Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Вячеслав Кабанов

Записки жившего впервые

Вячеслав Кабанов

Записки жившего впервые

Про карасика и про козу

…Мы жили у Красных Ворот в высотном доме. Конечно, не в том, сталинском, со шпилем, где был МПС или что-то еще министерское. Его тогда еще и не думали строить. Мы жили в доме Афремова. Это был первый дом в Москве о восьми этажах. Вот здесь-то и началось мое счастливое детство.

От маминого лица шел теплый свет, и у нее были мягкие, дивно пахнущие руки.

А у меня была маленькая комната и большая лошадь на деревянных колесах.

Потом я заболел скарлатиной и узнал, что мама врач и пахнет больницей. Все мои игрушки сожгли. Мне не было жалко, я только просил, чтобы оставили лошадь. Ее не оставили.

Других огорчений не было. Потому что тогда я знал секрет счастья: все время радоваться и быть добрым — со всеми делиться. Только утренний хлеб в постели я съедал, не делясь. Просто не успевал.

 

В мае мы с бабушкой поехали в Геленджик. Было много разного народу — родня. Вокруг все бело и зелено. К детскому пляжу вела каменная лестница бурого цвета. Это называлось “Красные ступеньки”.

Я и в прежние годы бывал в Геленджике. Когда мне было два и три. Из тех времен запомнилась качка на каком-то пароходике и еще как меня взяли порыбалить с лодки. Кто-то изготовил для меня маленькую удочку с крохотным крючком. Я опустил леску за борт и почти сразу кто-то дернул...

— Тяни, тяни! — мне закричали.

Я потянул и вытянул маленького серебристого карасика. Мама тихонечко сняла карасика с крючка и дала мне в руки.

Я немного полюбовался и отпустил его в синее море.

Теперь стоял май уже сорок первого, и было мне четыре. Мы гуляли по Главной улице и зашли в ресторан “Маяк” купить каких-то особенных булочек. Я замешкался при входе и сразу всех потерял. Вошел вслед за всеми, а все куда-то пропали. Впереди была еще дверь, и за ней оказался двор. Забора не было — я оказался на знакомой улице, по ней мы ходили домой. Я набрался смелости и пошел, но на всякий случай заплакал. Тут мне встретилась коза, привязанная к колышку в канаве, заросшей ромашками. Я захотел ее погладить, она боднула, и рука моя застряла между рогов. Коза трясла головой и дергалась, желая от меня освободиться, и рука моя стала заламываться. Тут подоспела родня, меня освободили и заласкали. А прохожая тетка сказала:

— И не кричит ведь!

 

Насчет отцов

Живой отец мог произвести впечатление буржуазного излишества.

Сергей Довлатов

Отца у меня, конечно, не было. Когда кончилась война, и потом, попозже, я стал замечать, что у некоторых моих сверстников есть отцы. Со временем отцов становилось больше. Это было странно. Сколько я себя помнил с ранней поры, ни у кого их в помине не было. Вернее, в помине-то были, упоминались: на фронте, погиб на фронте. А если не упоминались, то и вопросов не было. Да и какие вопросы? Ведь это же нормально, когда у человека есть мать, или бабка, или тетка, или сеструха, или вообще никого нет.

Да ведь нужно сказать, что дяденек-то вообще в природе как бы и не было. Были солдаты или матросы. Ну, конечно, еще и летчики, только мы их живьем не видали. Они с веселым треском юркали на маленьких самолетиках среди тяжелых басовитых немцев, пускали светящиеся пульки, и немец вдруг отходил в сторону, заваливал кресты и, дымясь, нырял куда-то между гор. Только радостный треск делался реже и реже, пока совсем пропал. Остался гул, несущий бомбежку. Как-то раз немец сбросил листовки — это было красиво. Пацаны и тетки бежали ловить. Я так и не узнал тогда, куда звали нас немцы, чего обещали. По неграмотности и малолетству не догадался ни одной листовки сберечь. Другие же догадались пустить на растопку, потому что сразу пошел слух, что будут проверять.

Через шестьдесят лет от этих событий, когда та удивительная жизнь сделалась предметом академических исследований и изысканий, в городе Краснодаре (бывшем Екатеринодаре, выстроенном велением матушки Екатерины и подаренном ею не только всей России, но и новообразованному в ней кубанскому казачеству), стараниями благородных ученых мужей подготовлен был и издан солидный труд “История Кубани”, оснащенный многими ценнейшими иллюстрациями.

В книге этой среди различных иллюстраций помещено фотографическое изображение немецкой листовки 1943 года с обращением по-русски к бойцам и командирам Кубанского фронта.

 

“Мы не хотим, — говорилось в той листовке, — русских земель или угнетать народ!

Мы не наступаем, а лишь изматываем и уничтожаем черные силы Сталина…

Жестокий и кровавый “отец народов”, маскируясь святым именем Родины, приносит Вас в жертву своих коварных целей и чуждых интересов Англии и Америки…

…Переходите на нашу сторону!

Переходить можно без пропуска: достаточно поднять обе руки и крикнуть: Сталин капут!”

 

Не знаю, эту ли именно листовку видел я тогда, в сорок третьем году, кружащейся в небе над Первомайской нашей улицей, уходящей в поле к началу невысоких горных перевалов, в преддверии которых размещалась тогда машинно-тракторная станция (МТС)… Зато одно могу сказать: на нас, геленджикских пацанят, такая вражеская агитация подействовать никак бы не смогла.

Ведь в наших головенках уже закрепились твердые устои, запечатленные в стихах — короче и красочней немецких “завлекалок”. К примеру:

 

Завтра воскресенье —
Сталину варенье!
Гитлеру кулак,
Потому что он дурак.

 

Не отцы учили нас этой политграмоте, она из воздуха бралась.

 

Когда я уже был в Краснодаре, из эвакуации, из города Мары, приехали мои троюродные братья Вовка и Ромка. Тут же стало известно, что отец их погиб в Сталинграде. Они его помнили, во всяком случае, старший, Вовка. Выходило, что у всякого пацана какой-нибудь отец когда-то был. Родня решила, что для меня есть вопрос. Ответ явился. Поскольку моего отца и до войны никто не помнил, то, значит, он тоже погиб, но только раньше, еще на Гражданской, от руки генерала Шкуро. Эту версию я запомнил, но она меня совсем не занимала.

Через форточку

…И вот я проникаю в чужой, незнакомый мне дом через форточку. Я тонкий и гибкий, как червячок. Для меня форточка — целые ворота. Только она высоко.

Меня подняли, сунули головой вперед, и я, опираясь о воздух, плавно опустился на пол.

Я в чужом доме. Во тьме и впервые. Выбираю предметы. Помню тяжелые бронзовые подсвечники... Была, была в старом Геленджике старая интеллигенция!

 

Итак, из окна заколоченного дома я передаю через форточку предметы в добрые, внимательные руки старших моих друзей.

Собственно, друг-то один, Женька. Ему семнадцать лет, нет, еще шестнадцать. Он сын тети Наташи, соседки. Он большой, белобрысый, мой наставник и покровитель. Я знаю, что Женька вор, но я не знаю, что это плохо и что я тоже вор. Просто у Женьки такое занятие: он берет то, что бросили, а я ему помогаю. А главное — он научил меня делать прящи.

Знаете ли вы, что такое прящ? Вы не знаете... Вы знаете рогатку. А в Геленджике это называлось прящ. Замечательное имя, идущее от пращи. Рогатка, вернее, рогулька, — это же часть, это только деревянная растопырка, чрез нее пролетает камень, подобранный по размеру и нежно, плотно уложенный в кожицу. Да и рогулек-то таких, как в Геленджике, нигде не делают... Начать с того, что для хорошей рогульки необходим молодой кизил, на крайний случай, грецкий орех. И потом, это ж вам не латинская V, о нет! Это сугубая U. Найти готовой ее почти невозможно. А нужно сделать так.

Срезать с кизила развилку подходящей толщины. Снизу — так, чтоб была удобная рукоятка, не слишком большая. А сверху — с хорошим запасом. Потом снять кору до белого слезящегося дерева и верхние концы стянуть проволокой, чтобы получилась U, но такой ужины, сквозь какую свободно пройдет зарядный камень, и она же будет, по возможности, узкая прицельная щель. Затем заготовку вымочить и закопать в горячую, еще с красноватыми угольками золу — там она закалится. Через час можно вынуть и посмотреть. Получается — чудо! Рогулька полирована благородно-коричневым цветом, тверда, как камень, и — замерла навек в избранной тобою форме.

Ну, резина. Это вопрос. Тут, конечно, какую достанешь. Ценилась красная. И еще из противогаза. Во всяком случае, из противогаза начала сороковых. Само собой, — кожица. Она должна быть достаточной: в размере, прочности, мягкости. И как еще все это привязать... Здесь тоже искусство!

Женькин прящ растягивался на метр и бил наповал. Кого? В основном воробьев. И других пернатых друзей. Но все шло в пищу. Я очень любил это чудное оружие, но в живое стрелять не умел.

Время от времени Женька садился в тюрьму. Собственно, тюрьмы в Геленджике как таковой и не было, но ненадолго их куда-то сажали — Женьку и его товарищей по работе. Как-то, когда Женька сидел, товарищи свели у его матери козу, сварили и принесли передачу, но не Женьке, а другому товарищу. Тот угощал Женьку и приговаривал:

— Не стесняйся, ешь, как свое!

Эта байка обошла Геленджик. Товарищи долго смеялись. Мне было обидно за Женьку. Он был мой друг и учитель, но недолго. Школу его я пройти не успел.

Была бы в Геленджике тюрьма, Женька б там отсиделся, а так… Надоело сажать-отпускать, и его отправили на фронт — досрочно. Оглядеться Женька не успел. Его убили в первый же день.

 

Как-то, уже в семидесятых, в Геленджике, возле базара, встретилась мне Женькина старшая сестра, москвичка. Ее звали Люба, но мне она — по возрасту — всегда была тетя Люба, — сильно толстая, уже давно пенсионерка, известная в прошлом как видный юрист. Она, превозмогая сиплую одышку, пожаловалась, что вот, мол, приходится ходить по кабинетам, хлопотать о пенсии за Женьку.

— Он же был доброволец, пошел на фронт по комсомольскому призыву!

Я ничего ей не сказал.

Было тепло

Я не был на фронте, но я — ветеран
Отечественной войны.

Николай Глазков

 

Налет случился к вечеру. Бомбежка была какой-то очень ужасной и нескончаемо долгой. Я сидел под кроватью, а баба Шура ходила по комнате и проговаривала:

— Господи, Царица небесная... Господи, Царица небесная...

Наверное, весь мир пропадал, на куски разваливался при нескончаемом, нестерпимом вое и громе. Потом этот жуткий вой со свистом, нарастая, пошел, стал рушиться прямо на нас и — дом задрожал, затрясся, и треснул потолок, и лопнула, оглушая, бомба, но мы отчего-то оставались живы и целы. Только потолок стал рушиться, и бабе Шуре здоровенный кусок потолка ударил в спину, когда она согнулась.

Баба Шура слегла и больше не встала.

Сколько это длилось, не знаю. Чего я тогда не понимал, так это времени. Я понимал настоящее. То, что сейчас. И думал чуть-чуть о будущем, в том смысле, что нельзя же сегодня все съесть, завтра может быть хуже.

Я примкнул к стайке пацанят. Мы шныряли по Северной стороне, ловили военных и флотских.

— Дяденька...

Дальше текста не помню.

Лучше было подбегать к морякам, они были богаче, давали и деньги. Раза два попал я на подводников, они дали шоколад. Вкуса не помню. Вообще не помню, чтобы я его ел. Может быть, менял на хлеб или деньги?

И все же вернее, надежней и во всех отношениях лучше было ходить в расположение батальона, роты или чего там еще — в саду или в доме. Здесь хорошо встречали, шутили, гладили по голове, кормили и давали с собой. Хорошо, отчетливо помню котловой этот запах, желтую кашу с чем-то розовым, сладким. Я ел ее громадной деревянной ложкой, на дне ложки оставалось розовое с крупинками каши, а я не дотягивался языком до дна.

Потом я бегом бежал, чтобы не остыло, с котелком, и кормил из ложки бабу Шуру. Она все время лежала на спине и ничего не говорила. Да мне и некогда было: покормил и бегом назад — вернуть котелок и опять на охоту.

А что это было? Весна? Лето? Ранняя осень?

Было тепло, и деревья полны были листьями. Был, как знаю теперь, сорок третий.

Я проснулся рано утром и подошел к бабе Шуре. Она была мертвая, отчего-то я это понял. Так же на спине она лежала, на высокой подушке, голова высоко, и лицо устремилось ввысь... Было видно, что ее уже нет.

 

Была не осень.

 

Все же это была не осень. Весна или раннее лето, судя по извещению, исполненному, помимо штампа, химическим карандашом.

 

СССР П/П 35629 “В”

НКО Ирине Борисовне Кабановой

Геленджикский

районный Военный Ваша мать Александра Арефьевна умерла,

Комиссариат ребенка увезли родственники в Краснодар.

СКВО Подробности сообщает Ольга Владимировна

Минервина.

 

“10” июня 1943 г. Райвоенком

№ 69 капитан ад/сл. Н. Толмачев

гор. Геленджик Нач. АЧХ (подпись неразборчива)

 

На фронт, в адрес полевой почты извещение пришло, как свидетельствует штемпель, 11 августа того же, слава Богу, года. Спасибо Ольге Владимировне! А кто она, не знаю. И некого спросить.

А мама сразу решение нашла. О, это мама умела всю жизнь! Да что вы, какие отцы?..

Мама оперировала одного старшину пожилого возраста (лет уже к сорока!). У него было тяжелое полостное ранение, а мама не зря же была гинеколог — в животах разбиралась. Мало что старшина остался живым, он, как и прочие, в маме уже души не чаял. И дали ему краткосрочный отпуск для окончательного излечения. А был он из Ставрополья. Он маму уверил, что до Краснодара уж как-нибудь доберется, и мальчонку возьмет, и доставит гвардии капитану медицинской службы в наилучшем виде. С начальством своим мама тоже договорилась. И ждал меня фронт... А ведь мама дошла до Берлина. Эх, не вышло у меня!

До Краснодара старшина, как и говорил, добрался и нас отыскал. Такой типичный старшина, как будто из кино: в усах, надежный, добрый. Баба Дуня слушала его, поила чаем.

На возвратном пути, почти уже на месте, попутный ему грузовик попал под бомбы... И опять мама старшину оперировала. А потом он докладывал. Баба Дуня меня не отдала. Краснодар освободили, бомбили уже на убыль (сильно бомбят, когда цель впереди), так зачем же на фронт? Старшина говорил маме:

— Та я б его и так бы забрал! Мало что не отдают... Мне мать велела! Так я ж посмотрел, меня не обманешь, я же ж вижу, что ему там хорошо.

Ну, на этот счет маму уговаривать было не нужно. Ей было достаточно, что я у бабы Дуни. Значит, все хорошо. Можно воевать.

А вот каким путем попал я в Краснодар, хоть плачь, хоть смейся, — не знаю. И некого спросить. Одно остается: баба Шура как-то все это устроила, а уж потом умерла.

Кто-то пришел, что-то сказал... Не помню. Помню крытый брезентом грузовик и ночевку в дороге...

И началась моя жизнь в Краснодаре.

В Москву! В Москву!

Был май, год Сорок пятый. И вот случился переполох. Все бежали во двор. Там командиры стреляли вверх из пистолетов. Женщины плакали и смеялись. И тогда я услышал слово:

— Победа!

А баба Дуня сказала, что теперь моя мама скоро вернется ко мне.

Но мама вернулась нескоро.

Прошло девять месяцев. Было темное зимнее утро. Я проснулся от шума за дверью и как-то сразу все понял. Дверь приоткрылась и... Не буду про это писать.

В последнее время все меня уверяли, что маму я не узнаю, что был слишком мал, что не могу ее помнить, от мая сорок первого прошло почти пять лет, а мне тогда было только четыре, значит, с мамой я прожил меньше, чем без мамы, и не видел ее фотографий...

Я не спорил. Зачем было спорить? И мне не надо было фотографий. Я помнил маму и видел ее так же отчетливо, как наутро после того, как она читала мне перед сном “Айболита”.

Потом мама раздавала подарки. Мне достался костюмчик, свойства которого я не мог определить, и еще ичиги — черкесские мягкие сапоги на мягкой подошве. Бог весть каким судьбами утопали они в Германию и теперь воротились домой.

Сели за стол, что-то ели, и так было радостно. А мама совсем молодая и такая красивая, что на нее трудно смотреть. Маленький Мишка стучал по столу обеденной ложкой, мешал разговорам. Мама взяла его на руки. Мишка обрадовался, изловчился и стукнул. У ордена Красной Звезды отскочила эмаль с нижнего луча. Все всполошились, но мама махнула рукой и всех успокоила. И верно, чего беспокоиться — у нее же таких было два.

Не знаю, сколько времени прошло, и вот мы едем в Москву. Мы сидим с мамой на нижней полке, но не одни. И напротив, и наверху, и кругом множество всякого народу, поезд часто останавливается, подолгу стоит, я замираю от страха:

— Мама, а нас не высадят?

Но мама меня успокоила. Она же была капитан, в орденах и со всякими предписаниями. Никто нас не тронул. Поезд шел через Сталинград, потому что мосты через Дон были разрушены, так что от Краснодара до Москвы мы ехали шестеро суток.

Как я прошел по краю преисподней

“Нам нужен такой агент, который был бы хорошо одет, умел бы себя держать, который пришел бы в “Метрополь” или в Московскую гостиницу, мог бы станцевать фокстрот и не выделялся бы из той среды” (Из выступления наркома Ежова перед мобилизованными на работу в НКВД молодыми коммунистами и комсомольцами. 11 марта 1937 г.)

Ровно через десять дней после этого выступления явился я на свет, но танцевать фокстрот еще, конечно, не умел. Зато, когда окончил среднюю школу и обзавелся аттестатом зрелости, сумел устроиться в заводскую котельную кочегаром.

И вот я кочегарил на заводе, как вдруг однажды, в разгар дневной смены, подошел ко мне товарищ Соколов, начальник отопительных систем, и сказал, чтобы я прямо сейчас зашел в партком. Я, конечно, не знал, где это заведение располагалось, и товарищ Соколов объяснил, как найти.

Постучавши, вошел я в кабинет, и секретарь пожал мне руку. Потом он сказал, что со мной хотел бы побеседовать один товарищ... Товарищ здесь же в кабинете и сидел, но я его отчего-то сразу не увидел. Секретарь ушел, а товарищ пересел поближе. Тут я его и рассмотрел.

Он говорил со мной, оборотясь то левым, то правым профилем. Я скоро понял, почему. У него просто не было фаса. Вернее, так: при поворотах его головы я успевал заметить крутой высокий лоб и даже два не слишком близких друг ко другу глаза, но далее все было одной вертикальной чертой — прямая линия носа, втянувшиеся одна в другую щеки и угрожающее острие подбородка... А вот зато профиль! Хоть левый, хоть правый. Он (профиль) был таким: лоб, очерченный резкой выпуклой линией, доминирующий абрис орлиного носа и острый треугольник подбородка.

Он очень мне понравился, потому что... Нет, нет, совсем не две капли воды, — какие там капли! Как два единой формы куска кремня для высекания искр, схожи были они с Шерлоком Холмсом, если бы великий сыщик явился вживе именно таким, как я нарисовал его в своем воображении.

Холмс (он имени своего не назвал, оттого пусть будет для простоты обозначенья Холмсом) расспросил меня о жизни, о семье. Я внятно отвечал, но как-то чувствовал, что отчего-то цепенею. Из профиля (то левого, то правого) благожелательно сверлил меня (то левый, то правый) черный глаз. Я совсем его не боялся, такой привычки просто не имея, но понемногу дальше цепенел.

И этот Холмс так потихонечку вдруг подошел к тому, что я бы, может быть, весьма бы подошел для службы в органах государственной безопасности... Нет, нет, не то что прямо подхожу, но очень можно бы меня попробовать.

— Что ты об этом думаешь?

Это был трудный вопрос, поскольку никогда ничего я об этом не думал и, сколько ни силился, никак не мог и сейчас об этом подумать. Просто для думы такой я не имел какого-либо материала. Я к органам никак не относился. И слушал Холмса молча и никак не понимая, что отвечать, поскольку ни его и ни себя совсем не понимал.

Наконец я все же вспомнил про себя и сказал:

— Но... я вообще-то собираюсь в институт, на литфак.

— Ну так и что? — ответил сразу Холмс. — И поступай. Одно другому не мешает. Мы это только приветствуем!

И перешел к реалиям:

— Оклад для начала, тысяча пятьсот, раз в год — форма одежды, гражданская... Путевки в наши санатории.

Хоть в кочегарке я корячился за пятьсот тридцать (минус подоходный и бездетность), но все ж соблазна в себе не заметил. Но задал на всякий случай практический вопрос:

— А что же делать? В чем моя работа?

— Ну... Так... По-разному... Ну, скажем, хотя бы... в метро или в гостиницах, а то и в ресторанах... присутствовать. Что-то видеть и слышать... Тебя сориентируют.

— И так всю жизнь?

А жизнь тогда передо мной — огромная — была открыта!

— Зачем? В зависимости от успехов. Перспективы хорошие.

Да Боже ж мой, что делать?!

— А... можно посоветоваться?

— Нет.

— А у меня вот дядя есть. На этом же заводе. Член партии, фронтовик...

— Нельзя.

— А мать? И тоже фронтовичка...

— Ни с кем нельзя. Да и потом никто не будет знать, где ты работаешь.

— Но будут спрашивать...

— Потом тебе скажут, что отвечать. Ну что, согласен?

— Я не знаю...

— Но все же не отказываешься? Давай так сделаем. Для начала пройдешь медкомиссию. Там строго. Еще, может, захочешь, да не подойдешь. Запоминай... Завтра пойдешь...

Тут он мне объяснил, в каком из переулков в области Лубянки, в каком дворе, какая дверь, какой звонок. Потом он дал мне на бумажке телефон.

— Пройдешь комиссию и через три дня позвонишь по этому телефону. Если подходишь, тебе скажут, что делать дальше. Бумажку после надо уничтожить и телефон забыть.

 

Назавтра у меня была ночная смена, и днем отправился я куда указано. Нашел я двор и дверь. Позвонил. Открыл дверь пожилой сержант в голубой фуражке. Я сказал, что именно мне надо. Он посмотрел в лицо мое тоскливо:

— Эх... И куда же ты влезаешь?

Я удивился, но на комиссию пошел.

По поводу комиссии имелось у меня одно сомнение: в правом глазу моем начиналась тогда близорукость.

Через три дня, когда никого не было дома, я позвонил по тайному номеру и назвал свою фамилию.

— Вы не подходите.

— По глазам?

Трубку повесили.

Это был пятьдесят шестой год, органы “обновлялись”, им надобен был молодняк — мягкий — для последующего обжига.

Я в танковом полку

В те времена человек с десятилеткой был еще в армии редкость. Поэтому и взяли меня сразу в штаб. Штабная крыса ефрейтор Хрищанович, правда, сказал, что надо бы проверить мой почерк: приказы по полку писались исключительно пером! Мне продиктовали фразу, я записал, Хрищанович взглянул, пришел в кошмарный ужас, а начальник штаба полковник Марин по прозвищу Чапай всех успокоил:

— Ничего. Распишется!

И стал я буквы не писать, а рисовать. И так поставил новый почерк — с кудряшками и выкрутасами. А к лету меня за самоволку выперли из штаба в батальон.

Тут хлебнулось мне лиха. Остальные всю зиму учились боевым искусствам, а я овладевал пером. Граната оказалась тяжелой, лететь далеко не хотела. А на носу инспекторская проверка.

Должность моя — заряжающий, самая низшая в танке. Привели меня в парк. Посмотрел я танк вблизи, руками потрогал. Слазил внутрь. Внутри танк мне аптеку напомнил. Чистота — аж страшно! Каждый винтик до блеска оттерт, тонко смазан и бумажкой вощеной обернут. Мой наводчик Шедько объяснил:

— Вот пулемет, это твой, вот пушка, вот так открывается затвор, вот гнезда, здесь будут снаряды, вот твое место. Все понял?

Я подумал, что понял, и сказал, что — да, понял. Да и как не понять, если я — со средним образованием, а наводчик Шедько ограничился семилеткой! Конечно, я понял.

 

Когда прозвучала команда “Экипаж, к машине!”, я содрогнулся: что будет? А вокруг почему-то все были спокойны. Невозмутимый, как всегда, стоял в сторонке наш ротный, капитан Калюжный, спокойно и просто, пока не раздалась команда, стоял мой экипаж. А я, как я стоял?

Сейчас я вижу нас со стороны. На опушке леса перед невидимым ночным полигоном, на черном фоне сосен стоим мы четверо в танковых шлемах, в комбинезонах, увешанные автоматами, пистолетами, подсумками, противогазами... Невысокого роста стройный красавец Фадеев, наш командир; длиннорукий приземистый механик-водитель Ваня Драч; безбровый гигант Шедько, наводчик, и я — обезумевший от полной неведомости предстоящего, юнец с тонкой шеей, болтающейся в широком вороте гимнастерки, как пестик в ступе.

— Загрузить боеприпасы!

Кидаемся к снарядным ящикам, и ребята взлетают на черную глыбу, наш танк, наш Т-54.

— Заряди пулемет, — шепчет мне на ухо командир.

При загрузке боеприпасов заряжать не положено, по условию задачи мы должны заряжать на ходу, но Фадеев понимает, что на ходу я не успею. В темноте ковыряюсь в затворе, куда-то сую ленту... Неужели он будет стрелять?

— Зарядил, — говорю я, сам в это не веря.

Снаряды уложены в гнезда, Фадеев докладывает, инспектирующий смотрит на секундомер.

— Экипаж, к бою!

Опять взлетаем наверх и проваливаемся в башню. Сидим, как в ореховой скорлупе. Фадеев принимает команду по рации, что-то командует нам, Драч запускает двигатель — грохот, лязг, все трясется, одним словом — ад. Я съезжаю с железного стульчика размером с фуражку и не знаю, за что ухватиться.

— Заряжай!

Но я не могу. Если я оторву руки от каких-то выступов, то ни за что не удержусь на сиденье. Все-таки отрываю руки, бьюсь головой о железо и начинаю выламывать у пушки затвор. Он тоже железный, не поддается. Фадеев откуда-то слева и сверху протягивает руку и вмиг открывает затвор. Я вгоняю снаряд. Фадеев затвор закрывает.

— Огонь!

В голове что-то лопнуло, череп наверно расколот, из него валит дым... Дзинь-ля-ля! Падает гильза.

— Заряжай!

О, господи... Я не мешаю Фадееву. Он заряжает.

— Огонь!

Все сначала. Когда ж это кончится?

И тут происходит нечто еще более страшное. Наш танк раскололся. Кто-то разрезал его на две части по горизонтали. Танк распадается. Верхняя часть уползает вправо. Нижняя — влево. Я нахожусь посередине. Нужно выбрать какую-то часть, иначе меня разорвет пополам. Отчаянно оглядываюсь на Фадеева. Он спокойно приник к окуляру. Крутая спина Шедько воплощает собой спокойствие. Я поджимаю ноги и съеживаюсь на сиденье: будь что будет! Меня несет вправо, влево — и все остается на месте. Я цел, танк цел, стремительно мчимся дальше. Потом я узнал, что мы просто поворачивали башню.

Все отстрелялись. Настает моя очередь. Я ползу вниз, вперед к пулемету. Вижу мигающий огонек — это цель. Навожу. Команда! Я жму... и — о, чудо! — пулемет начинает стрелять. Значит, я его все-таки зарядил!

Вы не поверите, но я даже попал, поразил-таки цель!

Мы отстрелялись отлично. Наводчик Шедько тут же получил краткосрочный отпуск, а весь экипаж, включая меня, — благодарность.

Прошло много дней, и меня признали. Я стал как все и был этим счастлив. Осенью Фадеев кончил службу. Я не забыл его. Ни в танке во время стрельбы, ни после — я не услышал от своего командира ни слова укора.

А через полгода меня обратно выдернули в штаб, но уж теперь — по линии кормления полка, где я познал суть котлового довольствия, назначение продаттестата, таинство сутодачи и способ нормированного перевода ее на сухой паек.

Письмо от Юры Коваля

Славка! Славка!

Здравствуй, мой дорогой Славка. Мало сказать, что я жму твою руку. Я обнимаю твои могучие солдатские плечи.

Здравствуй, мой искренний Славка.

Сволочь ты такая, и я тоже большая сволочь. Плохо мне сейчас, Славик, плохо мне и тяжело, потому что нет у меня настоящего друга. Нет как нет. Как глупо тогда мы с тобой поссорились, как глупо эта ссора испортила тебе несколько лет жизни. Ведь если бы не было этой ссоры, учились бы мы, пожалуй, вместе. И вместе бы делали дела. Писать я почти ничего не пишу. А если и пишу, то пишу так, чтобы нельзя было наплевать на меня и разорвать мое сердце. Когда я напечатал “Дождь”* (ты его помнишь?), меня же совершенно смешали с грязью. То есть народ, так сказать, “толпа” приняла рассказ довольно хорошо. Некоторым он очень понравился. Это меня радовало. Но люди, мнение которых я сдуру, по наивности, ценил выше других, буквально наплевали мне в рожу. Я помню, ты тогда очень меня поддержал, когда сказал, что тебе рассказ понравился.

После этого, Славик, я постепенно скатился, потому что рассказ я писал от чистого сердца и с чувством... Это все же мое чувство, и мне оно важно...

Я не знаю, могу ли я и буду ли я писать. Но мне кажется, что не писать я не могу. А в общем, пусть все идет к дьяволам. Мне хочется лишь покоя. Покоя душевного...

Мне не хватает тебя, человека, который сказал бы: “Юрка, да брось ты. Все в порядке!” И протянул мне “петушка”.

С горя занялся я рисованием. Поступил (у нас там, в ин-те) на курсы рисования (вторая специальность). Увлекся и увлекаюсь до сих пор. Снова и снова жалею, что нет тебя. Ведь из тебя бы, пожалуй, вышел толк в этом деле.

Плохо и плохо мне, Славка, и писать я кончаю. И писать я буду теперь тебе чаще и интересней.

Прости меня за безалаберность.

Твой, если нужен кому-нибудь,

ЮрКоваль

 

Конечно, я в ответ ему писал. Но что писал, не знаю. Не каждый же, подобно мне, сохраняет почти любой исписанный клочок бумаги. Юрке это было не нужно. Он жил плотоядно, шел вперед и вперед, пробуя жизнь на цвет, на запах и вкус, пока не прошел свой Остров Истины. Я же все сохранял и накапливал. До будущих времен.

Вот эти будущие давно и наступили. А я все еще болтаюсь на мертвой зыби, дрейфуя от Острова голых женщин к Острову большого вна.

 

Больше трех лет не было меня, а Юрка все обо мне хлопотал:

 

Кончается третий год нашей разлуки. Осенью ты снова начнешь штатский образ жизни. За три года я сделал кое-что и надеюсь, что все это не пропадет и для тебя.

Славка, в сущности, я подготовил для тебя почву и думаю, что ты это понимаешь. Ты приедешь и бросишь в почву мощное семя. И взойдет из этого семени, бремени, племени могутная нива, и заколосишься ты великими деяниями и великими помыслами. Так что, Славка, приезжай, голуба, а почва у меня — люкс, чернозем.

 

Собственно новая жизнь не сразу началась после смерти Таракана и даже не после Двадцатого съезда. Тогда было только брожение умов и разговоры, особенно после того, как стали возвращаться лагерники. А жизнь сама, Вита Нова, началась с пятьдесят седьмого года (фестиваль молодежи в Москве, выставка Пикассо в Питере, первые проблески свободы нравов, уже Окуджава запел), и все это было без меня.

В пятьдесят восьмом, зимой, получил я краткосрочный отпуск и прикатил в Москву. Даже на тихой Машковке фасадные лестничные окна еще хранили веселые фестивальные росписи.

Сразу меня навестила ангелоподобная девочка. (Когда-то мы с ней занимались в Театральной студии при Доме пионеров.) Она пришла с подругой. Обе были студентки. И я все думал: а зачем же подруга? Получалось так, что свобода нравов до девочки моей даже в ранних степенях еще не докатилась.

Мы сидели за круглым нашим столом, покрытым тяжелой гобеленовой скатертью. Я закурил. Когда загасил спичку, девочка моя меня спросила:

— А почему же ты не предлагаешь?

— К-кому?!

— Алле.

Я поперхнулся дымом. “Постой, постой, — сказал я себе, — ведь ты же слышал уже о свободе нравов, скорее извинись и предложи...”

А на устах моих — ну просто слово замерло, и руки одеревенели.

— А что же... Алла? — я пролепетал.

— Ну да, Алла курит.

— Ах, конечно, конечно...

Но как же физически трудно, как противоестественно было протянуть пачку сигарет и поднести зажженную спичку к лицу этой неуместной подруги!

 

А вот когда я еще через год уже совсем вернулся, Коваль открыл мне глаза на многие и более удивительные вещи. Ну, например, что Репин не самый великий мировой художник. Услышать это было тяжело. Или такое: что разные великие произведения родного искусства создавал не народ, а сам, представьте, непосредственно, сидел у столика Лев Николаевич, обложившись источниками, и макал в чернильницу перо; или какой-нибудь Глинка — тоже сам, один у рояля прихлебывал красное вино и (пока не нагрянул Кукольник) музыку сочинял... Вот те на! Нам ведь раньше говорили: народ, мол, создает, а они лишь только записывают. Вон оно что оказалось!

* * *

В Геленджике, еще пацанятами, к исходу лета мы делались уже природными обитателями моря, и нам тогда казалось, что плавать много способней, чем ходить по земле.

Мы не могли понять: как можно в море утонуть? Нам нравилось недоумевать по этому поводу.

Однажды я захотел попробовать. На трехметровой глубине нырнул, лег на песчаное дно и сделал полный выдох. Вообще лечь на дно очень трудно, но ненадолго нам удавалось. В этом было искусство, ведь море всегда старается вытолкнуть тебя наверх, если легкие твои полны еще воздуха. Оттого и казалось, что в нашем море утонуть никак нельзя. Итак, я лег спиной на дно, посмотрел вверх и сразу выдохнул весь воздух. Тотчас же меня прижало к песку, как никогда еще не прижимало. Еще не успев ничего сообразить, я уже подобрал под себя ноги, оттолкнулся от песка и…

Никто меня наверх привычно не выталкивал. Назад тянуло дно. И я еле-еле выбрался, напропалую молотя воду руками и ногами. Хорошо, что испугаться не успел и делал то, что надо. Но все же предчувствие страха меня на мгновение коснулось.

Про этот случай я почти позабыл — мало ли случаев было! И вот, через множество лет, отчего-то вдруг вспомнил, но подумал об этом иначе.

Мне кажется сейчас, что я лежу спиною на песчаном дне, в груди еще есть воздух, а вокруг такой тихий покой. И море надо мной светло и прозрачно. И там, наверху, у самой поверхности переливаются, играют солнечные блики, как будто бы это играет моя прошедшая неумирающая жизнь. Мне так легко в нее вернуться, просто всплыть. И воздух в груди еще есть. Вот только отчего-то дно притягивает, не отпускает, и море пока еще не выносит меня на поверхность. Ничего, я пока так полежу. Посмотрю, как солнце играет на поверхности моря.

 

Когда я слышу: жизненный опыт, большой жизненный опыт, — я думаю: ведь как бы человек ни жил и сколько бы ни прожил, он все равно ведь жил — впервые.



  * Первый рассказ Юрия Коваля. Был опубликован в институтской многотиражке “Ленинец”
8 апреля 1956 г. (В.К.).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru