-то ожидая. Судорожно оживляясь, она приносила суету с каждой новой мыслью о чем-то будущем, но что нужно оказывалось сейчас же выбрать и купить, решить и сделать. Он подчинялся и был настолько слеп, что не замечал в ее состоянии более серьезных перемен. Свою беременность она скрывала. Обманув, наверное, гордилась собой. Терпела. Прятала. И все для того, чтобы, устроив нелепый ужин со свечами, сказать с загадочной улыбкой, что носит его ребенка и что это — она уже знала — мальчик. Была щедра, великолепно выглядела. И преподнесла своему мужу самый дорогой подарок.

Мальчик будет носить имя ее отца — она решила.

Все говорилось легко.

Он легко соглашался.

Легко потом было каждую минуту. Ей хотелось праздников, и она их выдумывала: прогулки в парках, загородные путешествия, званые ужины для друзей. Ребенок будто бы спал в материнской утробе и не доставлял хлопот. Время улетучивалось, выпущенное на свободу. Оно начало тянуться нестерпимо медленно ближе к концу. Тогда она стала молчаливой, каждый день ходила на церковные службы и, отговариваясь, что хочет побыть одной, больше не брала с собой дочь. А потом исчезла, ушла и не вернулась домой — и о ней ничего никому не было известно несколько дней… А он искал ее, где только мог — но не обзванивая моргов.

Вера — это ожидание. Самая истинная. Если веришь — ждешь.

Он должен был ждать.

Она ничего не понимала… Это стало ему внезапно так ясно. Когда вернулась, то не могла ответить ни на один вопрос. И еще это — мягкое, ласкающее выражение широко открытых глаз, в которых застыло что-то пугающее. Блаженная улыбка… С животом… На последнем сроке беременности… Никому ничего не сказав… Не полоумная же дурочка… И не тварь же бездушная… Она улыбалась и молчала, дожидаясь, когда кончится допрос. И, глядя на нее, он испугался себя самого… Лишить ее свободы? Заставить страдать? Но у нее под сердцем его ребенок. Все нужно забыть. Когда родила, он забыл. Он простил. Родился сын! И вот уже согревает тихая радость… Первое его тонкое мяуканье.. Первый осмысленный взгляд… Первая улыбка… И когда взял на руки после крещения, ощутив себя глупее и дряхлее в сравнении с этим маленьким человечком, чувствовал лишь рабское желание жить ради него, служить ему… Столько радости, так что минутами становилось страшно: за что? Когда купал сына в пластмассовой ванночке, вспомнил: их радость, купель…. Вдруг задрожали руки. Представил — почему-то представил: раздастся телефонный звонок, услышит чужой сдержанный голос… Скажут: “Ваша жена умерла”… Сколько раз он сам произносил эти слова, даже не задумываясь, почему так должно быть, именно так: конец — и больше ничего?! Он еще не чувствовал себя настолько беспомощным, признавая свою неспособность сделать человека здоровым. Каждый врач в таких случаях, конечно, знает, что в Америке это лечат очень просто — а в России делают, имеют обыкновение делать сами не зная что: пробуют, перебирают препараты, какие уж есть, назначая больничное питание, какое уж есть… А в это время падает гемоглобин. Развивается гипоксия. Он знал. Поэтому договорился, положил — но не к себе — чувствуя, как она боится… Ребенок, который догадался, что жизнь — это не навсегда... Что жизнь — это смерть. И только когда, откинув голову на подушку, после неожиданно затухающих волн судорожных болей, ощущает каждым нервом обыкновенный покой — улыбка смягчает полуобморочное бескровное лицо.

Перед больницей, наверное, чтобы побороть страх, устроила обряд прощания... Неизбежность того, что утром же он отвезет ее на неизвестный никому срок в больницу, внешне она воспринимала торжественно и спокойно, будто бы все было лишь ролью и она ее играла, но очень всерьез. Рано утром, лишь светало, они вышли с коляской во двор своего дома, решив не будить дочку. Малютка спал, чутко напрягая ноздри и впитывая свежий прохладный воздух, очищенный от жаркого смрада, которым задыхался в это проклятое лето город. Они сидели на смешной скамейке, раскрашенной во все цвета радуги, в глубине похожей на опустевший игрушечный городок детской площадки и пили маленькими глотками разбавленное минеральной водой белое вино, конечно же, из хрустальных бокалов, загадывая, как под Новый год, желания: только уже не по одному — а снова и снова, с каждым глотком, пока бутылка не опустела. Она хотела, чтобы их было много и чтобы это были совсем разные желания, но чтобы они ничего не говорили друг другу вслух… Он подыгрывал, старался. И вино делало все легким, приятным: даже боль. Очень холодное, ледяное — когда уже почти не могла принимать пищу — а просто воду, одну лишь воду, пить было отвратительно. Они говорили о детях… О том, как он будет с ними, один… Но, уже оторванная от дома, семьи, детей, почему-то отказалась от последней и самой естественной радости: увидеть малютку… Боялась, упрашивая, чтобы он ни в коем случае не делал этого, так убежденно, как если бы речь шла о жизни или смерти. Говорила странное: “Пусть мой сыночек ничего не знает. Я вернусь домой — и увижу его”.

Ему было стыдно, что жена видит его здоровым, свободным.

Болезнь сделала ее хрупкой, ранимо изящной... Стоя у двери ее палаты, за которой совершалось что-то ему неприятное, он и сейчас думал о ней как о женщине, чувствуя сладковатую телесную боль. Приходил на нее посмотреть…

Она умела влюблять в себя, ведь это было просто… Улыбнуться кому-то в общей очереди в процедурную или за больничной пищей. Подарить санитарке или медсестре сладкое, фрукты. Она разрешала пользоваться своей душевой, притом, что сама, не в силах преодолеть брезгливость, обтиралась влажным горячим полотенцем. Одни потом приходили выслушивать ее лекции о чудесах современной косметологии, о правильном уходе за кожей. А по вечерам из общих палат в ее отдельный бокс приходили молиться верующие женщины, которых убедила делать это вместе: читать по очереди и слушать молитвы. Но всех она просила: “Помолитесь обо мне”. С таким выражением, что просьба ее казалась, наверное, поразительной, святой.

Она произносила это как заклинание: “За меня молятся много женщин”.

“Можно было бы давно кого-нибудь воскресить”, — отшучивался он, как если бы не верил тому, что слышал.

Вдруг она заговорила о Дивееве, что он должен отвезти ее на машине в Дивеево, в какой-то женский монастырь — и тогда она исцелится. Но это было невозможно. И когда попросила позвать священника — он испытал облегчение, что у нее есть желание, которое мог исполнить, хотя бы одно. Говорил с ее лечащим врачом, понимая, как и он, что в ее состоянии запретил бы что-то подобное. Тот намекнул, что его жене была бы полезней консультация психиатра — но не осмеливался настаивать… И он подумал со злостью: “Конечно, кто-то корчится в твоей больнице — но это нормально… Кому-то ни хрена не способен помочь ты сам — но ты не станешь глотать антидепрессанты… Ты полностью вменяем… Здоров... И поэтому все знаешь, решаешь… И распоряжаешься жизнями больных…”

Столько выдержала, не зная, сколько же еще надо... дней, недель, месяцев.

Боль и холодный липкий пот, рвота и кровь…

Боролась, не имея ни мужества, ни сил.

Ничего не понимала.

Подозвав к себе заплаканную девочку, отец посмотрел на дочь… Так похожая на свою мать, она сердито отворачивалась, прятала глаза… Фыркнула: “Что? Хочешь признаться мне в любви?” И когда он молча прижал ее к себе, все еще не желая его прощать, все же успокоилась, буркнув: “Ну вот, еще один в меня влюбился…”

По больничному коридору бродили одинокие женские существа в своих домашних халатах… Наконец, из палаты вышел взмокший священник. Быстро то ли кивнул, то ли поклонился — и поспешил исчезнуть.

Она лежала на койке, уткнувшись лицом в подушку. К ней тут же бросилась дочь, обнимая и пугаясь: “Мамочка тебе больно? Тебе больно?”

После припадка больная открыла глаза, увидев, как во сне, множество лиц…

Врачу, явно уставшему возиться с этой пациенткой, хватило такта не обсуждать того, что произошло.

Медсестра сделала укол в ее вену, будто бы выпустив кровь, так что стало легко, и она забылась, ощущая под собой что-то мягкое, воздушное.

“Папа, а мама умерла?” — услышал дрожащий слабенький голос.

Они остались одни в этой стерильной и наполненной старческим запахом комнатке с голыми стенами. С холодильником, телевизором, столиком и еще одной свободной койкой, точно бы это было чье-то жилье.

“Она уснула. Мы не будем ее будить, мы поедем”.

И он бессмысленно произнес в пустоту, перед тем как уйти: “Ну и где ваш Бог?”

Дома, где с присутствием матери почему-то ощущал себя чужим, он вяло или грубо отвечал на ее вопросы, давая понять, что не станет с ней откровенничать, так что та уехала, в который раз оскорбившись в своих чувствах: и ему было все равно.

Девочка пряталась в маленькой своей комнате, но одной ей стало страшно. Она вспомнила почему-то о братике — и в комнату родителей, где стояла детская кроватка, ее толкнула гнетущая тишина. Братик лежал в мягкой сокровенной глубине — и, чудилось, не дышал. Она позвала… Тихо-тихо.

И он вдруг с удивлением открыл глаза, ожив.

Она заплакала, как будто видела его в последний раз.

Малютка смотрел на нее, тянул к ней ручки — и улыбался.

Глаза его лучились — столько в них было радости, света, жизни.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru