Владимир Маканин. Андеграунд, или Герой нашего времени. Роман. Окончание. Владимир Маканин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Маканин

Андеграунд, или Герой нашего времени

Андеграунд, или Герой нашего времени

роман

часть пятая

Черный ворон

В гастрономе заправляла маленькая мафиозная группа сибиряков. Дали поработать на ящиках только три дня: получив деньги, помню, я тут же купил черного хлеба и два плавленых сырка. Купленное сразу же и съел, боже, как я ел, — вкусно! и как сытно!.. Квадратный в плечах сибирячок, увидев мою оголодалость, плеснул мне полстакана портвейна для согрева. Я выпил. И еще ел. До конца. Когда отряхнул крошки с куртки, отер рот и встал, я был просто счастлив. Я не озлобляюсь от мытарств, это жизнь. Но устаю: уже тикают часики. Уже их слышно. Зима еще впереди, а меня, слабого в тот год (после психбольницы), пугала даже осень — холодная и ветреная. Ночевал на Курском вокзале; это несладко, если каждую ночь. Спал, свесив голову. Сидя.

Не скажу, что шаг за шагом прибило к верующим, меня попросту потянуло (сквозняками и голодом) к теплу московских церквушек, что на окраинах. Среди осени ударил снег. Даже вьюга была, но легкая, холод чепуховый, “минус один”. Голоса церковных певчих вызывали сладкое ликование, слезы сами ползли по щекам. Однако я помнил о слезливости религии, сдерживал мысль и чуть что вновь отшатывался назад (вперед?) к пушкинскому Возрождению, как я его понимаю. (К согласию с величием Бога, но без обязательности истовой веры в него.) Слезы ползли, а скулы были обтянуты голодом. Из–за голодных скул на меня уже косились нищие, но до конкуренции с ними не дошло. На паперти у них крепкие позиции, не сбить, да я и не хотел милостыни. Пройдя в церковь, я грелся телом, грелся и умиротворенной душой, чтобы только пережить холодную осень, не дольше. Тактика неблагодарных.

И я тут же забыл благость, как только однажды по выходе из церкви (прямо на улице) наткнулся на пожилую женщину, на старинную свою любовь — она ахнула, узнала меня! Назвала меня по имени–отчеству, а я, смеясь, поправил, сказал, что теперь уже просто Петрович. Она, кажется, решила, что я маскируюсь. Для нее я все еще был непризнанным писателем, скрытно изучающим, как она считала, людей и их нравы. Людей, перенесших в пожилом возрасте болезнь. Или переживших смерть своих близких. (Людей, что стали в наши дни посещать церковь. “Да. Я такая. Хожу теперь и молюсь...” — сообщила со вздохом.) Она, и точно, не была таким уж исключением. Еще пять лет назад она и ее стареющие сверстницы воевали в разного рода советских комиссиях, в профкомах–месткомах, но чем ближе к пенсии, тем ближе к болезням и к молитве. Зато ее читательский интеллект навсегда там и застыл — в прошлом. (Когда–то давно она читала мои рукописные повести, одну или две.) Так что, бедная, все еще думала, что меня вот–вот напечатают, признают. Я тут же сел на ее хлеб и пригрелся. Вечерами к ней приходил взрослый сын, меня, понятно, невзлюбивший (за бомжовые ботинки) и выставивший “писателя” из дому недели через две. Но две недели морозной осенью — это четырнадцать дней! Я успел взбодриться. Так много лет помнившая меня и верившая в мой талант милая женщина не захотела (не решилась) со мной спать, сказав, что ей пятьдесят семь (чуть старше меня) и что постель уже не волнует. Это удивило. Но упростило наши отношения, сделав ее хлеб для меня не горьким, не жестким. Добрая душа. Когда ее сын меня выставил, я уже смотрел орлом.

Окрыленный тем, что меня могут любить за прошлое, я теперь припоминал на жесткой скамье Курского вокзала не людей, не их лица, а номера их телефонов. (Нет записной книжки. Жаль.) На последней страничке “Бесов” обнаружились сразу семь или восемь номеров, случайных, наспех записанных, и я стал названивать. Вокзальное развлечение! — старые знакомцы, увы, припоминали меня кое–как, а вспомнив, вяло спрашивали, как дела. Да и телефоны за годы поменялись. И возраст уже поджимал. Чаще всего интересовавший меня человек давным–давно куда–то переехал. Или вдруг чужой голос отвечал — он умер, она умерла, а я, уже приободренный переломом осени (голодные, как и нищие, чувствуют осеннее солнце первыми), удивлялся нечутко и еще переспрашивал:

— Да ну?

Голос возмущенно повторил:

— Что значит: да ну?!. Я же вам ответил: он умер.

Все еще с малой степенью меланхолии, я даже присвистнул в трубку:

— И давно?

— Давно.

— Надо же как!..

Та добрая душа, женщина, что помнила былую любовь (нечаст случай!) и у которой я ел и спал две осенние недели, подвела меня как–то к шкафу. На тремпелях, среди прочих тряпок, показала мне болтающееся с краю серенькое пугало. (Когда–то здесь забытое.)

— Твой старый пиджак,— сказала.

Я тотчас его пододел: осень мягчела, а все же по ночам морозцы. В пиджаке и обнаружился, в кармане, томик, начало “Бесов”, как завет писателя — писателю. Звони, мол. (Последняя страничка с номерами телефонов.) Так возник из небытия Лисюнин. Игорек. Кандидат наук. Полусвихнувшийся от холостяцкой жизни и подозрительный. Разумеется, случай пустой. Но когда звонить некому, позвонишь и Лисюнину.

Ища повода (почему, собственно, я объявился после стольких лет взаимного молчания), я все нажимал на его здоровье. Вроде как волнуюсь и беспокоюсь. Вроде, мол, таков наш возраст — Лисюнин может вдруг умереть.

Я переспрашивал:

— Нет, ты правда здоров?

Я объяснял озабоченное волнение тем, что вчера во сне увидел его, моего бывшего приятеля, — увидел отчетливо и узнаваемо. Потому и звоню. Он мне приснился в виде немецкого военнопленного, которого охранники гнали через какую–то узкую–узкую трубу...

В следующий раз (я позвонил) Лисюнин приснился мне в виде кролика. Я пространно объяснял ему о кролике, с трудом пробирающемся через узкий–узкий лаз. Человек (его подсознание) и в снах начеку. Тоннель говорит о смерти. В наши дни это знает всякий. Лисюнин тоже должен бы знать. В очередную ночь (очередной сон) человек–хорек бежал вниз по узкому водосточному желобу...

Мои звонки и сама тематика ему, похоже, поднадоели.

— Послушай, — сказал Лисюнин ворчливо. — Тебе вообще что–нибудь, кроме меня, снится? Хоть иногда?..

— Пойми, друг мой, желоб узкий. Как тоннель. А ты, в виде хорька, бежал вниз, вниз... все время вниз! — подчеркивал я, быть может, слегка перебирая голосом в заботе.

Хорек ли сработал? — не знаю; Лисюнин наконец услышал, клюнул и потеплевшим голосом признался, что сон мой его обеспокоил.

Но здоровье у господина Лисюнина было отменное. И с работой у него все в порядке. И деньги какие–никакие. Даже подмосковная дача у него была, куда я, по приглашению, и приехал на электричке уже к вечеру. Оказалось, что старый холостяк Лисюнин женат. (Да и был ли он свихнувшимся холостяком — не спутал ли я с кем?) Отопленная зимняя дача, хлопочущая жена, не богатый, но милый уют, — меня растрогало, я дал уговорить себя остаться еще на ночь и вновь поутру чудесно позавтракал.



От длительного недоедания в тот день кружилась голова (нормально), но, плюс, я стал плоховато видеть — наткнулся на шкаф, на стол. Это дало Лисюнину повод попытаться пристроить меня до лета в некий дом для слепых и полуслепых, где его жена работала бухгалтером. Но пока милейшая жена Лисюнина созванивалась и тревожилась (паспорт, сразу ли мне ехать, кто поедет поводырем и прочее), эти дни, целых три дня, я волей–неволей прожил у Лисюниных и отъелся. И, конечно, уральский организм воспрял. (Мне много не надо, три дня.) Так что поутру, когда предстало явиться к слепцам, я прекрасно все видел.

Встретила меня дряхлая, желтая лицом старушенция с подвязанной челюстью. (Как бы только из гроба.) Она сразу же плохо на меня посмотрела. “Сюда. Сюда иди...” — Слепцы в большой комнате (она же столовка) лепили ощупью какие–то серые картонные коробочки. Мы проследовали мимо, после чего старуха провела меня в узкую–узкую комнату, тоннель, где тянулись их унылые постели. Я, увы, видел до мельчайших подробностей. Как гравюру. Тем не менее рядом со старухой я шагал слепо, как в густом тумане. Никогда не забыть, как она прошамкала: “Вот ждесь шпальня. Дверь ужкая...” — а я решил, что пришла минута испытания, расставил руки и кое–как упал.

Старуха уже поняла. “И не штыдно объедать убогих?”

Я молчал.

— Не штыдно?

Я сказал, ладно — к вечеру уберусь. Только пообедаю.

Старуха:

— Седой уже!..

В нелучший мой день я встретил в переходе метро Эдика Салазкина — мы почти столкнулись.

— Приве–еет! Привет, старый Петро–о–вич!.. — Улыбка у Эдика действительно уже устоялась: великолепная, чудесная и добрая профессиональная улыбка. (Единственное, чему он научился у практикующих народных лекарей. Улыбка, чтоб доверяли.)

Нет, нет, я не поверил всерьез, что Эдик своими разлапистыми руками исцелит мои кишки. Я не поверил, я не мог поверить, а тем не менее поддался: ведь господин Салазкин лечил людей диетой. Ведь он мой старый приятель. И обещал, что будет кормить. И как–никак теплый угол. Конечно, не следовало соглашаться. Но мой кишечник после психушки (после расслабляющей вонючей ниши в Первой палате) нет–нет и вспыхивал остаточной воспалительной болью.

Когда–то я общался с талантливыми экстрасенсами и до сей поры кое–что знаю от них. Умею, к примеру, при резком похолодании избежать вспышки старых залежавшихся болезней. Умею при голоде сохранить свежую голову и интенсивно читать. Но талантливые, как водится, иные далеко, а иных уж нет. Либо перемерли, либо стали известны, денежны, уже не пробиться, талант редкость, а Эдисон Салазкин (как он писал на визитных карточках) — вот он, рядом. Мы ехали с ним в метро с полчаса. Эдик выпятил грудь — в темном окне покачивался еще один (отражающийся) Эдик, в руках претенциозный кейс, с надписью, которую я читал в зеркальном вывороте букв: Бангкок. Я все про него знал, а вот ведь поддался.

Кормил он скромно, но и пост в те дни был бы мне в радость, если бы Эдисон не душил меня толченой яичной скорлупой перед каждым сухариком. Не знаю, чего он ждал? Мои боли (постпсихушечные, я звал их сесешины боли) во взрывающемся кишечнике не только не прошли, но участились. Я съел столько скорлупы, что весь произвестковался. Поутру во мне скрипело, едва я поднимал кверху руки или шевелил ногой. А потом пошли внутрь капли — темные, черные, похожие на нефть. По четыре. По восемь. По двенадцать. Считалось, что капли меняют больному настрой души.

Я, увы, не сдерживал язык. Эдику не нравилось, и после каждой шуточки я перехватывал его озленный взгляд. А тут еще открылся понос, притом сильнейший. Эдик тут же перестал давать свои фирменные лекарства. Эдик притих. Как ни меняй кальцием и черными каплями настрой души, такой понос не прекратится, было ясно. (Я вспомнил Сесешу — тоже ведь меняли душу.) А когда через день–два стало совсем плохо, меня несло с кровью, — Эдик напугался. Он не мог теперь сдать меня врачам. Врачишки тотчас станут его, знахаря, винить. Еще и прихватят его заодно со мной в карантинную больницу (подозрение на холеру всегда и всем опасно).

А вечером мой промах: не успев дойти до сортира (головокружение, слабость), я надристал в его любимый лекарский таз, емкость для священнодействий — тазик, с тонко начертанной на металле миллиметровой дозировкой. Эдик не снес. Ему почудился умысел. Шатаясь, слабеющим голосом я за тазик извинился, но тут же обронил мою шутейную присказку, которую Эдисон и в лучшие–то времена не любил услышать:

— Что поделать, Эдик. Если спят боги, не помогут йоги.

— Ты бы в психушке им это объяснил! — окрысился Эдик.

А я пошатывался. Стоял возле его замечательного тазика и шатался туда–сюда. Я ничего не имел против йогов, я лишь сожалел, что, в профессии заматерев, Эдик, увы, так и остался бездарным. Помолчали. Мы ведь, и правда, не знали, как быть с длящимся кровавым поносом — ни он, ни я. Эдик был зол. Для него дело становилось подсудным. Ушел кому–то звонить. Такое бывает. (Житейский случай вдруг оборачивается черными днями для обоих.) Вероятно, тогда же, втайне постенав, Эдик решил от меня избавиться. Избавиться, как можно скорее. Возможно, ему посоветовали. К этому времени, кроме знаменитого тазика, я еще ему кой–куда наделал. Но ведь жмот не купил в первой попавшейся аптеке судна, а я уже не держался на ногах; я падал.

В те дни и появился (в городе Москве и на этой чинной Эдикиной улице) — вместе с Вик Викычем — некто Леонтий, веселый сорокадвухлетний мужик, инженер из Костромы. Он был как раз из тех, кто временно (перевалочный пункт) жил сейчас у Михаила: отбывал из Москвы в Израиль вслед за уже свалившей туда своей женой (с вещами и с маленьким сыном). Квартиру Леонтий продал за валюту и был при хороших деньгах, которые тратил теперь на радости жизни. Как все провинциалы, Леонтий любил Москву и побаивался ее. Как все прощающиеся, он был мил и забавен. Чуть что и повторял в оправдание своему нечаянному загулу:

— А ностальгия?!.

Михаил в те дни болел (как и я, осень нас умучала) — он не вставал с постели и потому препоручил отъезжающего провинциала Викычу.

Бывалому Вик Викычу предстояло дружески с Леонтием пообщаться (нет проблем!) и через день–два проводить его в Шереметьево, по караванному пути ищущих счастья евреев. Но загуляли. День–два обернулись в семь–восемь. И еще одно. В отличие от жены и сына, уже уехавших, Леонтий на страну обетованную как бы не имел морального права по составу крови. Поэтому перед самым отъездом, уже в Москве, он наскоро обрезался. Он стал Хайм. “Я думал, буду Леон!” — ухмылялся он. Чтобы отбыть в Израиль (объяснил Михаил), было вовсе не обязательно так уж строго соблюдать. Но провинциальный костромской мужичок решил сделать здесь по всем правилам, чтобы там евреи к нему не вязались и лишнего не говорили! — “Я люблю, чтоб все было в порядке. Паспорт. Билет. Виза. Член”, — объяснял Леонтий в день несложной операции. Но уже на другой день он тоном оскорбленного уверял, что теперь у него навеки будет комплекс спешно обрезанного. Он боится сесть нога на ногу. Он боится сунуть руку в карман. Он даже не уверен, как он теперь будет спать с женщиной. Обманули! солгали! а ведь намекали, что ерунда и что это всего лишь, как время от времени поточить карандаш.



Хорошая выпивка, как он уверял, только и могла его психику теперь уравновесить — Вик Викыч и Леонтий пили. На той чинной улице они брали водки и вина, и Леонтий–Хайм шумно ликовал при виде каждой незнакомой ему яркой наклейки.

Они разыскали меня после долгих расспросов; да и то случаем. Они просто наткнулись на улице.

А я погибал.

— Что? Что делать?.. Я погиб! Я погибаю! Что мне с ним делать?! — кричал в телефонную трубку Эдик Салазкин. (Он считал, что это он погибает.)

Кричал он опасливо, истеричным шепотом. Испугавшийся самодеятельный врач.

Скрючившийся в постели, я слышал лишь отдельные всплески его телефонных стенаний. Понос уже затуманил мои мозги. Позыв за позывом изнуряли, в голове жар, высоковольтный гуд, а что было делать? Эдик, слава богу, уже не лечил. Эдик уже все про себя понял, нервничал, спрашивал других, но и другие боялись теперь ему помочь даже советом (означало бы их соучастие в деле). Но как? — кричал шепотом он в трубку. — Как же мне быть?

Как было ему, бедному Эдисону, выйти из этой чудовищной ситуации и как, каким образом избавиться от едва дышащего болезненного говнюка (от меня)? Один из знахарей все же рискнул и приехал. Он покашлял инкогнито в прихожей, заглянул с расстояния и (не подойдя к моей кровати, осторожный) сообщил своему другу Эдисону, что ему очень не нравятся мои стоны. “Да он же умирает!” — прошипел он на ухо, напугав и окончательно лишив Эдика рассудка. Избавиться — но как?

Необходимо было найти в помощь кого–то, кто (вот главное) про этот жуткий эпизод тут же и навсегда забудет. Эдик нашел. И довольно быстро. В панике господин Салазкин попросту сговорил двух алкоголиков у входа в винный магазин (или в мебельный, тоже недалеко). За привычную мзду, за бутылку. Сказал им, что бродяга пришел, бомж, его приютили, а он теперь не уходит — выкиньте засранца, загадил нам все жилье! Может, он и не говорил, что бродяга, бомж, а просто сказал — выкиньте засранца. И те выкинули.

Когда они пришли, я был в беспамятстве. Однако, как ни безнадежно болен человек, если его выносят, он не хочет, он ропщет. (Инстинктивное цеплянье за место как жизнь. Как нежеланье уходить в могилу.) Потревоженный больной (выносимый вон несчастный) вдруг все видит, все понимает. Свет вокруг становится режуще белым. Сознание в такой миг проясняется, и человек проклинает. Так проклинал и я.

— Сука! Врачишка! Подонок! — хрипел я, задыхаясь. (И уже слыша подступающие корчи в желудке. От голосового напряжения.)

Он молчал.

Правда, гонял желваки. Было совестно. Избавиться от меня была его единственная возможность не попасть под запрет и сохранить практику экстрасенса, а с ней лицо, а с лицом какой–никакой статус. Непростое решение. В самый пик, в середине жизни сорокалетний Эдик Салазкин уже не мог (и не хотел) искать новую хлебную профессию. Неталантливый, он уже не сумел бы начать снова.

— Если стану подыхать, приползу! — грозил я. — Слышишь! Я сдохну у твоих дверей!..

Алкаши меж тем меня уже волокли. Они, понятно, не церемонились (я от них и не ждал) — при выносе из комнаты, на повороте в дверях, они с ходу закрутили мое тело, отчего кишечник, в спазме, тут же разрядился, наполнив мои брюки, а запах вони ударил до неба.

— Гы. О, срет как! — удивился один из алкашей, и они поволокли меня еще быстрее.

В лифте, где меня пришлось скрючить, кишечник еще раз выстрелил.

— Ну ты! — угрожающе сказал второй.

А первый опять только гыкнул: — Гыы!..

В начале выноса, когда меня еще только одевали, я слышал их с Эдиком сговор (деловой уговор), слышал, что речь шла о хотя бы трех кварталах в направлении метро. Подальше отсюда. Но алкаши, получив свои деньги вперед, не стали долго трудиться. Они ограничились тремя домами, оттащив меня недалеко, к углу этого же квартала.

Там они поставили меня возле дома, у какого–то парадного. Именно что поставили, то есть прямо и головой вверх, как человека, — колени мои беспрерывно дрожали, и я не знаю, чем и как я держался. Но стоял. Смышленые, они как–то хитру прислонили меня к приоткрытой двери парадного, ею же и зажав. Потом я, конечно, сполз вниз.

Их не было. А я сполз. И теперь я сидел у стены на асфальте. Помню, что пытался подняться. Нашел, нащупал два валяющихся кирпича, кирпич к кирпичу рядом — и сел на них мокрой тяжелой задницей.

И вот тут (как с неба) раздался знакомый крик:

— Петрович! Эй. Ты чего тут сидишь — скучаешь или отдыхаешь?..

Я увидел остановившуюся машину. А за ее стеклами (смутно) — лица. У меня нет знакомых, чтобы ездить в такси, вяло решил я. И не стал вглядываться. Но ошибся. Через минуту я увидел приближающегося Викыча, а с ним Леонтия–Хайма.

Я решил, что бред. Вик Викыч сурово улыбался (как всегда). А не знакомый мне Леонтий–Хайм бойко объяснял, что он живет у Михаила, что он русский и сделал себе обрезание. Что он уже улетающий, вылет через два–три дня, и он до чертиков рад со мной познакомиться — два дня погуляем?!

— Погуляем, — тихим–тихим шепотом сказал я.

Они увидели, что болен. Подхватив, а затем придерживая меня под руки, осторожно вели к машине. “А мы обкакались! А мы обкакались!..” — весело (и в то же время шепотком) повторял Леонтий–Хайм суроволицему Вик Викычу, а Викыч ему тс–с, давай, мол, не проговоримся таксисту — не пустит в машину...

Но таксист был опытен, догадался и повез лишь заранее сговорившись, что настелят газет, что следов не будет и, понятно, за лишнюю плату. Торг состоялся уже в пути, при счете пятнадцать тысяч сверх, двадцать тысяч, двадцать пять... я отключился.

Отвезли меня к Михаилу — открыв глаза, я увидел знакомый угол его квартиры и ковер с узнаваемым кич–рисунком (почти надо мной). И конечно — знакомый шум голосов: предотъездный гул.

Отъезжающая энергичная мордва бегала по квартире туда–сюда, суетилась и упаковывалась. Стучали два молотка. Вперестук заколачивались бесчисленные ящики, возня и капризный детский плач, вскрики и оклики, а в дальнем уголке, как в красном углу, тихонько сидела их старенькая прабабушка (единственная с еврейской кровью). Ее везли в Израиль как самое дорогое. В другом углу, на кровати, валялся Михаил, больной, с высокой температурой. Он махнул мне рукой — видишь, мол, какая скверная нам вышла осень! А я и махнуть рукой не смог. Я был много хуже. Вик Викыч и Леонтий обмыли меня в ванне, Леонтий–Хайм, чуть заикающийся на букве “м” (М–м–ожно?.. М–м–миллион...), рассказывал жизнерадостные байки, подымая мой дух. Он не замолкал и на миг, только чтобы я посмеялся! Вряд ли его клокочущая веселость и расточаемая доброта были лишь нервозностью человека перед отъездом (и затаенным ожиданием новой жизни) — скорее другое: Леонтий с этими прибаутками оставлял мне (оставлял здесь) свою костромскую жизнь, бери, мол, ее себе сколько сможешь. Такой вид прощанья. Эта жизнь сама выходила — уходила из него.



Мне дали чистое белье, предусмотрели под меня клеенку, шутили, что, к счастью, у меня нет кашля, и еще предлагалось подыскать мне под бочок некашляющую костромскую вдовушку. Из дурашливых баек Хайма–Леонтия я и посейчас помню о чукче, к которому забрела геолог–женщина, лыжница, наткнувшаяся в пургу на заснеженный чум — в чуме сидел чукча (м–м–мужчина) и скромно играл, зажав в зубах и пальцах китовый ус:

— Дринь–дринь–дринь–дринь...

Когда чукча зажег светильник и вновь взял в руки пластинку китового уса, я так захохотал, что пустил струю; Викыч и Леонтий тоже захохотали, принесли мне таз с новой водой, я обмылся, а они вновь помогли мне сменить все перед сном. Ушли. Я так счастливо спал. Мне виделась пурга (не могу сказать, снилась, шел прямой повтор из детства), и как я, мальчиком, бегу на лыжах в разгулявшийся, воющий февральский снег. (Потому и сцепились памятью чукча, лыжница.)

Через горбатые сугробы, через мост над замерзшей рекой — вот и старая разделительная стрелка–указатель ЕВРОПА—АЗИЯ, залепленная снегом. Я бежал мимо старенькой надписи, перемещаясь с одного континента на другой слишком легко и неуважительно, как все дети. Я потерял варежки. На мосту через замерзшую Урал–реку снежинки лепились к голым рукам. И таяли, навсегда уходя (входя) в мои детские вены памятью о трансконтинентальном переходе. Пурга утихла. Я спал.

Эдик Салазкин (совесть зашевелилась) прислал вослед экстрасенсоршу Зою Валерьяновну — известную мне с давних времен Зою, отчасти тоже шарлатанку, но с талантливыми знахарскими руками. Зоя и подлечила. Неделю грела она руками мой желудок, кишки. Прогрела и позвоночник, а также дала дозированное дедовское средство, толченый куриный пупок. “Через два дня встанешь”, — сказала непререкаемым тоном ведьмы, через два, повторила прихрипывая и ушла, и через три (некоторая неточность) дня мой кишечник перестал взрываться, я ожил. Странно, что она, алчная, ничего не взяла ни с Викыча, ни с Леонтия–Хайма с его зелеными купюрами. Может, просто спешила.

Зое многое прощалось за ее руки. Особенно ладони! — я и сейчас (мысленно) слышу их направленное тепло. Как бы две параболические антенны она держит то у моей спины, то у живота. (А прогревались кишки.) Огромные и удивительно теплые мягкие ладони. Что не мешало ее рукам быть хваткими, цепкими, как у скряг прошлых веков, хапая по пути, что попадалось — деньги, подарки, вкусную еду, мужчин.

А Михаил болел, лежал с осложнением.

— ... Едем в общагу. Догуляем там! — это взывает ко мне Вик Викыч.

— Ух, догуляем! — вторит Леонтий.

Я сижу рядом. Я еще слаб.

Вик Викыч и Леонтий собрались и уходят, но, как вдруг выясняется, они берут меня с собой — в общагу ведь едем, в твою общагу! — кричат. Они уже подхватились, натягивают на меня рубашку, свитер и чуть ли не силой тащат меня с постели в жизнь. Ух, догуляем! Надо же как–никак Леонтию здесь, в России, свое допить — да, да, да, допить и допеть!..

И тут (хорошо помню) Михаил, лежа, слабый, и лишь едва оторвав голову от подушки, говорит Вик Викычу:

— Только смотри же: не петь Черного ворона!

Тот кивнул.

Оба с голосами, Вик Викыч и Михаил, когда поют Ворона, подначивают и обычно провоцируют друг друга — мол, кто первый вступит? Петь в одиночку Ворона значит накликивать смерть. Так что не забежать вперед ни на полтакта. В этом ирония, шутка и давняя игровая их договоренность — один без другого тем более не поет. В любой вечер, в любой компании!

Михаил, больной, а не забыл, подсмеялся: одному, мол, не петь!

Вик Викыч согласен: — Дурной я, что ли!

Но тут возмущается Леонтий — как так? как это не петь?! — провинциал клянется, что обожает петь Ворона, что за диктат! он м–ммечта–аал об этой песне, он, может, и в Израиль собрался и едет, чтоб по пути (в М–мм–москве) с кем–нибудь спеть!

— Не. Без Мишки никогда! — дразнит его Вик Викыч.

— А только припев?

— Нет.

Леонтий уже вопит, что Ворон — люби–ммм–мая песня. Когда Леонтий видит кружащую в небе черную птицу, он плакать готов, как гениально она вьется! М–мм–магия!

— Ну разве что я совсем упьюсь! — Вик Викыч смеется и вдруг предлагает: — А ты попробуй петь один. Один споешь?

Провинциал зябко поводит плечами:

— Один? Я?.. Страшновато.

Общий хохот. Мужички обманывают смерть.

— На выход! — командует, басит Вик Викыч, уже пьян.

— Догуляем! — Пьян и обрезанный Леонтий. Уже завтра летит он к любимой жене, которая где–то под Тель–Авивом учится говорить на языке пророков — она вместе с сыном, милая, любимая, родная, но без своего Леонтия–Хайма, завтра они воссоединятся!

Оставить меня здесь Вик Викыч и Леонтий никак не хотят, подхватив под руки, ведут — я слаб, измучен, что–то лепечу, но эти двое влили в меня полстакана водки: вперед, вперед, общага ждет!

До магазинов на такси, а дальше — пешие — погода отличная! Мы идем вдоль ярких палаток, киосков, комков, всех этих свежих вагончиков и распродаж на развалах, беря на выбор красивые бутылки, дорогие колбасы, сыр на закусь. Леонтий ищет селедку: он хочет попрощаться с Россией нацеленно и конкретно, поблюдно, — говорит он. Поблядно? — грозит ему смеющийся Вик Викыч.

Однако селедки нигде нет. Картошка есть — нет селедки. Ладно, за селедкой пошлем баб, как только у них расположимся... А что за бабы?

— Ты не спрашивай. Ты, знай, плати! — велит ему Вик Викыч.

Когда из–за поворота показался могучий корпус общаги, у меня застучало сердце. Я увидел фасад и знакомый разброс окон, занавески.

Пятнистым афганцам (моим врагам на входе) Викыч объясняет:

— Мы идем к сестрам — к Анастасии и Маше. В гости. А он (я) — он к себе домой! Не узнал, что ли, служивый?

Викыч и Леонтий по ступенькам, прихватив справа–слева, чуть не волокут меня.

— Не знаешь, к каким сестрам? Не бывал у сестер на северной стороне?.. Ну, ты, салага, даешь! — уже на ходу растолковывает Викыч, надвигаясь на афганца. А Леонтий, придерживая меня, другой рукой выдергивает из кармана денежку (не вижу, но слышу ее хруст) и сует второму. Я только слабо улыбаюсь. Мне трудно передвинуть ногу. Ступенька крута. Но вдруг... я лечу. Леонтий и Вик Викыч подхватили под руки и на порыве вносят меня в дом через крутизну ступенек у входа. (Нежданно–негаданно закончилось мое изгнание. Как бы скостили срок, с возвращеньицем Вас, Петрович.) Оба гогочут — а я, висящий на их руках, слабый, раскрыв рот, продолжаю ощущать полет. Ощущать, что счастлив. Торжественный въезд.

Коридор северной стороны. Мои места. Вик Викыч не раз бывал в многоквартирном этом доме (в гостях у меня), так что теперь мы и впрямь сразу направляемся к сестрам, Анастасии и Маше. “Почти как Цветаевы”, — поясняю я, и пьяноватый Леонтий тотчас делается перевозбужден, это Россия, это она дает ему красивый знак, чтобы, прощаясь, запомнил!



Я остерегаю: да, да, Анастасия и Маша любят людей денежных, любят, чтобы у них “гудели”, попивая винцо. Но (внимание!), как и многие женщины такого склада, сестры неосознанно (невольно) будут ждать ближе к ночи некоего приключения, выяснения кто с кем, а то и легкого мордобоя. (В запасниках моей памяти картинка, когда подвыпившая женщина Люба лупит хахаля по щекам, а сестры, успокаивая, крепко держат его за руки.) У них две комнаты. Большая для застолья и крохотная, где еле втиснуты две их кровати. Я также напоминаю, что Анастасия и Маша великолепно жарят блинцы!..

Входим, и Анастасия, смеясь, спрашивает меня: где был, пропадал?

— А чо, так плох с лица?

Вик Викыч и Леонтий коротко объясняют — Он болел. Я только улыбаюсь; с разинутым ртом; слаб и счастлив.

Викыч, Леонтий и я стоим в дверях — в карманах, в руках и чуть ли не в зубах у нас бутылки и свертки. Анастасия нам рада. Маша сейчас придет и тоже будет рада. Но знаешь, чего нет? — говорит Анастасия. С дрожжами затея долгая, а скоростной, блинной муки уже нет. “Сейчас будет!” — и рванувшийся на улицу Леонтий приносит (как раз к приходу Маши) четыре огромных пакета. Общее ликование! На шум подошли еще женщины, две из них с девятого этажа, довольно красивые. Леонтий пускает слюну, не зная, на ком остановить глаза. А меня клонит, я сплю, я едва держу голову — так ослабел.

Леонтий счастлив, вот она Москва, вот они московские женщины, о которых не зря говорят. Он скромный провинциал, рядовой заводской инженер, но ведь и он красоту понимает! “Цветаевы, это кто?” — потихоньку спрашивает он меня, заодно пополняя образование. Он нацелился на грудастую Любу Николаевну, текстильщицу, и шепчет мне на ухо, мол, вырос в глуши, крестьянский вкус!

Сестры сетовали — почему Виктор Викторович так редко приходит?

— Зачем я вам нужен часто? — смеялся Вик Викыч.

— Нужен, нужен!

— Не общажный, извините, человек. Мне, видно, суждено умереть в прекрасной отдельной квартире! — весело пророчил Викыч, обдавая нас через стол водочным дыханием. (А меж тем умер на улице, жить ему оставалось месяц.)

— М–м–москва! М–ммосква! — кричит мне (с стаканом в руке) романтичный Леонтий.

Они все кричат. Один я молчу — пить не могу, есть не могу, говорить не могу, мне бы на стуле удержаться.

Пришел званный на блины Федоров с восьмого этажа, гитара, романсы с надрывом, теперь это надолго — теперь пошло–поехало! Маша и Анастасия, обе расчувствовались. Вик Викыч, на боевом взводе, уже думает, как пополнить запасы, да и женщины вокруг него из тех, что умеют выпить (еще и косятся на быстро пустеющий стол). Как медленно тянется время у больных; и как резво летит оно у здоровых! — думалось мне.

— Куда это ты? Чего встал? — спрашивает меня Люба Николаевна.

Оказывается, я встал. Оказывается, собираюсь идти, хочется — меня потянуло в коридоры. Меня манила, зазывала коридорная прохлада. (Ощутить полноту возвращения.) Но как идти, если слаб, — пойдут ли ноги?..

Вик Викыч помог, открыл мне дверь.

— Держись там, родненький. Если что — зови, кричи! — предупредил.

И вот я шагнул в коридор. Один.

Брел, покачиваясь. Медленно. Какие, однако, узнаваемые, какие живые стены! — долго–долго шел я коридором, переставляя ноги по знаемым наизусть старым, стертым доскам. Спустился на четвертый этаж, на третий. Меня завораживали двери, номера квартир. И окно в торце коридора с уже сто лет известным мне видом на булочную.

Шаги. Со стороны лифта. Характерное, шаг в шаг, сбойное подстукивание.

Оглянулся — хромоножка Сестряева.

— Петрович! Видела вас с друзьями, когда вы входили. Здравствуйте. (Все видит из своего наблюдательного окна. Деликатничает. Не входил я — меня внесли.) У меня, Петрович, к вам дело...

Она всегда на “вы”.

Я стал поближе к коридорной стене. Опора. Мне бы, слабому, тоже сейчас костыль. А она, Сестряева Тася (чуть с улыбкой), сообщает потрясающую для меня новость. Да, Ловянников. Просил передать Петровичу — мол, надо бы вновь постеречь квартиру. Да, молодой бухгалтер Ловянников уехал на месяц–полтора. Как всегда. Ключи у нее, у Таси, — мол, как увидишь Петровича, передай ему из рук в руки.

И протягивает мне ключи. Знакомый брелок–собачка.

— А Марс? — спрашиваю.

— Собаку он взял с собой.

— Давно уехал?

— Неделя уже. Ловянников очень торопился...

— А свет–газ оплатил?

Я расспрашиваю, я деловит, я мелочен, но на самом деле я еле сдерживаю счастье, звон и боль внезапно нахлынувшего чувства — еще не верится: я вернулся. (Не просто ночлег на ночь — квартира.) Я прислонился к стене. Я даже не заметил, как Сестряева ушла. В голове кружение.

Вдруг осознаю, что я вновь медленно иду по коридору — куда? — не знаю. Попался Акулов, кивнул мне на бегу.

Замятов, он тоже кивнул. Один, другой — они шли мимо. Они не осознавали, что происходило с ними — и что со мной. А ничего не происходило, если не считать, что я десять—двадцать (не знаю сколько) минут опять дышал их коридорной пылью. Люди здоровались, вот и все. Люди поуспокоились на теперь уже своих кв метрах. (Уже обрели. Я напрягся, чтобы на миг это в них увидеть.) Люди и есть люди, они забывают. И кое–кто из них опять не прочь, как в былые времена, зайти вечерком ко мне (будь у меня сторожимая квартира) и рассказать под водку всю свою жизнь. Возможно, не так сразу. Возможно, я чуть забегал вперед, утративший спешит увериться.

Позвонил в дверь Зинаиде.

— А–а. Привет! — как ни в чем не бывало.

И запах ватрушек. Садись же, садись, чай заварен! Как будто не она и не они гнали меня прошлой осенью, как чумного. (Некоторые держали дверь призакрытой. Не гнали, но ведь и не звали.) Решили ли они своим гигантским коллективным мозжечком, что я искупил и что прощен? Или просто забыли?.. У Зинаиды я посидел. Чаю выпил с ее солененьким печеньем. С ватрушкой тоже. О том, о сем. Она не сразу и с неопределенной, с нейтральной интонацией спросила, есть ли у меня ночлег.

— Есть.

— Да?

Я вынул ключи с брелоком, погремел в ладони. Она кивнула — хорошо!.. Предложила бы Зинаида мне угол, если бы в ладони ключей не было, — не знаю, не уверен. Теперь мы говорили о здоровье. Она считала, что я ужасно выгляжу, надо бы очиститься, а для этого недели две попоститься. Не есть жирное. И не более ста грамм водки в день. Хорошо поешь, певунья, подумал я. Хорошо подпеваешь, подумал. Но досады уже не держал. На душе было прекрасно. Меня простили — я простил.



А когда на возвратном (от Зинаиды) коридорном пути я еще и остановился с Курнеевым покурить–поговорить, сигаретный дым выжал из меня маленькую живую заслепившую слезу.

Курнеев Петр Алексеевич сам приостановился.

— Кого я вижу?! Привет, — он сказал без особой радости, но и без общажной настороженности. Как своему. Мол, жизнь–то идет, а мы с тобой все курим. Держи сигарету.

Своя есть, ответил я. Чиркнула спичка. Вот тут я вновь прислонился плечом к стене. От слабости. И от живой слезы в глазу.

А дальше понятно: дальше я не смог удержаться и отправился на знакомый этаж. Да ведь старый Петрович уже и обязан был оглядеть квартиру господина Ловянникова.

Одно из окон закрыто небрежно. Разве так уезжают! — ворчнул я, подгоняя шпингалеты. Кресло. Скучные бухгалтерские книги на полках. Я огляделся. Знакомый холодильник. Я у себя. В свое время я брал в этом холодильнике на подкорм пса (да и сам откушивал) отличной квашеной капусты. Добавка в рацион.

А вот и Марс! Привет! — я поднял глаза на настенный портрет пса. Комната (узнавание) сразу озарилась радостью. Как вспышка. Но светлая радость узнавания поползла от меня вдруг в стороны, как ползет в обе стороны мокрая бумага... я пошатнулся. Закапало красным на руки. Не беда. (Кровотечение. Носовое.) Я добрался до постели, лег. Повыше голову... Лежал, испытывая попеременно то пугающую радость, то слабость.

Мы свели с Ловянниковым знакомство, когда еще не дог, а дожок, дожик, как там правильнее — когда Марс еще был щенком. Ловянников уехал, оставив мне квартиру и предупредив, что воинственность щенка пока лишь в его звучном имени и что кости хрупки, задние лапы особенно; когда прогуливать, надо сносить с крыльца на руках. Я так и делал. А в лифте, в коридоре быстро растущий элитный пес уже сам все знал — не лаял.

Помимо любви к меньшим братьям, меня в те дни грело еще и то, что Ловянников оценит, дог вырос без переломов, — попомнит и, глядишь, вновь оставит сторожить (жить) свои кв метры. Мне нравилась эта однокомнатная. Небольшой балкон. И вид из окон. (Не гнусный в любую погоду.) Книги в основном бухгалтерские, специальные, но есть философские томики. (Хозяин как–то процитировал Бердяева, в другой раз Фромма. Нормально.) Вскоре же Ловянников оставил мне жилье на месяц, а потом и на полтора–два, так повелось.

Уезжая, Ловянников теперь забирал Марса с собой. Мраморному догу уже года три. Могучий. (С дурной привычкой при встрече лизать меня в губы, в рот.) Портрет Марса на стене мог наводить упреждающий страх на жулье (имелись в виду наводчики, Ловянников улыбнулся), — пусть, пусть видят! Когда есть рисунок, возможен и оригинал.

— А Леонтий? — поинтересовался я.

— Отли–ии–ично!

Вик Викыч уверил, что догуляли отлично, проводы честь честью. А Леонтий, мол, и похохатывающая Люба Николаевна были все время в челночном движении: нет–нет и уходили к Любе домой (поднимались куда–то на девятый этаж) и потом возвращались, чтобы продолжать пить. Леонтий, правда, жаловался на слишком недавнее обрезание. Оттуда (с девятого этажа) Леонтий каждый раз появлялся первым и кисло (и тихо, шепотом) сообщал Вик Викычу на ухо одно и то же — мол, это надо делать все–таки в детском возрасте. Но от Любы Николаевны (текстильщицы свое знают) Леонтий был в восторге. Память о ней останется с ним до конца дней. Увезу вместе с синими снегами России! — обещал он.

Дошло и до драки, когда Вик Викыч и Леонтий отправились еще и к некоей Равиле, а у Равили своя гулянка и свои мужики, грузчики. (Неприветливые! то ли водки мало, то ли просто жлобы.) Вик Викыч, если пьян, побузить любил, и как раз с улицы подвалило полбригады грузчиков, пришли с работы. Они были немыслимо широки в плечах. Люди–шкафы. И самый здоровенный шкаф был их бригадир, он–то, ни слова не говоря, для начала двинул Леонтия, так что тот улетел к другой стене; не поломался Леонтий только потому, что врезался в визжавшую Равилю. Викычу объяснять дальше было не надо, он в свою очередь ударом кулака свалил с ног бригадира. Да и Леонтий, пришедший в себя, высвободив русы кудри (Равиля вцепилась в волосы и держала), закричал: “Я на ногах, Викыч! Давай им врежем!..” — и тотчас, кулаки вперед, пробился (с восторженным криком!) к последнему здесь, в России, другу. Как всякий провинциал, Леонтий подраться умел; они с Викычем дрались спина к спине; но двое, увы, это только двое.

Оба вернулись к сестрам сильно побитые, но как–никак на своих ногах — и оба как–никак еще пили! Равиля, чтобы замолить драку и чтоб без последствий, прибежала к Маше и Анастасии плача и держа в руках (как–никак!) четыре бутылки водки. Вик Викыч и Леонтий еще пили, когда в окнах забрезжило, а снизу нервно засигналило у подъезда заказанное в аэропорт такси.

Леонтий–Хайм был в пластырях и с огромным фингалом под глазом; его не хотели пустить в самолет. (До такой степени побит.)

Уже на паспортном контроле Леонтию дали понять, что он неузнаваем и что у них нет возможности удостоверить личность отъезжающего. Вертели в руках его паспорт так и этак. Предлагали снять с лица пластыри. На все их хитроумные происки Леонтий, держа руку глубоко в кармане, многозначительно (и сурово) им отвечал: дело сделано. Наконец, велели позвать сопровождающего, чтобы подтвердил личность хотя бы словесно. Вик Викыч и был сопровождающий. Увидев побитого, в пластырях Викыча, пограничники развеселились: не может, мол, быть, чтобы эти двое, такие схожие, не были братьями.

— ... Но все. Уже все. Порядок. Леонтий летит, — заключил Викыч рассказ. (Довольный сделанным делом. Честь честью. Проводил.)

Последнее, о чем они (Викыч и Леонтий) говорили в аэропорту, — русская провинция. Какое это чудо. Они не хотели там, в провинции, жить (ни тот, ни другой), но они ее любили. Нет ничего лучше тех улочек. Нет ничего роднее тех поворачивающих тропинок и тех пыльных, неасфальтовых дорог, а ивы в пыли, а эти небольшие речки!.. Оба плакали, подбирая слезы с разбитых глаз и губ, с посиневших скул. Один из улетающих им сочувствовал, решив, что мужиков перед вылетом обворовали.

— Нас обворовали, ты понял?! — кричал мне Вик Викыч.

Когда Викыч пересказывал, я тоже пустил было слезу, вспоминая пыльные задрипанные улочки. (Вспомнил и о Вене в больнице, пора навестить.) Улочки и проселки так и стояли перед глазами — скорее идея, чем реальность. Но их все еще грело солнце. Они пылили.

Есть у меня и другой свитер, более теплый; и более густого цвета. На худощавую фигуру в самый раз. На свитере дырка с тыла — прожженная сигаретой (почти на заднице). Но если, входя, держать руки чуть сзади, все отлично, свитер просто блеск. Я окреп, одолевал любые расстояния. К тому же осень ровная, давление не скачет (молодец!).



Когда пришел навестить Веню, меня принял Холин–Волин. Главный. Я уже знал о переменах (Иван Емельянович парил теперь совсем высоко; орел). Холин–Волин был дружелюбен, как и положено ему быть с родственником одного из постоянных больных. Ровный разговор. И ни полслова о моем недавнем здесь пребывании — ни намеком, ни циничным взглядом. Серьезен.

— К брату пришли?.. Хорошо.

О Вене, о вялом развитии болезни Холин–Волин говорил достаточно обстоятельно и с заботой — услышалась в его голосе и заинтересованность (профессиональная; как она слышалась и в голосе Ивана в свое время). Беседуем. О том, что появился новый американский препарат. О питании. О разном и прочем — о том, как подействовала на Веню нынешняя осень с ее холодами. Я не вполне врача понимал: он же совсем недавно считал, что я псих и скрытый уголовник. Зачем ему я? Откуда этот такт и его желание общаться, чай со мной пить? (Или господину Холину–Волину задним числом слегка неловко?) И конфету к чаю мне дали в точности так же, как в давние визиты, одну, но дали. Возможно, инерция: мол, повелось еще при Иване — при прошлом царе, чай, беседа с писателем...

Но могло быть и так, что Холин–Волин вовсе не думал обо мне, он и не пытался думать. (Меня иногда поражает мысль, люди не думают.) Тотальное “не”, именно оно ведет людей по жизни день за днем, неделя за неделей. Ведет это “не” и Холина–Волина, ведет ровным ходом и само собой, автопилот; и вот откуда возврат к честной серьезности врача и такт, и перепад отношения ко мне (в лучшую сторону), вот откуда чай и моя конфета.

Сидим, разговариваем:

— ... Венедикт Петрович помнит о вас даже в самые трудные, в плохие свои дни. Что там ни говори, его и ваше детство прошли рядом. Это ведь много. А для него — очень много!

— Да, — киваю я. — Родители уходили на работу на целый день. Запирали снаружи нас с Веней вдвоем. В отместку отцу мы однажды ножницами порезали на полоски свежие газеты!.. Нянек не было.

— А летом?

— Летом у деда в деревне, там и вовсе счастливы.

— Вдвоем?

— Да.

— А друзья?

— Бывали и друзья. Но попозже — в школе. У него как раз и были всюду дружки и подружки. Веня к себе притягивал. Веня вообще был ярче и, безусловно, талантливее, чем я... Но никакой ревности меж нами не было.

— То есть росли естественно.

— Да. Как трава.

Нам приносят (Адель Семеновна, медсестра с родинкой) еще по чашке чаю.

В какую–то из чайных минут я попробовал напомнить господину Холину–Волину. Я намекнул для начала этак академично (и не без легкого яда), а нет ли, милый доктор, чего общего с научной точки зрения в наших с Веней бедах (и психиках?) — родные ведь братья. Однако Холин–Волин никак не отреагировал. Доктор Холин–Волин словно бы решил не касаться тех недавних (и неприятных) дней — мол, что ж смешивать. Мол, если посетитель и родственник, то и будь им.

Слова под ногой заскользили. Я смолк. Нарушивший их условности, я уже ожидал (отчасти виноватясь), что Холин–Волин дружелюбно, но строго меня одернет, погрозит пальцем: “Но–но!..” — мол, тех сложностей и того темного пятна нам обоим не следует теперь касаться.

— Извините, — сказал я мягче.

Но уже через три минуты (сука!..) я опять не удержался и, варьируя разговор о Вене и далеком детстве, рискнул на своеобразный шутливо–глумливый прыжок (через говорливый наш ручеек) — с берега на берег.

Улыбаясь ему, я спрашивал:

— ... А скажите: если б в тот день санитары были покруче? если б забили меня?.. Мог бы я рассчитывать, что окажусь с Веней в одной палате?.. Это ведь трогательно! Мы бы с Веней решили, что детство вернулось. А Иван Емельянович был бы как отец родной, который ушел на работу и снаружи нас запер...

Я засмеялся шутке, а врач нет. С мягкой улыбкой и с чуть припрятанным недоумением он только взглянул на меня.

— Да, да, — сказал он. Так говорят и так взглядывают не вполне расслышавшие, в чем, собственно, шутка. Не всё в ней понявшие, но тем не менее (жизнь–то идет) продолжающие из уважения вести разговор. Холин–Волин не понимал. Он не понимал, о чем я.

Он меня забыл. Я продолжал ему что–то (что?..) говорить, я уже доел конфету и прихлебывал из чашки последнее. Я ему улыбался. Но внутри я слегка одеревенел. Вот, оказывается, что такое — мы. Мы, то есть люди.

Каким–то чудом я умудрился не застрять у моей старой знакомой Зинаиды. А ведь был так слаб духом! Мужчина, попавший в уют и в тепло после больницы (после такой больницы), — как гретый воск. Сидишь и с боков обтаиваешь.

Зинаида все про воск поняла. Чуткая. Но колебалась.

— Если ты на один вечер, то чего нам с тобой сходиться? — спросила она прямо, как солдатская жена. И как солдатская вдова, наскучавшая за годы, уступила.

Отчасти еще препаратный, на водянистых чувствах, я, кажется, не вполне понимал, что мы с ней собираемся делать. Именно так. Если бы не она, я, возможно, не сообразил бы известной последовательности наших запараллеленных с женщиной действий и мог замереть, сняв ботинки, затем брюки, и... мол, что там на очереди дальше?

Так что это она сама колебалась. (Грызла в раздумье белые сухарики один за одним. Похрустывала.) Сама с собой грандиозно сражалась, и сама себе сдалась. Жизнь как жизнь. Я ведь тоже сражался. Солдатские ассоциации не покидали меня. У Зинаиды два взрослых сына. Оба служат. Фотографии бравых парней с значками и лычками.

На другой же день (за постелью вслед) Зинаида уже поторопилась навязать мне работенку:

— ... Разгружать машины с барахлом, а? Для фирменного магазина. Слышь, Петрович. Со вторника. Просили, чтоб мужик не обязательно постоянный, но чтоб обязательно честный. Чтоб не обыскивать каждый час до трусов!

Случай не упустив, я у Зинаиды помылся. То есть не побрызгался справа–слева, а полежал, помлел, отмок в горячей ванне, растягивая банное время до той бесконечности, пока душа не запела. Конечно, с мочалкой, с хорошим душистым ее мылом (Зинаида, угадав минуту счастья, еще и бросила мне новое махровое полотенце). В таком вот замечательном настроении, неспешно вытираясь (не растираясь, а только промакивая полотенцем влагу с тела), я глянул в зеркало. Поджарый, можно сказать, худой, худощавый господин, уверенный в движениях и уверенный в себе, лишь несколько взлохмаченный (я как раз причесывался) — этот господин с седыми усами, с седыми висками стоял передо мной. “Вот ведь каков!..” — в третьем лице отозвался я о том, кого увидел. Меня удивило лицо, столь сильно определившееся в своем желании жить, — лицо, сложившееся, сгруппировавшееся в не зависимые уже от меня черты житейской энергии и ярости. Я даже ахнул. Формула выхода из психбольницы:



я” — “п” = былое “я”,

где “п” это препараты, что должны выветриться (выйти с дыханием), — эта формула даже опережалась. Меня смутила эта показная ярость, а с ней и твердость чувств на уверенном лице, в то время как уверенности и прежней твердости (как я знал) пока что не было, ничего не было, ноль. Мимикрия. Чтобы жить. Только и всего, чтобы жить и выжить. Но господин мне понравился. Уверенный и хорошо стоящий на ногах, знающий и про время на дворе, и про свой час.

Сказал себе вслух:

— А что?.. Пусть так.

Я поиграл мыслью в будущую свою закамуфлированность: вот с таким лицом буду жить. И лишь к ночи, как калека, заваливаясь в постель, отстегивает свою кожано–деревянную ногу, я тоже, покряхтывая, ремешок к ремешку, буду отстегивать в темноте лицо (перед сном, святые минуты) — буду самим собой. Буду оглаживать свое мало–помалу восстанавливающееся “я”, как тот же безногий солдат, оглаживает свой обрубок — мол, даст Бог и вырастет вновь.

С утра этот вот господин, пристегнутая нога, опять зашагает трудиться, защищать чужие кв метры, никакой ущербности, вот в чем и жизнь. Вот зачем нам так много дается — чтобы потерять нашу уникальную малость. Чтобы помнить ее, скорбеть по ней. Чтобы знать. И чтобы возвращать ее себе своей же жизнью. Каждый день. Каждый час. Мало–помалу. Чтобы в минуты всеобщего врачевания в нас тем более и тем сильнее возникал и жил этот праведный страх потерять “я”.

Я глядел в зеркало. Я заглядывал в жизнь. Жизнь нравилась. Я причесывался.

Зинаида сунулась в дверь ванной и вмиг, женским глазом, увидела, узнала возродившегося господина (пока что внешне, но ей это и надо) — увидела, как крепко стоит он на ногах здесь и там (в зеркале), — и тотчас запела:

— ... Говорил, торопишься, а сам все причесываешься! Значит, время есть, а? Слышь, Петрович. Может, останешься еще на ночку–две, а какой супец с баранинкой у меня! ого!.. и беленькую найдем.

Не прошло и месяца, как Вик Викыч умер, сбитый машиной; он скончался сразу, такой силы был ночной, слепой наезд.

В тот поздний час Викыч перебирался со своими малыми вещичками на новое место — уходил от женщины к женщине (из уюта в уют). В районе Вешняков на темном, экономящем свет шоссе Викыч шел по самой кромке, близко к проезжей части. Шофер сбил его и помчал дальше. Мертвый Викыч лежал там всю ночь, в середине ночи был раздет мародерами; он шел в единственном своем прекрасном костюме (переносил его на себе, чтобы не мять). Ни его большой вечной сумки с надписью Эверест, ни рукописей. Забрав сумку, рукописи, разумеется, где–то выбросили. Ни даже одежды. С него сняли все, разули. Такие времена. Он лежал в трусах и майке; с пробитым виском. Женщина, к которой он шел, обнаружила Вик Викыча только утром (но все же успела!), когда его, безымянного, уже было забирала труповозка.

Женщина ждала его всю ночь, он обещал. Утром, с сердцебиеньем и, что называется, через не могу, она позвонила той, от которой ушел; после пререканий и взаимных колкостей (не слишком болезненных, так как женщины не знали друг друга) выяснилось, что Виктор Викторович уже ушел. Ушел на ночь глядя. Он всегда так уходил. Собрал рукописи, да, да, и все свои вещи тоже в одну сумку — и ушел. Нет, такси не вызывал, пешком, он и ко мне пришел пешком, не знаю, голубушка, не знаю... ищи.

Женщине сорок с небольшим, скромная, а сын двадцати лет (к ним Вик Викыч и направлялся). Сын понял мать в трудную минуту и шуметь не стал, помог привезти тело; сын помог и кремировать. Женщина, как выяснилось, видела Викыча ровно три раза, скорая любовь, три встречи. В сущности — незнакомые. Вот кто его проводил. Женщина знала (от Викыча, на всякий случай) мой телефон, но пока в многоквартирной общаге меня отыскали, время ушло. Я примчался на кремирование, но Викыча не увидел. Такая нелепость. Мне не хватило минуты–двух. Я вбежал, весь мокрый, с открытым ртом (дядя, где твои зубы,— сказал мне один из тех, кого я расталкивал) — я успел, я почти успел, было еще их время, женщина и ее сын находились в зале прощания. Но тело Викыча уже уплыло в огонь, уехало, укатило, я не увидел его мертвого профиля. Ну, минуты, буквально минуты не хватило.

Я вернулся в общагу. Приехал Михаил. Рыдал, как ребенок.

Стояли пьяные на улице (зима!..).

Выпивший Вик Викыч важничал. Говорил, кивая в сторону Михаила; а тот снегом растирал себе щеки:

— ... Он — бедный русский еврей. А я бедный русский русский. Мы никому не нужны. Зато мы — пишем! Зато нам — нужен весь мир.

— И женщины? — пьяно смеялся я.

Викыч еще больше приосанился (и принял с поправкой):

— Да, и они. Если, конечно, с квартирой.

Женщина без квартиры была для Вик Викыча существом милым, но бесполым.

Я познакомился с Вик Викычем давным–давно — на офицерских сборах запаса. Стреляли по фанерным танкам. Стрельбы были через день, пушка 100-миллиметровая, сейчас уже списанная. В грохоте и в сизом влажном дыму — моросил дождь — я каждый раз видел на лице Викыча плавающую улыбку. Счастливое ожидание выстрела...

Он заряжал пушку, заряжающий. Два подносчика, один на прицеле, итого четверо — мы все оглохли. Прежде, чем командовать пушками, мы должны были пострелять как солдаты, изначальная офицерская практика артиллеристов, — Викыч заряжал, задвигал поднесенный снаряд, а я кричал:

— Давай, давай!..

Менявший женщин раз в год–полтора, он эти полтора года жил с одной, жил в ее квартире и уже принципиально не заводил романов на стороне, не изменял. Он был с ними по–своему честен. (Это жены. Это жены, я просто не оформляю свои браки, — интеллигентно объяснял Вик Викыч.) Он шел от женщины к женщине всегда пешком.

— ... Я приближаюсь к ней постепенно. Шаг за шагом.

Заметив во тьме зеленый глазок, Викыч мог разве что крикнуть с дороги проезжающему ночному таксисту, остановить, купить втридорога барышную водку. И идти дальше.

Мы поговорили о его рукописях, погибших на обочине дороги в той черной ночи. Всё до листочка. Всё свое носил с собой.

И как быстро подытожилась жизнь! Тоненький томик новелл Вик Викыч успел–таки снести в издательство. Надо проследить. Этим займется Михаил.

Нашлись еще две (довольно ранние) новеллки Вик Викыча. Михаил обнаружил их в одном из ящиков своего стола. Он показал их мне. Странички, написанные от руки, ровными буквами. Первый листок пожелтел.

Михаил протянул мне:



— Возьми.

— Я?..

Оказывается, есть издательство, издающее сейчас коллективные сборники. Всех и всякого. Это без проблем. Но там заправляет известный Зыков, которого Михаил не хочет видеть.

Но я тоже не хотел Зыкова видеть. И что, собственно, в этих двух новеллках? — разве что наша остывающая память. Я повторил Михаилу мое мнение. Я люблю повторять. Зачем, собственно, России столько талантов, если она их рассыпает, как козий горох по дороге.

Тогдашняя женщина Вик Викыча собиралась в дальнюю командировку — аж в Сибирь. Он познакомил. Громадная женщина Варя, вероятно, лет сорока; его любимый возраст. Я приехал к ним простуженный и усталый, гость с пустыми руками. Но Варя отнеслась с уважением. Поужинали. Она ушла спать. А мы с Викычем продолжали сидеть и покуривать, тихо, с чайком–чифирком, заполночь на кухоньке — по обычаю говорливых.

Варя, или Варвара Борисовна, так звали гигантшу, несмотря на свой рост, стать, крутые бедра, была, как козочка, пуглива и совершенно помешана на том, что ее могут изнасиловать в тихом переулке. Всюду (в особенности на кухне — смотри и помни!) висели вырезки из доморощенных кретинских газет. Как стопроцентно избежать изнасилования. Самооборона. Удар по яйцам. В пальто, в кофте, в сумочке — всюду у Вари таились свистки с милицейской трелью, чтобы на улице чуть что свистеть и взывать. У трусихи были руки Геракла; можно только гадать, что было бы с расторопным ярославским мужичком, врежь она и в самом деле ему по яйцам. Общаясь с такой Варей и день за днем убеждаясь в ее нелепой беспомощности (совершенно искренней), человек вдруг ясно понимает, почему настоящий двуногий хищник непременно мал. Мал, невелик и нацелен на добычу. И главное — с хищника нечего взять, ничтожен.

— Моя крошка, — сказал ей в тот вечер Вик Викыч, а Варя в ответ, тоже с улыбкой, шлепнула его по спине, после чего Викыч минуты три кашлял. И не без юмора его Варя. Спрашивает: “крошкой” подавился?

Викыч восхищался: расстегиваю ей молнию на спине, тяну и тяну, змейка молнии скользит, как по маслу. И конца–краю нет. Спина не кончается — это как открытие континента!.. Я раз летел в Алма–Ату в самолете — летел с музыкантами, с ансамблем, в аэропорту меня попросили помочь вынуть из чехла арфу. У нее сбоку тоже молния во всю длину. Ты никогда не вынимал из чехла арфу?..

Надо признать, Вик Викыч осторожничал и лишний раз побаивался знакомить нас со своей женщиной (меня; и мужчин вообще) — женщина с квартирой значила для него слишком много. Жилье греется женщиной. Женщина лепит, как ласточка, — говорил он, загадочно улыбаясь.

Со смертью Вик Викыча стал сдавать Михаил. Он как–то разом сник, потерял друга и дружбу. Конечно, я слышал стороной, что в их отношениях был этот новомодный и особый интим. Но не верю. Давно знаю обоих. Я бы приметил. Скорее, как раз старомодная дружба — в совсем уже старом и почти забытом у мужчин значении слова.

Сердечные приступы долбали теперь Михаила один за одним. Скоро он умер. Он полетел во Францию к своей разведенной жене и сыну, но жена оказалась в те дни в Израиле (отправилась погостить). Заняв у сына денег, Михаил рванул в солнечный Израиль, как в былые времена в солнечный Узбекистан, в солнечную Грузию, чтобы только повидаться. И чтобы вновь поуговаривать вполне счастливую женщину вернуться в Россию к нищему агэшнику, у меня есть несколько очень серьезных аргументов... — кричал Михаил мне в телефонную трубку перед самым отлетом. Как я узнал после, он даже не успел свои аргументы высказать. В Израиле, по прилете, попали в страшную жару. Ветер пустынь, перевалив за какие–то полчаса Галилею, достал Михаила в аэропорту, едва он вышел из самолета. Сердце отказывало. В машине (брат его встречал) Михаилу стало совсем плохо. Хотели госпитализировать, он не дался. Жена уговаривала. Брат просил. Но Михаил, вероятно, уже предчувствовал. И только повторял свою известную смешливую фразу: “Если еврей решил умереть в России, ему не мешать”. В тот же день Михаил вернулся в аэропорт на обратный рейс в Москву. “Флаг мне в руки!” — пошучивал он, идя к самолету и прощаясь. Полет он перенес. В Шереметьево, задыхающийся, сумел сам сесть в такси, приехал; но его хватило только войти в квартиру. Едва переступив порог, рухнул лицом прямо на пол; скоропостижно; у себя дома.

Отъезжающие, толпившиеся в той квартире, похоронили его. Я ничего не знал. А когда я позвонил, там уже жили другие отъезжающие. Не знали и не могли мне сказать, где его схоронили или, может, кремировали. Развязка.

Стремительно кончаются жизни, подумать только! — я еще слышу его живой голос. Голос совсем близко. Михаил что–то говорит мне. Он спешит. (Давит мне на глазные железы.) Но вот он замолк. Наступил день, когда его голос замолк. Боль проходит. Боль оставляет (и щадит) нас. Вот и его скорбящая душа оставила наконец меня и всех нас (и эту страну) в покое.

У него был особый монологический дар, выпестованный подпольем, нашей литературной невостребованностью. Но после смерти Вик Викыча рассуждал вслух Михаил все меньше и жаловался вслух, увы, все чаще:

— ... Вот мы с тобой сидим, водку пьем, болтаем. А ведь скоро умрем. И ты и я. Нам много лет. И всем на нас начхать. Мы старые графоманы. Мы никому не нужны...

И еще:

— ... Иногда ночью думаю о том, как ты ходил в школу через реку. Ты каждый день переходил из Европы в Азию — и обратно. Ты просто сидел и, пьяный, болтал о детстве. А меня взбудоражило. Я чуть с ума не сошел — как это гениально! Я вижу метель. Снег летит. Мост. Мост через Урал. И мальчишка торопится в школу...

— Двое мальчишек. С братом Веней.

— Я вижу одного. Не важно... А скажи, тут подковырка, твоя школа была в Европе? или в Азии?.. Не важно. Не важно! Меня так поддерживают твои рассказы. Пурга, зима, минус тридцать пять. И через реку вечная стрелка–указатель: ЕВРОПА — АЗИЯ... Почему у меня нет этой пурги? Почему у меня нет моста и этой стрелки–указателя? Почему у меня только учебники в детстве?!

Рыдания начинают душить его. Он переработал ночью; совершенно разбит. Если Михаил выйдет на улицу, его могут забрать, не пустить в метро, как наглотавшегося таблеток. “Ложись спать!” — Я пытаюсь затолкать его в постель. Однако он дергается, рвется и даже царапает меня. Наконец, лег; в свитере. Он, мол, всегда спит одетый. Торчит из–под одеяла седая, старая голова, жизнь позади!



Я сделал ему чашку сладкого чая, чтобы поддержать сердце. Спит. (Дергает ногами, это он ускоряет шаг через Урал — через продуваемый мост. Пурга. Когда ветер свирепеет, щека мальчишки вымерзает до черных пятен. И долго болит.)

В середине дня я его наконец бужу (все это у меня, то бишь в квартире Конобеевых).

Мы идем нынче на Крымский вал, на выставку Малевича. Смотреть, как Михаил встает с постели, — комедия. Ворчит: ему, мол, не хочется вставать, ему надоело ставить чайник на огонь! Ему не хочется чистить зубы (всю жизнь чищу, сколько можно!), ему не хочется есть, пить, ему не хочется жить — ему хочется только посмотреть Малевича и опять упасть в постель.

Он начинает медленно одеваться: бес бы побрал наш возраст, все болит! — а как ты, к примеру, встаешь поутру: неужели с песней?.. Ну да, я понимаю, пурга через мост, река с указателем, уральское здоровье, а где испанскому еврею взять уральского здоровья?.. Мне бы тоже неплохо каждое утро мыть яйца в холодном Гвадалквивире. Я тебе говорил, что мои далекие предки из Испании? Там ведь Гвадалквивир, и тоже, небось, есть какой–никакой мост.

— Руки ломит, стопы вывихиваются, а кишки безропотно принимают только водку! — Михаил никак не может попасть в штанину ногой.

Прицеливается, промахивается — снова прицеливается.

— Мать ее! — бормочет он. — Уже и водку пить скоро нельзя будет, ты видишь, как трясутся руки?.. Приходила вчера племянница с сынулей. Уверяла, что меня никогда не опубликуют. Потому что в моих текстах ненормативная лексика — ее, видите ли, коробит. Сынулю привела, а значит, мне он внук. Боже мой! Нам с тобой вместе больше ста лет! Я уже не хочу жить — я хочу только стрекотать на машинке. Ты думаешь, она оставила мне малость деньжат? Хрена! Отгадай, что она принесла в виде подарка родственнику... — надев, наконец, брюки, пошатываясь, Михаил идет к своему портфелю и вытаскивает: — Во! Банка селедки!.. мы ее щас опубликуем.

Но открыть он не может, руки дрожат. Я беру консервный нож, но тоже промах. Резкое движение — и я сдираю себе на руке кожу, кровь.

— Ну вот! На что мы годимся! Два старых мудака не в силах открыть банку селедки! — Михаил спрашивает, кто у меня тут соседи (то есть у Конобеевых, у которых я сторожу).

— Да погоди. Справимся, — говорю я, отсасывая кровь с руки.

В коридоре я стучу в дверь (через одну от Конобеевых) — там живет молоденькая девушка. Соседка. Вся тоненькая, свеженькая. Она уже в дверях улыбается. (Полагает, мы ее приметили и по–стариковски кокетничаем.)

— Нет ли у вас немного хлеба. Черного? — спрашиваю виноватясь.

Она приносит нам полбуханки. Уходит. И вся сияет тем, что она, такая молодая, была нужна и несомненно интересна сразу двум соседям. (Мужчинам!)

А мы наскоро едим — первая еда в середине дня. Прямо из банки выуживаем селедку, бросаем ее на ломти хлеба и жуем. Мои усы еще неделю будут отдавать пахучей памятью о походе на Малевича.

Под знаком Марса

Молодой Ловянников и я, мы ведь и спорить не спорили, а именно что болтали за чаем. Разговор наш был (бывал) не то чтобы легкомыслен, но всегда легок, необязателен, как случайная импровизация двух редко видящихся приятелей — от чая к чаю, как время от времени.

Ловянников и назвал, чтобы проще, мое поколение поколением литературным, а свое (лет на двадцать пять моложе) — поколением политиков и бизнесменов.

— Поколением деляг? — поддразнивал я.

— Это оттенки! — смеялся он.

Я еще пытался серьезничать: мол, что за Россия без литературы! Вы, мол, молодые, пока что без судьбы и потому не можете знать масштаба проблемы: вы даже на чуть не представляете себе (а я, мол, уже представляю), что значит остаться без Слова, жить без Слова. И так далее...

А Ловянников подхватил! Не я, а он, улыбающийся Ловянников, скорыми словами набросал картинку: представил целое поколение, шагающее по московским улицам с повестями под мышкой. Каждого из идущих он вооружил папкой, в папке повесть, а сама папка завязана тесемочками. (А тесемочки, он улыбнулся, бело–кальсонного цвета. Он якобы слышал от родителей.) Три юнца, у каждого под мышкой повести или новеллы, идут улицей, говорят о Достоевском и Джойсе, о страстях по “Новому миру” — взволнованные и слегка сумасшедшие, они спорят, слепо наталкиваясь на встречных прохожих. И один из них (косноязычие волнения, ему не хватает слов) непременно размахивает руками! Шли они каждой улицей и каждой кривенькой улочкой, а значит, их тысячи, десятки тысяч шли на улицах Москвы, Питера, Нижнего Новгорода, Ростова, Челябинска... каково?!. Солдаты литературы, армия, — увлеченно говорил (рисовал) господин Ловянников. А я не возразил.

Я даже и поддался на его несколько навязчивое обобщение. Из светлой прорехи 60-х и отчасти 70-х, памятных мне (и моему поколению), восстал образ этой кривенькой московской улицы, и на ней, на повороте — два или три молодых человека в свитерах. (Массовой джинсы еще не было.) Да, да, в свитерках! — в простеньких свитерках, трое, с рассказами и повестями, с папками под мышкой. (Насчет белых тесемок, белые ли? — не помню.) Как и теперь, в 90-е, по этим же российским улицам и улочкам идет поколение бизнесменов... Ловянников настаивал: именно бизнесмены, к чертям грубомордых политиков и сладкомордых тележурналистов — пена! (Мыльная, мол, пена первой, то есть самой начальной и грязной стирки.) Идут в костюмах, при галстуке, с попискивающими в карманах радиотелефонами, и ведь тоже о своем сокровенном — о бизнесе, о черном нале (наличности), о биржевом курсе и сдавивших горло налогах. У троицы тоже вполне пророческий вид и легкая поступь. А один из молодых бизнесменов (волнение, не хватает слов) размахивает руками. На улицах и улочках Москвы, Питера, Нижнего Новгорода, Ростова, Челябинска...

Так свысока, с птичьего полета (улицы и улочки под нами) обговаривалась жизнь поколений в день отъезда господина Ловянникова — можно сказать, в час его скорого отъезда. В тот самый час, когда Ловянников оставлял мне на месяц–полтора свою квартиру, сторожить и жить. Ловянников бывал заметно возбужден отъездом. Пес Марс, тоже в предотъездном волнении, сидел на полу и нам внимал.

Что называется, доверие напоследок, за чаем. А чай Ловянников заваривал прекрасно — к Ловянникову приходила молодая красивая женщина, тоже в этот час сидела с нами. Если втроем, Ловянников и она пили кофе из маленьких чашек, а я предпочитал все тот же чай. (Заваривали специально для меня.)

— ... Деньги?.. Зачем вам деньги, Петрович! Вы с ума сошли! — мило рассуждал Ловянников, звавшийся в общаге поначалу всего лишь бухгалтером–экономистом.



— Да хоть бы немного! — смеялся я.

— Не–за–чем!

И вновь Алексей Ловянников зримо набрасывал картинку: как, будучи с деньгами, я в одночасье стану схож с этими убогими, суетными общажниками. Как куплю жилье с пахучими кв метрами. Как приважу к себе и к этому скромному жилью приходящую женщину (не решаясь жениться, осторожный). И как очень–очень скоро (вот универсальная метка!) куплю себе в угол хороший телевизор и тут же навсегда, навеки одурманюсь отравой политических новостей. “...В вашем возрасте обрести политизированное мышление — это погибель. Это рак души. Зачем вам, Петрович?! Взгляните–ка попристальней да построже на своих сверстников!” — и Ловянников наброском предлагал еще один легкий в слове рисунок: старика со старухой, уставившихся в экран, присосавшихся к телеящику настолько, что у них нет и уже не найдется часа вставить себе приличные зубы.

— ... И это жизнь? Это личность? Это ли не деградация?.. А ведь сейчас вы, Петрович, — герой времени. Да, да, не морщьтесь, герой времени. (Время слегка ушло, но что из того? — вы его герой!) Вы литератор, пусть даже теперь не пишете! Ваша папка с повестями еще под мышкой. Белые тесемочки все еще развевает арбатский ветерок...

Ловянников поднял чашечку с кофе (с каплей добавленного там коньяку):

— ... Крепкие руки. Ясная голова. И вас все еще любят, я заметил, женщины! Выбранная, своя жизнь — чего же еще? — Он умел подхвалить. (Не перебирая в восторге и ровным голосом.) — Могу себе представить, сколько занудных мужиков в вашем возрасте вам, Петрович, завидует...

Его рука с чашечкой кофе взлетела еще выше:

— За вас, Петрович, вы — само Время. И не нужны вам, поверьте, ни деньги, ни белые машины!

Красивая женщина вскрикнула от удовольствия и тоже — чашечку с кофе кверху! Я подлил себе чаю. Возбудившийся от речи хозяина Марс рванулся в мою сторону со своей давней собачьей любовью, лапы мне на плечи и лизнул до гланд.

Особенно кисти рук будут крепки, если ты двадцать с лишним лет печатал на машинке, еще и переносил, перевозил ее в поисках теплого жилого угла туда–сюда по всему городу (по всей непредсказуемой спальной Москве). Двадцать лет не менялся поисковый образ жизни, а вот машинки нет–нет и менялись. Помню “Ундервуд”, весь из металла. Я носил его в большом рюкзаке, предварительно свинтив могучие квадратные ножки, чтобы при бодром шаге они не продавили спину. Раз в метро я дал рюкзак (с “Ундервудом” 1904 года) подержать на миг приятелю, он тут же в тесноте метровагона его уронил; по счастью, никому не на ногу. Приятель смутился, засовестился. А я поднял “Ундервуд” и носил его еще десять лет. Я мог бы написать благодарственный рассказец, Как литература сделала меня сильным и здоровым. И я мог бы вспомнить добрым словом ее (машинку из металла) в тот день, когда меня связали.

Если уточнять — середина дня, то есть общажники на работе, дети в школе, в коридорах тишь. В дверь позвонили, я и открыл, не спросив кто, — обычный день, будни, почему я должен спрашивать?.. Они ворвались, скрутили мне руки за спиной и кляп в рот (мое же полотенце). Их трое. Один покосился на большую морду Марса на стене: не зарычит ли? Затолкав меня в ванную, заперли снаружи на декоративную задвижку. Переговаривались довольно громко: “Начинай”. — “Времени мно–оо–ого!” — “Глянь–ка: вот и книги!..” — Еще не придя в себя, я помалу высвобождался. Связанному человеку первое и самое трудное — освободиться от ступора, а освободиться от пут получается уже само собой, если кисти сильны. Я терся запястьями, крутил так и этак внатяг, и как только пальцы сплетались, натуживал их. Усилие за усилием, и вот в пальцы запал кончик веревки. Минута... и я уже сидел в некотором раздумье, водя освободившимися руками по краю ловянниковской стиральной машины, что в углу. Пальцы слегка онемели.

Раздумье было вот о чем: я ведь не сторож квартиры в прямом смысле. Я лишь более или менее регулярно сюда заглядываю, с тем чтобы оставленное на меня жилье не соблазнило никого забраться за поживой ни через дверь, ни в окно (мальчишки). Если же нагрянули профессионалы, я никому ничего не должен. Ловянников и сам столь деликатную разницу отлично понимает (это понимают все хозяева). Свяжут — сиди спокойно. Не пыли. Таковы правила. Все их знают. Меня же задела сама небрежность поведения, свинство пришельцев: их варяжское (ворюжское) желание все перевернуть, искать, разбросать, безнаказанно насвинячить и уйти. (После чего мне наново прибирать, чтобы жить здесь дальше.) Не мог же я знать, что они пришли всего лишь порыться в книгах. Минуты две–три я раздумывал. Оружие подобралось легко: маленький табурет для сидения в ванне. А задвижка хиленькая (я знал) — ударом плеча дверь откроется сразу.

Я помнил про инициативу. На порыве, взметнув маленький табурет, вбежал в комнату и замахнулся, как бомбой. Замахнулся на первого — на ближайшего из них, читавшего книгу (так мне показалось). Зычно крича: “Убирайтесь во–оон! во–он!..” — я целил сиденьем ему в голову (плашмя, без крови). Но не ударил. (Угроза страшнее, чем ее выполнение.)

Его повернувшееся ко мне, удлиненное испугом лицо выразило сильное удивление. Он поднял обе руки, как бы сдаваясь. Книга осталась на коленях. “Тихо. Тихо. Мы уходим. Ты прав, — сказал он. И повторил с неким усиленным значением: — ты прав...” — после чего один за одним, гуськом, все трое убрались. Победа далась легко. (Двое других тоже держали в руках книги. И тоже казались сильно удивлены: хам ворвался в библиотеку.) Ушли без шума.

Они спускались не лифтом, а лестницей (незаметнее), один, оглянувшись, ворчнул: “Вот тебе и банкир!..” Я стоял на лестничной клетке (все еще с табуретом в руке), а они уже сбегбли вниз по гулким ступенькам: там, на ступеньках, бухали теперь их ноги, бухала вся их досада. Вскрик в общаге, если он одноразовый, ничего не значит. Даже старухи не выползли в коридор полюбопытствовать. Я вернулся. Так, одним из первых, я узнал, что Ловянников работает в банке. Валюту, что ли, искали? (В книгах?..) Нападавшие успели протрясти и просмотреть лишь две полки его скукотных бухгалтерских томиков. Марс со стены мне подмигнул.

Я подумал: в следующий раз кликну Акулова. Но он меня не понял — Акулов не хотел меня понимать (когда я этим же вечером рассказал про нападение).

— Банкиру надо — пусть сам выкручивается.

— Это мне надо.

Акулов только пожал плечами и повторил, различая нас интонацией: при случае он мне поможет, прибежит, но этот Ловянников пусть сам озаботится, сам сообщает в милицию. А если что не так, пусть богатенькие бросают тебе и мне свои мятые рублики...



Но и Ловянников, вернувшись, выразил свое отношение схожими словами: мол, стоило ли рисковать, Петрович, — эти трое ушли бы сами!..

А когда я сказал, что дело не только в учиненном в квартире беспорядке, что я в ванной не душ принимал, а сидел запертый и униженный, и что эти, мол, трое скрутили мне руки, Ловянников тотчас припомнил тот наш разговор о поколениях и не стал возражать — лишь интеллигентно, тонко улыбнулся:

— Ах да! Вы же литератор.

Он все–таки немного лукавил, когда, улыбаясь, уверял меня, что такова жизнь — мол, воры и есть воры, были и будут, его этим не задеть. (Улыбающийся и умный.) Вскоре же Ловянников опять уезжал и, оставляя на меня квартиру, пригласил к себе — чай перед отъездом. (Отчасти легкая беседа. Отчасти инструктаж. Как всегда.) Но на этот раз Ловянников выложил главное: квартиру, которую я не раз сторожил (и в которой мы с ним так привычно сидим, пьем чай), у него хотят отнять.

— Кто? — я удивился.

Ловянников не знал кто. Кто–то, живущий здесь же, рядом, настойчиво выживал Ловянникова из квартиры, сам оставаясь в тени. Ловянников уже дал ему прозвище — Серый, потому что тот притаился, невиден, хищник в зарослях.

Опасность состояла в слухе, вдруг прокатившемся по этажам, — у Ловянникова уже, мол, появилась другая квартира, в четыре комнаты, шикарная, на Новом Арбате. Купил. Каким–то образом про его квартиру пронюхав, этот Серый теперь натравливал общажный люд. Уже все знали, что Ловянников крупная фигура в банке и что квартиру купил, знали, и потому просто, по–общажному подставили свежеиспеченному банкиру ножку — не дали эту однокомнатную (в которой мы сидим) Ловянникову приватизировать, а значит, и продать. Фиг ему. Они заберут квартиру даром, за ноль. Дело за малым: выжить Ловянникова отсюда.

— ... Жэк стал на сторону общаги. Это ясно. У Серого в жэке свой человек.

— Вы для них — богатый, — напомнил я.

В тот день я принес к чаю (и к разговору) пряников, чтоб не с пустыми руками. Пряники свежайшие. И такие же свежайшие, с белой перламутровой осыпью, пряники были куплены Ловянниковым к чаю для гостя (для меня) и уже застыли горкой на блюде. Купил по дороге к дому. Мы посмеялись совпадению.

— Вы для них — богатый, молодой, без семьи. И у вас уже есть квартира в четыре комнаты.

— Но у Серого тоже есть квартира, почему я должен ему уступить мою? — Ловянников повторил с нажимом: — Почему я должен уступить мое?..

Рослый Марс во время зачайного разговора сидел поодаль с полным безразличием — тем не менее с лету ловил у самого пола пряник за пряником.

— Они уже сделали какой–то первый шаг?

— Да, — сказал Ловянников небрежно. — Они побили меня...

Побили его в полутьме у самого входа, пока что несильно и наспех. Но ударили ногой в пах. И крикнули вслед, житья, мол, здесь ему век не будет и чтоб выметался.

А я подумал: в квартире избить не посмели, боясь Марса.

Ловянников записал мне номер своего мобильного телефона.

— ... Если что, дайте знать сразу. И прошу вас: ничего за моей спиной. Ничего лишнего. Не войдите с ними в сговор! — Ловянников засмеялся.

— Этого вы могли мне не говорить.

— Знаю, знаю! Но ведь бывает же, что человек возвращается из поездки, а его мебель уже неделю как вынесена на улицу...

Я не спорил. С хозяйской точки зрения мальчишка (Ловянникову только–то за тридцать) был прав и предупредителен, вдруг вольно или невольно сговорюсь, стакнусь с ними.

— А главное, Петрович, будьте осторожнее. Теперь ведь все по–иному: прекрасное, но смутное время!

Ловянников ничуть не серьезничал, не нагнетал, но важную паузу выдержал. И метнул пряник. Марс поймал.

— Постараюсь, — пообещал я.

— Квартирка неплохая. Аппетитная.

— Да.

Я сказал — что, если я выйду на них и попробую их слегка осадить?

Он засмеялся:

— Да они вас прибьют!.. Поймите, я действительно о вас радею. Вы мне симпатичны. Мне совершенно неинтересно, чтобы седой нищий литератор с хрипатым голосом (я...), с которым приятно побеседовать за чаем, валялся на черном ходу с пробитой головой.

— Ну уж! — сказал я.

— Не “ну уж” — а точно. Никаких контактов с ними.

— Да почему?

Он развел руками:

— Такие люди. Такое время. Вот увидите: к моему возвращению они сделают второй шаг...

И точно, едва Ловянников вернулся, те, что его выживали, этот шаг сделали: убрали Марса.

Оказалось несложно — Ловянников с псом на обычную вечернюю прогулку спускались вниз лифтом: они вошли в кабину, как всегда, на пятом этаже. А на четвертом лифт остановился по вызову и вошли еще два мужика, довольно молодые, смеющиеся — один из них тут же нажал кнопку: третий. После чего эти двое играючи — оба в потертых кожаных перчатках — затолкнули Марсу в глотку, прямо–таки забросили туда белые шарики. Зажали пасть, чтобы не выплюнул. Все заняло секунды. Лифт открылся, и на третьем оба вышли. Сбежали не спеша вниз. Обомлевший Ловянников остался в лифте с псом, уже исходившим пеной.

Ловянников взял тяжелого дога на руки. Шатаясь, кое–как поднял, вынес из лифта — пытался нести, помочь, а пес уже кончался и только крутил по сторонам мордой, искал рядом. Что пес искал?.. Ловянников сказал, что пес его искал, не хотел умирать, пока не поймал взгляд хозяина. Остановился глазами на Ловянникове, тогда они и погасли.

А следом вновь слух, прошедший, как прокатившийся по этажам, что Ловянников не просто богат — пять квартир в Москве, квартирный бизнес! Помимо той, что на Новом Арбате, и помимо этой (в общаге), имелись еще четыре большие квартиры и тоже в центре города. Отремонтировав, господин Ловянников теперь их замечательно меблировал, чтобы сдавать фирмачам–иностранцам. Этажи загудели злостью. Имея несколько квартир, молодой человек, стало быть, держал при себе (придерживал) еще и скромные общажные кв метры, чтобы в удобный час продать их на сторону. Но ведь излишки метров могли бы получить стесненные семейные люди! — типичный ход общежитской мысли. Даже в моей бомжовой душе шевельнулось чувство по природе своей несомненно общажное: чувство справедливого дележа. (А не хотелось, помню, себе в этом чувстве признаваться!)

Рядом с болезненной злобой слуха (злобой факта) даже гибель красавца дога на глазах, на руках хозяина не шла в сравнение, хотя тоже боль и тоже удар. Ловянников, глотая слезы, похоронил пса. Я помог. Ночью (не вызвать бы чьих возражений) Ловянников сам, своими руками закопал Марса в нашем сквере, под высоким тополем. Это в десяти шагах от скамейки, где кавказец забрал у меня мелкие деньги и поплатился жизнью. Красивое место: деревья там расходятся створом — открывается вид. И тихо. И ровный шум деревьев, что шевелят верхушками даже в безветрии.



Облизывать богатого, снимать, сдувать с него пылинки и за это, время от времени, что–то кругленькое (капающие капли) с него иметь — или же напротив: отодвинуться, уйти в сторону и его презирать. Вот два известных оттенка. Но по общажному российскому обыкновению богатого облизывали и одновременно его презирали. (Суровый подтекст.) Ничего иного они (мы) пока что не умели.

С этой метафизикой коллективного отторжения Алексей Ловянников был незнаком: они все вместе присматривали, пасли, стерегли маленькую его квартирку. В том и их суть, что они умели все вместе остро чувствовать, что квартирка висит и что, если тянуть ниточку посильнее, Ловянников, глядишь, не удержит. Обычная, однокомнатная, зачем ему она?! (Благ в мире мало. Хватит, мол, ему и четырех лишних квартир, не обязательно пять.) Все вместе они и изгоняли его. А кто–то из них, разумеется, целил конкретно. Серый. Кто–то же вызнал из общемосковского компьютера — вызнал и тотчас разнес по этажам, разболтал эти его пять собственных (уже приватизированных) квартир.

За чаем Ловянников уже не говорил мне ни про какую деловую поездку в дальние города: прямо сказал, что он лично следит за ремонтом, а также за меблировкой и дизайном своих квартир днем и ночью — то есть вот куда он теперь уезжал. Днем в банке, а вечерами занят ремонтом. Следит, завозит образцы и стройматериалы либо уже ищет мебель. Он сам подсказывает нанятым рабочим каждую мелочь, сам не спускает с них глаз. Он и ночует, спит на жестком поочередно то в той, то в другой квартире (то в третьей, едва не поддакнул я), отслеживая качество трудно подвигающихся работ. Он занят. Так начинают. Это бизнес.

Да, у него машина, да, дорогая, но ведь он не может появиться в ней под окнами общаги. Ни даже оставить ее за углом на пять минут. После гибели Марса он не мог не бояться своих этажных соплеменников. А время легализоваться и обзавестись телохранителем, видно, еще не пришло.

Для проживания у меня была в запас сторожимая мной квартира Лялиных. И Конобеевых квартира намечалась... В конце концов, что мне Ловянников и его новорусские проблемы! Я колебался.

Я спросил:

— Как долго еще стеречь вашу квартиру?

Ловянников на миг задумался:

— Месяца два–три.

Он предложил мне больше денег. Я отказался. Не то чтобы я боялся, что в лифте мне затолкают в рот пару белых шариков. Я просто не хотел быть прикупленным (быть излишне обязанным) целых два или три месяца — хотел иметь лишнюю степень свободы.

Но был еще и личный момент: в самые бездомные, в самые трудные мои дни Ловянников доверял и одним из первых оставлял мне сторожить жилье. Он выручал меня — мне хотелось выручить его.

Ловянников кивнул:

— Спасибо.

Он достал из своего резного шкафчика коробку с чаем и чудесно (как всегда) заварил.

А ведь его квартиры всё дорожали и уже сейчас, взятые вместе, шли, поди, под миллион долларов. (Плюс банк.) Даже я, относившийся к Ловянникову по–приятельски, не умел теперь быть с ним, богатым, как прежде. И уже не получалось так легко и беспечно (а иногда вдохновенно) болтать с ним за чаем. Что–то погасло. Притом что я не повернулся к нему спиной, не перебежал к его противникам. Я оставался по–прежнему дружествен и даже хотел ему удачи с этой общажной квартирой, пусть там пятой или шестой по счету.

За два месяца Ловянников, пожалуй, успеет продать квартиру. Но как он удержит ее эти два месяца? Общага — это общее мнение. Для некоторых (здесь) быть богатым все равно что изнасиловать девочку. И никто за него, за богатого, не вступится, ни один. Я не в счет. Мне тоже, если надо, дадут пинка. (Мне ведь и дальше жить здесь, с ними.) Ловянников отлично все понимал. Возможно, он ждал. Возможно, он и не мог распрямиться, пока он себя не легализовал.

В его голосе стали слышны нотки смирения. Он все еще был наш человек, общажник. Переменил свою жизнь, но не себя. Он сам был, как все те, кто ярился на этажах. (Чувствовал вину за богатство.) Он скис. За чаем он сказал, что его страшит кончить, как его пес. Вздохнул и стал говорить всякие мрачные слова о затянувшейся общажной жизни в России. А я мельком подумал, прикинул, как же цепко он держится за свое. Ведь шестая квартира. Ведь лишнее. Я даже зауважал: умрет — не отдаст. Настоящий!

Спустя лишь день на Ловянникова вновь напали вечером, на подходе к зданию общаги, прямо за углом. Трое — понятно, что люди Серого. Не побили, но хорошо попугали, совали кулак под самый нос. Гнались. Озлобленное напряжение на этажах явно поддерживалось. А сам Серый, знай, ждет и где–то здесь же спокойненько ходит. (Возможно, мне, сторожу, жмет руку при встрече в коридоре. Покуривает.)

А еще через два дня квартирка стала моей. Ловянников пришел (я у Лялиных), поздоровался, не улыбается — сел молча напротив. Сидел, словно бы совсем сирота в этой жизни. Такой богатый и такой унылый.

Ни чаю, ни даже водки я не успел на стол. Я только спросил, не случилось ли, и шутейно интересовался, не одолжить ли ему немного деньжат. С любопытством бомжа спросил и про изыск московских его квартир, светский разговор — как там, Алексей, их меблировка? а как лепнина на их потолках?.. Ловянников ответил (вздох), какая, мол, там лепнина и какой изыск, если человека в среде этих гнусных общажников тяготит даже собственное богатство. В особенности то, которое человек защитить и отстоять не в силах. И тут Ловянников вынул из кармана бумагу — это вам, Петрович!

— Мне?

Да. Он сумел–таки квартирку приватизировать (через центральное БТИ) и два дня назад переписал ее на меня — отдает бесплатно, навсегда. Второй экземпляр дарственной остался у нотариуса в Центральной нотариальной конторе.

В конце концов он, Ловянников, человек не бедный и может себе позволить дарить. Так или нет?.. Квартира приватизирована (какое новое, удобное слово) — и он напрямую отдает ее мне. Можно считать, из рук в руки. “Вы хоть улыбнитесь”, — сказал я. Вот тут только мрачноватый Ловянников улыбнулся: да, да, ему приятно думать, что квартира будет не чьей–то, а моей — а ему, Ловянникову, все равно ее уже не удержать...

— Сдались?

Вот теперь он засмеялся живее и искреннее:

— Да.

— Вы молодой. У вас еще появятся друзья! — пообещал ему я.

Это не факт. А все же большие деньги и в эту сторону дадут себя знать. (Рано или поздно.)

— Рано или поздно, Алексей, друзья появятся. Много друзей. И в следующий пиковый раз вам не придется дарить бомжу...



Посмеялись.

Я понимал: Ловянникова грело, что квартира не достанется Серому — тому двуногому хищнику, кто здесь, на этажах дирижировал злобой и ночными нападениями. Тому, кто убил (а сам затаился) неповинного дога. Лишь бы не ему, не им! Уступи сейчас Ловянников, квартира тут же отойдет к Серому, это дважды два — у них все на мази! Бумаги соответствующие жэк подготовил, и сам комендант общаги уже причастен, куплен.

— Но будьте и вы начеку, Петрович. Серый и есть серый... — предупредил Ловянников. Не думайте, мол, что он так вдруг отступится...

Я и не думал. Затаившееся зло на этажах могло теперь подстерегать и меня.

А все же квартира — это стечение обстоятельств, а не случайная благость с прохудившихся на миг небес. Случайная, это верно, но как–никак доставшаяся многолетнему и честному стражу, разве нет? Не Ловянников дал квартиру. Не он дал, если мне ее дали в зачет. Не так уж в конце концов и много дали, обычная, однокомнатная, давно просилась.

Ловянников продолжал пояснять: если бы он с этой квартирой упорствовал, они (Серый и компания) стали бы искать его слабину, уязвимое место. Они бы кляузничали, звонили в мэрию, в БТИ. Что им клевета или прямой шантаж! Ведь убили же Марса. Они бы непременно дошли до шантажа касательно других его квартир — дай им время, и туда перекинется их завистливый огонь.

— ... Обещайте, Петрович, что ни за какие деньги, никогда не отдадите им эту квартиру.

Я обещал. Это просто. (Я любил эту однокомнатную. Ни серым, ни черным не продам.) Но в другой просьбе я не пошел Ловянникову навстречу, хотя просьба не была сложной. (Но, видно, задела, коснулась своевольной жизни моего “я”.)

Ловянников всего–то и спросил (попросил меня), может ли он изредка — иногда! — навещать меня по вечерам и смотреть на вот это изображение Марса на стене. Посидим, посудачим о поколениях. Конечно, он придет с коробкой чая или с бутылкой, это ясно.

А я сказал — нет.

Условие, сказал я ему, необременительное, ничего особенного, но на меня оно будет давить (на мое “я”). Я не хотел и в малости зависеть.

Я и себе не смог бы объяснить это толком — возможно, я не знал, как я буду общаться с богатым. Возможно, что–то еще. (Мое “я” инстинктивно забило тревогу.) Зря или не зря, но уж так я чувствую и так живу жизнь. И даже моя квартира, вот эта, приватизированная, однокомнатная, с рисованным изображением пса на стене, будет ощущаться не вполне моей, пока будет тянуться обусловленная полудружба.

— Нет, Алексей. Не смогу. Извини... Я отдельно устроен. Хочешь, забери квартиру назад.

— Ну что вы! что вы!

— А что такого? — передаришь другому.

Ловянников покачал головой — нет.

Он сглотнул ком: я увидел, как перекатилось адамово яблоко. (Я даже услышал.) Одиноко господину Ловянникову. Одиноко ему и хочется общения: хочется пса своего помнить.

Стало быть, и богатых наших общажные коридоры греют вслед. Это неплохо. В XXI веке деньги помогут им и от одиночества. А до века уже рукой подать...

Ловянников перемолчал. Но вот он ожил, улыбка мелькнула. Точка! Он сказал — ладно, Петрович, точка, живите здесь, как хотите. Квартира ваша и жизнь ваша. А его, Ловянникова, просьба ко мне становится теперь совсем малой — не убирать пса со стены. Всего лишь! При ремонте этот кусок стены, по возможности, не трогать — Ловянникову будет достаточно знать, что рисунок сохранился. Ему будет тепло при мысли, что в квартирке проживает старый Петрович и что рисунок на стене, Марс смотрит.

Разумеется, я сказал — да. Алексей Ловянников был мне симпатичен. Современный бизнесмен, он в разговорах ничуть не давил, не пережимал, легок и одновременно тверд. Зато удивлял; общаясь с ним, я впервые почувствовал некую поэзию бизнеса — а заодно и саму проблему больших денег, как дела глубоко индивидуального, как талант. Именно он, Ловянников, объяснил мне, что нарастить деньги на ровном месте (своим умом, интеллектом) столь же трудно, как растить свой обнаружившийся талант и свое “я”. Он не окал, как волжский купец. Он не рядился и не заигрывал — он прямо претендовал на новый век. Интеллигентен. Смел. Герой Вашего времени. Очень скоро, легализовав себя, он напрочь исчез из общаги. Говорили, что видели его на телевизионном экране в пестром собрании московских деловых людей.

На третий–четвертый день после того, как Ловянников пришел с той капитальной бумагой, его затаенный недруг Серый (серый человек) уже знал, что квартира приватизирована и спешно переоформлена на мое имя. Неплохо информирован! К вечеру он явился. Это был всего–то Сергей Трофимыч Суснин, электрик с восьмого, жилистый мужичонка лет сорока пяти. Всего–то — не в смысле его незначительности, а в смысле полной для меня неожиданности. Серые так и живут. Хищник. Я действительно здоровался в эти самые дни с ним за руку, курили, стоя в коридоре, играли и в шахматишки раз–другой во дворе.

Я пригласил сесть. Сразу все понял. А Суснин не стал садиться; стоял. Мне подумалось (упреждающее серое чувство), что он пришел и стоит наготове — держит для первого удара свои руки свободными. Пусть. Он ведь мог и сам бояться удара.

Он спросил: правда ли, что квартира моя?..

— Правда.

Я не стал темнить — дал ему дарственную в руки, смотри.

В бумаге все предельно ясно. Мне, хозяину этой квартиры, оставалось только сходить, уплатить в течение полугода в БТИ мелкий налоговый взнос; пустяки.

Суснин не очень–то глянул в бумагу — он глянул на меня. Смотрел. (Старшина на флоте, семья, трое детей в общажной квартирке, тяжелые татуированные руки, а после флота два срока в тюрьме. Вот так он смотрел!) Вернул мне бумагу. Второй экземпляр дарственной надежно хранился у нотариуса; и Сергей Трофимыч Суснин, электрик с восьмого, это тоже понимал.

Он боялся теперь лишь варианта, где я подставной по сговору — значило бы, что его, электрика, семья и трое детей, и татуированные руки, и два срока в тюрьме, обдурили с этой квартирой, обвели вокруг пальца.

— Не липа?

Теперь не следовало отвечать. Я и не ответил. Я выдержал взгляд, в котором всем на этажах известные его побывки в тюрьме, четыре года и три, не такие уж сроки. Я тоже смотрел на него, глаза в глаза. Нам было чем обменяться.

Еще через три дня Алексей Ловянников свез свою резную мебель. Квартира моя. Моя, хотя и пустая, ничего не было, даже раскладушки. Я жил, спал у Лялиных. Однако чемодан и машинка (как стала легка!) были перенесены и торжественно поставлены на полу в пустой комнате — посредине. Момент истины. Как мало, и как много. И еще на кухне два разноликих стула, оставленных мне Ловянниковым.



Вновь меня любили; на этажах там и тут липли ко мне с разговорами и добрыми пожеланиями, и ах! — что за родные интонации. Стоим в коридоре. Суббота. Старые джентльмены из совслужащих расспрашивают, где я был и как трудился столь долгое время (когда я был и трудился в психушке).

— В командировке.

Так я им объяснил.

— Ах, молодец! Вот видишь — стало быть, вот и работа, а то все сторож да сторож. На черном хлебе держать такого человека — это ж с ума сойти! Интересная командировка?

— Интересная. (Есть что вспомнить.)

— Ну и отлично! Подумать только, сколько талантливого народу душили эти коммуняки! — говорят мне они, шамкающие забавные стариканы, все как один, разумеется, бывшие коммунисты. (Боявшиеся не уплатить вовремя партийные взносы.)

Жмет мне руку.

— Слышали, слышали — жилье приобрел! А мебель? Ты, Петрович, вот что: ты с мебелью не спеши...

Киваю: я не спешу.

— Молодец!

Обретенное жилье ставило точку. (Я стал для них человеком.) И радовало их старое советское сердце, верящее в окончательную справедливость.

А через полтора месяца я открыл на звонок дверь — на пороге стояли Клара Андреевна и ее дочь, двадцати лет, тоже Клара. Беженки из Алма–Аты, они хочешь не хочешь продали там назарбаевцам свою большую и светлую трехкомнатную квартиру, а здесь, в Москве (с ее ценами) на все вырученные деньги сумели купить лишь “общажную” однокомнатную. Мою. То есть ту самую, что я считал моей. На этот раз нотариальная бумага о приватизации и продаже была настоящей. За два месяца Ловянников действительно все успел.

Не скажу, что случившееся обидело или так сильно меня огорчило. Я даже рассмеялся: какой, однако, ловкий!.. Я тут же оставил обоим Кларам квартирку. Я даже пожал им руки, поздравив с новосельем. Ушел.

И теперь уже я, покидая жилье, оглянулся на портрет Марса, которого выхаживал, когда он еще был глупым щенком. У собак выразителен взгляд, глаза. Теперь уже я (молчком, конечно) посожалел, что обе Клары собачий лик едва ли сохранят; они–то, господин Ловянников, соскребут пса на днях же, в ремонт.

Пришел Суснин, смеялся надо мной — я над ним.

Не алчность вела и не деньги отстоял Ловянников, вот что я увидел, — он отстоял самого себя. (Не было алчностью, когда я убил кавказца за совсем мелкие деньги.) Я бился за свое “я” — Ловянников за свое. И стало понятным его упорство: человек бился до конца. А поражение от всех этих сусниных его оскорбляло.

Так что и сам ловянниковский обман был не обман, а замысел, мысль, или, скажем, умный ход, так как старый Петрович при этом ничего не потерял. Литератор. Как жил Петрович, так и будет жить дальше. Не приобрел, но ведь и не потерял. Выигрышный ход, вот и все. Правда, два месяца господин Ловянников держал меня в дураках, — как правда и то, что заплатить он мог бы за одураченность больше, поскольку эти два месяца я и рисковал куда больше, чем сторож.

Использовать меня был его шанс. Он угадал, на кого поставить — на изгоя, который костьми бы лег за жилье. И у которого даже общага не посмела бы отнять, как не смеют они отнять у уличного нищего.

Но чем таким уж особенным я рисковал? Меня могли стращать, а то и побить, но побои общажного человечка не более, чем обыденность и те же будни. Да и деньги — плата за страх — на что мне были бы крупно приплаченные деньги? Не сам ли Ловянников когда–то замечательно сказал — зачем вам деньги, Петрович, они превратят вас в банального политизированного старикашку, только попортят!

Так что и тут он был прав. (Он оставлял меня в моем времени.)

При этом сам он, Алексей Ловянников, шагнул уже в ХХI — жил в своем времени и при своем характере; бился там до конца. Нормально.

Так что ничего не случилось. Я даже ждал, что Алексей однажды позвонит. Просто вспомнит и позвонит. Я загодя слышал в телефонной трубке его приятный смех, голос, известные слова:

— Вы уж простите меня, Петрович, за те треволнения... Это как в шахматах: позиция! Так было надо: в тяжелой позиции нашелся единственный выигрышный ход. Поймите меня. И простите.

— Пустяки, — сказал бы я.

Но он не позвонил.

Скромная и чуть приниженная просьба, вот что в тот час сработало, когда Ловянников передал мне дарственную и когда приглушенным (но ровным, без игры) голосом он просил разрешения бывать иногда в моей квартире. Навещать. Прийти в гости хотя бы изредка, чтобы за беседой и за вечерним чаем нет–нет и увидеть на стене Марса, его оживший взгляд.

В просьбе и состоял мастерский, гениальный нюанс и настолько утонченный психологический ход, что мне уже ни на минуту не пришло в голову усомниться. “Изредка. Хотя бы иногда, а?” — попросил Ловянников. И на чуть дрогнул его голос. Подлинное переживание лицедея придало подлинность всему маленькому спектаклю, который он поставил на прощанье. Спектакль, и никак не с одним только зрителем! Он ведь обманывал не меня — он обманул серого Суснина, обманул целый этаж, он мной обманул их всех.

Я был восхищен: меня он вчистую переиграл психологически и человечески, и как угодно, а ведь я тоже не лыком шит. Скажу больше: я подчас претендовал на особое психологическое знание и даже на уникальный нюх, на исключительное чувствование всякого человека, едва тот сел за мой стол — рядом или напротив. Так оно и есть, и знание чужой души, и мой нюх, и мой, если угодно, на человека талант, но... но переиграл! признаю, восхищен и стучу в ладоши — мо–ло–дец!.. Два месяца летели день за днем, а я не только не насторожился — не озаботился съездить, но даже отложил позвонить в нотариальную контору и спросить, есть ли у них в наличии дарственная. (Могла ли и там лежать своя липа? Не знаю.) Мо–ло–дец!.. “Хоть иногда, Петрович? Я хотел бы прийти и видеть глаза моего пса. Посидим, поболтаем. Я, конечно, принесу хороший чай... Сам заварю!” — ровным (без игры) голосом настаивал Ловянников, а я ведь ему ответил — нет. Не знаю, почему я так ответил. Да или нет — это было не важно. Зато важно было задеть во мне струну. (И умный Ловянников это знал.) Важно было то, что, когда человеку вдруг ни за что ни про что дарят, дают квартиру или что–то еще, человек становится уверен, что он стоит подарка, что он хороший и что именно за хорошесть ему и дарят, дают — как бы с неба.



Ловянников, поэт, издалека завел речь о не нужных мне деньгах, когда говорил о молодых деловых людях, появившихся сейчас повсюду в России, как о солдатах не по призыву, по зову сердца: как собирающаяся из канав армия повстанцев! (Ловянников засмеялся — мол, да, да, самому себе каков комплимент выдал.) Солдаты дела и денег. Армия. Они — всюду, они сразу на всех улицах, потому что на дворе иное время, иное тысячелетие — по двое, по трое, с кейсами в руках, белая рубашка, галстук, шагают в костюмах молодые бизнесмены своих судеб!

Спор... это спорят художники — бизнес как творчество! (Теперь у нас это знают. Муза номер такой–то.) У них, поверьте, уже сейчас на слуху свои знаменитости, свои таланты и гениальные неудачники, и даже — возможно — свой андеграунд. (Ловянников произнес с значением. Для меня.) Через год–два эти парнишки сядут в шикарные белые и красные машины, будут мчать, сигналить, обгонять, легко нарушая движение и еще легче покупая милицию на перекрестках. Но пока что идут по улицам — спорят. Говорят, жестикулируют. Один из них на ходу извлек из кармана культовый телефон и что–то там запрашивает, уточняет. Лицо насупил, ух, как серьезен! (Улица видит его. Вся Москва видит его.) А навстречу, а сбоку, а со всех сторон идут другие трое или двое, в белых рубашках и в серых недорогих костюмах — и в галстуках, армия в галстуках. (Сменившая вашу, литературную, в свитерках! — улыбнулся Ловянников.) Ага. Вот откуда, быть может, моя притаенная ревность: Ловянников один из этих троих, как я был когда–то один из тех.

Но если вне ревности, господин Ловянников по–человечески мне симпатичен. Не зол. Даже добр. (Это я слегка зол.) И нельзя сказать, что Ловянников бездушен, как–никак Бог не забыл его русскость и сунул ему некоего доброго слизнячка вовнутрь — вот и спасибо, вот и душа. Вот и духовность. Несомненно гуманен. Человечен. Мне даже не в чем упрекнуть этого мальчишку, разве что в том, что он не оглядывается — в нем много любви к своему псу и ни на чуть нашей великой стариковской нежности к брошенным животным. К выжженным рощам.

Впереди, в ХХI, уже маячил будущий бизнесмен Ловянников, богатенький сладкоголосый говорун, — втихомолку, быть может, мучающийся своими делами и жертвующий, бросающий мятые рублики на культуру. Но за будущее не винят. Такой или не такой, а человек будущего, притом талантливый, — чего я, собственно, к нему вяжусь?

За будущее не винят, и человек не знает, сколько у него в заплечном мешке — человек идет и идет, а в конце пути свой мешок развязывает. За это нельзя винить. Развяжешь, а у тебя там пустовато — Бог, мол, захотел и в минуту все отнял. Со всяким может статься.

Вот только не Бог отнял (ему ни к чему). Отнимают по пути все прочие — отнимают люди, людишки, общага, если ты ей позволишь. Они, вот кто отнимает. Отнимают, пока идешь.

А Бог, если уж считаться, просто дает нам не так много. Недодает он, вот и все.

Писатель и его награда

— Вы, что ль, присматриваете у Лялиных?

— Я.

Жена вахтера, едва я с улицы, затараторила с подмигиваньями и с ужимками, скорее, скорее, есть новость. Мол, она мне первому — из 613-й уезжают! (На время. Ищут человека приглядеть за квартирой.) Попомни, мол, для тебя старалась!..

Уже по номеру я сообразил, что 613-я, скорее всего, в восточном крыле шестого этажа — мрачноватые, туда–сюда, закоулки. Но тотчас туда отправился. У меня только и была, что Лялиных, я даже поспешил: две сторожимые квартиры это стабильность.

Жильцы на шестом, сновавшие в коридоре (вечер; я спрашивал), либо не знали квартиры с таким номером, либо посылали еще дальше в восточную сторону. Но в полутьме вдруг удачно высветился тупик — и прямым ходом (идти до упора) дверь с жестяным номером, криво висевшим: 613.

Дверь открыл староватый мужчина.

— Чего надо?

Сказал, как отбрил: никто и никуда у них не едет. И тут же с общажным задором послал проходимца, то бишь меня, подальше: ступай на хер!.. А с порога просматривались две комнаты. Без телефона. Но умывальник сверкал. Раковина чистая. Ага! — я уже приглядывался. Плита чиста. И запах стряпни вкусен. На мужика (его ворчню) я внимания не обращал, на таких кв метрах решает женщина. Ждал.

Единственное, что сразу не нравилось, — это клетка с маленьким вертлявым попугайчиком, который без передышки кричал и продолжал посылать меня:

— На хер, на хер, на хер...

Значит, следить за попкой. Зерно. Воду. Не дай бог заболеет, сдохнет или упорхнет в коридоры всем на потеху.

— Чего стал? Я же сказал: уходи!

Но я не уходил.

— Попугай? — я спросил.

— Чего ты тут стал?! — повысил мужик голос (я этого и хотел).

На шум из дальней комнаты вышла наконец женщина лет тридцати. Явно дочь. В свитере, с огромной грудью, свисавшей под свитером, кажется, до паха. Два кота в мешке. Они там шевелились при каждом ее шаге.

— Что такое? — спросила, перехватывая мой взгляд. Непомерной грудью своей была явно горда. — Смотреть за квартирой? А кто вы?

Я отвечал ей сдержанно, интеллигентно (тоже ведь знаю свои сильные пункты) — мол, у меня опыт, я не впервые. Мол, платят мне плохо, но приглядываю за квартирами я хорошо.

Дочь продолжала меня разглядывать, и я понял, что слегка зацепился.

Попугайчик бешено завопил свое: “На хер! На хер! На хер!..” — на что я отреагировал вновь мягко и с улыбкой, мол, у каждого свое мнение, даже у птички.

— Почему бы вам не решить общесемейным голосованием. Кто за — кто против...

Дочь оказалась с юморком. Подхватила:

— Мама. Голосовать! — позвала.

Появилась из глубин мамаша, главный персонаж — тоже с большой грудью, но уже растекшейся по телу во всех направлениях.

Глаз у матери был прицельный; все поняла, все взвесила. Сказала, не слишком меня поощряя, но в нужной мере заинтересовывая:

— Здесь сторожить — только приглядывать. Попугая забираем, можете на него не коситься. Денег дадим мало: мы бедные.

Мать сделала паузу.

— Она, — указала на дочку, — едет к своему загулявшему муженьку...

— Мама!

— Хорошо, хорошо... к своему верному муженьку на Урал, а мы едем с ней вместе. Там есть работа. Дочь там останется с мужем, а мы... кто знает?.. время от времени будем сюда возвращаться. Квартиру мы не бросаем. Нельзя обрубать разом.

— Опасно, — поддакнул я.

— Я никуда не поеду, — мрачно сказал мужик.

— Поедет, поедет! — перебила дочь со смешком и подмигнула мне.



Я знал, чью сторону держать: поедете, куда вы денетесь, женщины вас уломают, — вздохнул я как бы в сочувствие и в поддержку мужику, но тут же с предательской объективностью добавил:

— И не таких обламывали!

Засмеялись.

Попугай (на него действовала, я думаю, общность интонации и смех) опять задергался и завопил, чуть веселее посылая меня (возможно, нас всех) “на хер”.

Мужик за свое:

— Не поеду.

— Езжайте, езжайте! — Теперь на строптивого я уже наседал. — Там родные люди. Там жизнь. А что вам здесь одному? Что одному без родных делать? — вот я — сед, одинок, сам себе стираю, кашу варю, картошку чищу, что хорошего?!

Прибеднялся я не всерьез, с улыбкой и со смешками (и с подмигиванием женщинам, мол, для вас стараюсь).

— Аа–а. Так вы писатель! — вдруг вскричала дочка и стала дергать мать за руку: — Мама! мама! это он — это надежнейший человек! тот, кто Петра Васильевича от петли спас!

— Вы? — заверещала мамаша, голос стал ласковый, нежный, с добрым привизгиваньем. — Вы? Вы?.. Петро Васильевич нам рассказывал... Петро Васильевич наш сосед!

Петро Васильевич с петлей на шее был для меня полной неожиданностью. Тем не менее я принял подобающе значительный вид (бывало, дескать, и людей спасали). Заговорили все разом — водили меня по углам, тут у них вода, тут плита, вот эта конфорка неисправна, крутить только вправо. Вот там — повыше — снимать показатели света, кстати, когда будете платить, обязательно укажите 613-я восточная, а то телефон отключат!..

Дело сладилось. В свой черед (узнав, что есть телефон) я тоже запел, заворковал — мол, все учту и запомню. Мол, с хорошими людьми я вдвойне хорош.

Я уточнял:

— Коммунальные расходы как обычно. Квитанции сохраню. Иногда буду ночевать. Иногда буду от вас звонить...

Мужчина спросил (все еще угрюмо):

— Что ж такое вы пишете? хотелось бы почитать!..

Но женщины вскинулись — не лезь не в свое дело, не мешай сговору, да ты хоть читал когда книги?!. Дочь даже одернула отца за рукав: папа, помолчи!

После чего они обе (восторг в голосе, радость) опять о Петро Васильевиче: мол, что значит настоящий писатель (я), выручил, спас, утешил человека в нужную минуту! — и вдруг я вспомнил. Был, был такой! Это точно... Петр Васильевич. Противный старикашка, а руки воняли рыбой. Пришел как–то ко мне. (Ныл.) Я налил ему немного водки. Нехотя поддакивал. И еле выпроводил...

Этот старик (я вспомнил) из тех долгожителей, кого к семидесяти пяти годам одолевают вдруг вспыхнувшие родственные чувства. Двух забытых дочерей и сына разбросало так, что он не упомнил городов, где они живут: адресов их, спохватившись, не смог найти в своей желтой, засаленной записной книжице. (Книжица тоже подванивала треской.) Точно — Петр Васильевич! Помню его слезы, нытье, жалобы. Лицо старикашки, где в сизых морщинах застыл возрастной эгоизм, жадность, копеечничанье. Негодяи как–то особенно охотно ко мне ходят. Порассуждать за стопкой. Слезу пустить. Выматерить весь белый свет...

Разумеется, я не разуверял женщин — вот еще! В тон им я тоже старательно поохал о судьбе матерого себялюбца (за стеной, небось, икал). Петро Васильевич — он жаловался на жизнь? Неужели повеситься хотел? Преувеличиваете!

— Хотел. Еще как хотел, — всплеснула мамаша тонким голоском. — Он нам веревку показывал. Ведь уже и веревку себе нашел...

Я подумал: жаль, помешал человеку.

Дочь сказала:

— Давайте пить чай вместе? У нас сегодня печенье. Домашнее!

И тотчас застолье. Женщины засуетились, колыша у стола своими большими грудями. Сидели мы долго и душевно. Гоняли чаи. Обговаривали как и что. Они спрашивали меня про Урал — про климат, правда ли, там морозы переносятся легко? это оттого, что ветров нет?..

Печенье вкусное, мать и отец сидели ко мне лицами, дочка сбоку, смеется. Вот ведь и люди как люди!.. Но чаще, увы, подонки. Почему они ходят ко мне? Бесталанные. Несут свои жалобы, свои прогорклые исповеди. (За стеной старикашка еще раз икнет.) Но я не умел на них озлиться. Что–то, видно, есть такое во мне, что они идут и идут и что позволяет этим людишкам нисколько меня не стесняться. Как у болота, где можно справить нужду, мол, старое ржавое болото, куст, и от сторонних глаз далеко. У других кустов неудобно, а у этого — самый раз.

— ... Уезжаем. У зятька большой деревянный дом. До–ом! — тянула мать с гордостью. — Восемь комнат. Пять отапливаемых внизу, а три вверху — летние...

Тут и отец, наконец, дозрел, хрипло выдыхнул свое мужское согласие: “Ладно. Едем, значит, едем!..” — вытащил, извлек из домашнего тайника здоровенную бутылку портвейна. Мы ее с ним, оба заметно добрея, и выпили. Дали и дочке полстакана. Портвейн неплохой, в руках загудела сила. Седые мои усы, как я чувствовал, не обвисали, а гляделись жесткой казацкой метой, тавром, ничуть не ущербно.

Когда я уходил, дочка пошла проводить. Мы шли сначала их долгим и темным коридором, задевали друг друга бедрами. Потом бедра пристали одно к одному, а потом мы шли в обнимку.

Коридор стал светлее, перешли на пятый этаж, но час поздний: никого. Руки мы разняли, поприличнее, но бедрами касались, шли забавно, словно сросшиеся куском общей плоти, нога к ноге. Она посмеивалась. Я нет–нет и думал о ее груди. Мы перешли уже на южную сторону. Близко.

Рано или поздно, как–то же возникает этот длящийся разговор, тихие минуты, а с ними и скромное откровение, мол, хорошо посидели, пообщались. Мужчина несет бутылку (или хоть полбутылки), женщина несет саму себя, а что еще?..

— Никто не придет? — спросила она, раздеваясь.

— Нет.

— Не ждешь? — засмеялась.

В постели велела погасить свет — зачем мне видеть? Eе видеть необязательно, ее, мол, и на ощупь ни с кем не спутаешь. Такое тело запомнишь. Она сказала правду. Cкоро она прихватила еще не вполне взыгравший орган и утопила в огромных грудях. Там было как в море, но и берега были как берега, тверды. “Сюда. Сюда. Давай его сюда, — шептала. — Тут ему хорошо. Я знаю, мужикам нра–ааа–аавится...”

Она тоже выкурила сигарету. Я курил раза три. У нее, слово за слово, раз уж сблизились, нашлась ко мне просьба. Она уверена: ее мать и отец будут сюда еще не раз возвращаться. Будут метаться туда–обратно, не приживутся они в Перми так сразу. Месяца через два вернутся. Факт, что вернутся! Старики плохо приживаются. “Последи за ними здесь, а? — попросила. — Ничего особенного, раз–другой загляни, поздоровайся. Зайди чаю попить, ты ж хвалил мамино печенье”, — и легко всхлипнула.

Тут же, смахнув слезу, засмеялась:



— А я тебя примечала. В коридоре вдруг попадался. И на улице возле булочной видала!

Tакие, как она, стеснительны, сами не придут, ждут случая, зато общажные монстры (попрямее в мыслях) идут хоть днем, хоть ночью. Они тянутся, не важно к кому. И ведь тоже люди как люди. Постоять, покурить вместе на спуске лестницы. Пожаловаться, порассуждать. Попросить. Им много не надо. Им надо немного.

В темноте она говорила:

— Бегу на работу — вижу, ты по коридору топаешь. Замеча–ала!

И верно: особенно прошлой осенью, когда я шел коридором, мимо проходила (странным торопящимся прискоком, словно бы пробегала), покачивая сумкой, грудастая женщина в вязаном сером платье. Спешила на работу. Опаздывала...

— А раз вижу: все бегут к троллейбусу, торопятся. А ты сидишь на скамейке. Смотришь куда–то в сторону булочной — и куришь, ку–ууришь!

Я засмеялся: увидел со стороны скамейку и себя, свою спину, согнутые плечи.

Фамилия их Каштановы; и недели не прошло после их отъезда, как заявился шустрый человечек — как бы родственник, хотел неделю пожить. Я его выставил, что за проблема. Но он стоял у дверей и не уходил. Робко нагловатый. Курил, тряс пепел куда ни попадя.

Я взял его за плечо: вернутся хозяева, им расскажете про родство и что вы тоже Каштанов.

И добавил:

— Я вас провожу.

То есть чтобы он вдруг не забыл дорогу к выходу. Шли коридором, он морщился:

— Вонь какая!

— Никакая не вонь. Запахи, — пояснил я, оставаясь до конца дружелюбным.

Снаружи, у входа в общагу, пятнистых афганцев вновь сменил негрозный старичок вахтер. Кашлюн, разумеется. Пятнистые, то бишь афганцы, ушли на более денежные заработки. Этот старичок — по сути консьерж, но общага так многоквартирна и огромна, что ему не упомнить всех нас в лицо, лишь по случаю. Именно по причине всеобщей на входе, массовой обезлички он и не консьерж. Вахтер. (Язык называет, язык точен, бьет в десятку.) В свое время инженер Гурьев, сомневаясь, спрашивал меня: а что если Бог тоже не консьерж, а вахтер, и попросту не в силах нас запомнить в лицо каждого?

“Родственника” Каштановых (наверняка сунул на входе денежку) я довел до самых дверей.

— Больше ханыгу не пускай, — выговариваю я старичку.

— Ах, он сука! как же он прошел, как же я не заметил?!. И сразу к Каштановым! Ну, скажи, скажи на милость — ну, как они проходят?! — стенает старичок вахтер, трясет головой, машет руками, хотя и он, и я отлично знаем — как.

В коридоре шум. Несут шкаф. Ага! — кто–то отсюда переезжает. Уезжает совсем?.. Но этого же не может быть. Сколько знаю, на бедноватом этом этаже у людей нет ни воли, ни ума, ни талантов, ни даже цепкой житейской хитрости, чтобы когда–нибудь вырваться из убогих общажных клетушек. Не дано.

Эти тщеславные, хвастливые люди были бедны всегда. Им начхать на перемены. Они пройдут целым поколением, не оставив миру после себя ничего — но ведь и не взяв у него ничего, кроме унаследованного тщеславия и убогого угла. Кроме своей бедности. Их бедность, по счастью, незла — она душевна и даже греет (меня, к примеру). Мне с ними неинтересно, но... тепло. Женщина всегда знает, что тебя (мужика) надо покормить. Ценное качество. Спроси ее почему, зачем — она не знает. Просто так надо. Пришел в дом, еще не поздоровался, тебя уже кормят. Уходишь — тоже кормят. Или чай. Обязательно. При этом она жалуется: дочке шестнадцать, а уже подгуляла — в семье теперь что ни вечер меж собой грыземся, потому что, представь, ребенок?.. или первый аборт?.. Муж скрипит зубами, аж матерится. Да и сама тоже, как оглашенная, вдруг в истерику, в крик!.. И как же охотно они (он, она) о себе рассказывают, как хотят, чтобы ты их понял. Они пьют с тобой ради этого, спят ради этого. Быть понятым — опьянение особого рода. Необходимость, но еще и почти наркотическая зависимость. То есть должен же быть на сонных этажах кто–то, кто станет их слушать.

Общажники, конечно, переезду помогают — четыре человека на ремнях несут здоровенный неподъемный шкаф. Они пританцовывают со своей ношей как грузчики. Кричат как грузчики. “Твою мать! угол — не видишь!..” — Следом еще трое — с выкатившимися от натуги глазами, попердывая — несут старый разбитый рояль. Топают, как слоны. Ага! Значит, Тютюнниковы — их рояль, их девочка в белом платьице идет за роялем следом. (Вот ведь пытается Тютюн учить дочку! Может, выучит.) Думаю о всей той мебели, которую я помогал выносить, когда люди меняли общагу на настоящее жилье. Думаю и об опустевшей комнате Тютюнниковых. Чья она теперь? Кому?.. Кто–то расширится. Кто–то улучшится. Я думаю о всех тех комнатах и квартирах, в которые не улучшился я. О всех тех пустых паркетных полах, на которые я так и не поставил раскладушку, мне не надо.

— Эй! Забыли! Забыли! — закричал я, сбегая через три ступеньки по лестнице и держа в руках (сторож!) дрянной маленький столик, показавшийся ценным, потому что даже битый, дрянной, он хранил тепло, которого у меня нет.

Торопился, пока грузовая машина не уехала:

— Забыли!

А они смеялись. Они мне кричали, высовываясь из кабины грузовика (муж) и из такси (жена и дочка):

— Да не забыли — оставили!..

Двойник

За десятилетия отказов их папки, что под мышкой, обшарпались краями, а тесемки на папках сникли, пожухли и стали цвета земли (все там будем). Вид жалкий. Однако старики роились возле дверей, настырные, как слепни. Бойцы до упора. Постарели, но пришли. Едва к ним войдя, я сглотнул эту давнюю липкую горечь нашего тщеславия.

Особенно же клятые папки с тесемками выдавали пишущих уже с улицы; грех не скрыть. Стареющие графоманы. Лысые. Беззубые. Больные. Вот они все. Когда–то это была (как выразился господин Ловянников) армия литераторов, и значит, сейчас я воочию видел то, что осталось после похода: инвалидов, калек, оборванцев, жалкий сброд, остатки великого ополчения.

Надпись крупно: НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО и помельче: Не звонить, в дверь не стучать. Редакционный совет. Звонить и стучать у старых солдат смелости уже не было. Но ждать–то они могли. Что–что, а это они умели. Возможно, единственное, чему научились в жизни: ждать и жаться к теплу. На улице сегодня продувало, ветрено, но рядом с издательством, бок о бок, прилепилось складское помещение (с штабелями облицовочной плитки) — пишущие старики (плохо одеты) тотчас набились туда.

В углу собирали альманах.

— ... Мужики! — зазывал голос составителя. — Ну давай, мужики! Новелла, но чтоб без мата. У кого есть новелла на пол–листа, но без мата?.. Срочно, мужики.



Ему шутливо отвечали — есть, есть без мата. Но с двумя гомосеками.

Голос взвился:

— Вы что, с ума посходили! — Составителя в углу я не видел, но боль его хорошо слышал. Беднягу аж трясло. (Затеянное могло сорваться!) Исторический, можно сказать, для литературы час, цензуры нет, свобода, но ведь речь о юношеском сборнике, какие гомосеки! с ума посходили!..

Место их сбора мне подсказал еще Михаил, адрес, угловой дом НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО, но я никак не предполагал, что попаду на склад, в царство облицовочной плитки. Плитка меж тем валялась прямо на полу. Когда–то ее достать было невозможно, о ней мечтали, ее разыскивали, теперь будущий глянец наших сортиров и ванных комнат валялся вразброс бесхозный, неохраняемый, и на нем, на штабелях, восседали там и тут полубезумные старые графоманы. Писаки. Гении. Старики, понабежавшие сюда за последним счастьем. Моя молодость; что там молодость, вся моя жизнь — я их узнавал! Я их признавал приглядевшись, хотя по свежему взгляду эти лысины (и эти морщины), эти висячие животы (и спившиеся рожи) возмутили и оскорбили меня — унизили, напомнив, что с нами делает время. С ума сойти! Старики уже не надеялись, но они все еще хотели. Жить им (нам) осталось уже только–только. И желаний было только–только. Но первое из первых желаний было по–прежнему высокое — напечататься. Оставить след. Опубликоваться, а после уже и туда можно. Облиться напоследок мелкой советской слезой. Общага, мол, признала.

Один старик выкрикивал другому в самое ухо.

— ... Так уже не пишет никто. Пойми: мои тексты — сакральны! сакральны! сакральны! — страдальчески каркал старый ворон, рвал душу.

Но птицы и птички, изображенные на облицовочных плитках, криками на крик не отвечали. Ванные комнаты будут как перелет молчаливых. (Шуметь будет душ.) Гуси и журавли на плитках, крыло к крылу, с оттянутыми назад лапками — в тоталитарно–боевом строю летели не в осень, а в вечность.

Узнал. Из стариковских морщин (как из зарослей) выглянул знакомый мне человек, автор “ночных” непубликуемых романов Василий Зарубкин, а когда–то просто андеграундный Вася; боже, как сожрало его время. Нос сиз и руки в алкашной тряске (ловят, ловят улетающую с плиток осеннюю птичку!).

— ... Эта сука опубликовал уже две повести. Пусть бы даже за свой счет!

— А у тебя есть деньги? — посмеиваются над ним.

— У меня будет спонсор, — твердо выговаривает старик Вася новенькое словцо, глаза загорелись.

Я тоже было присел на плитку (холодноватая). Вокруг громко обсуждались будущие издания, сборник, альманах, и где найти дешевую бумагу для тульской или калужской типографии. Я в разговор не вступаю. (Все это ново, чудну для меня.) Курю. Мысль ушла в никуда, вяжет там некие кружева. Я ее отпустил. Пусть там.

А сердце давит. Нет Викыча. Нет Михаила. Вот и последние русские литераторы, разрозненные, одинокие, — по каким только улицам они не шляются, чем только не подрабатывают! С пустотой в карманах. С литературой в крови. Нелепые старики. Солдаты. А вот ведь пришли! И папки свои незабвенные принесли!.. Старушки со стихами перестали ходить по редакциям уже много раньше. (Умницы. Как только попадали передние зубы.) Еще одного, шастает взад–вперед, я вдруг отличаю — узнаю по его щекам с характерным нарезом старых морщин, когда–то он был Толя Подкидыш, прозвище, огрызок фамилии, блондинчик, он, он! — с подавленными страстями, но с так и не уснувшим честолюбием.

Он тоже узнал. Сипит. Сипит мне в лицо, не здороваясь, а просто сунув навстречу костлявую руку — так мы общаемся меж собой десять (или сколько там) лет спустя:

— Говорят, ты нашел издателя?

Негромко смеюсь. Да, я нашел — но не издателя. А что?.. Не могу сказать что, но что–то в своей жизни нашел.

— Деньжат в таком случае не одолжишь ли? (Юмор?)

— Не одолжу,— говорю. И швыряю окурок в тихо дымящееся (от окурков) ведро на полу.

У стариков–литераторов, кто с прискоком и с одышкой, так или иначе, а все же впрыгнул в новые времена (в трамвай) — у них не столь шизоидный вид. Меня, вот ведь счастье, принимают как раз за такого. Мой спокойный равнинный шаг кажется им предвестником того, что у меня на мази и что вот–вот где–то бабахнет мой роман, залежавшийся с брежневской эры.

— Подойди к Антон Степанычу. Скажи ему что–то.

— Что сказать? — спрашиваю я.

— Как что? Поговори. Ну хоть подбодри!..

Показывают мне совсем уж одряхлевшего старого пса, жующего бутерброды, обнюхал, прицелился — и шасть в пасть! — нет, не пойду. Только сердце тяготить. Зачем его подбадривать? Пусть жует. (Я даже и припомнить дедка не в силах. А еще окажется, что он младше меня!)

С улицы скрипнули тормоза. Машина. К издательству, у дверей которого агонизировали остатки пишущего поколения, подъехал ныне известный Зыков. Я еще от Михаила знал (вместе продумывали мой поход сюда), что Зыков и есть один из редакционного совета, куда не звонить и в дверь не стучать, а также один из основателей издательства, вложил, кажется, большие деньги; точно не помню; слухи.

Ах, как несколько человек, узнавших его, метнулись справа и слева. Обступили. “Не обещаю. Не обещаю. Будем строги в отборе рукописей”, — отвечал он им на ходу.

— Будем строги... Не обещаю... — Но вопреки словам, лицо писателя Зыкова было вполне доброе, покладистое. Лицо их старинного друга. Зыков честен. Зыков расстарается, это ясно, и вся эта орава полусумасшедших стариков обретет тексты, впервые в жизни набранные типографским способом. Сто авторов. Так сулили в рекламе. Книга, разумеется, будет толста, бумажный кирпич. Книга будет набрана мелким–мелким шрифтом. Будет издана и тут же забыта, не продающаяся и рыхлая, с разлетающимися страницами, распадающаяся, сыпкая, как пересохшая глина. Как холмик. Как в оградке горбик земли — братская могила писакам, трудно дожившим до времени Горби. (И все равно счастье. Что там говорить! Как сияли их лица!..)

Зыков увидел меня. В глазах мелькнуло. Он счел, что я разыгрываю гордеца (а я и разыгрывал), сам подошел ко мне дружеским шагом. Пожал руку. Взял рукопись (все старички отдадут свои замшелые папки секретарю, а вот у меня взял лично) — глянул:

— Стал новеллки писать? От руки?

Но разглядел на листке фамилию и, чуткий, не стал дальше расспрашивать. (Прослышал ли, что Вик Викыч погиб? или еще нет? — чуткий, добрый, а лицо непроницаемо.) Просто кивнул. Сказал–спросил, надо бы нам при встрече выпить, как считаешь?

И улыбнулся:

— Нам теперь при встречах нельзя не пить.

Рядом тотчас протиснулся сизоносый Толя Подкидыш. Сизоносый, седой и — теперь заметно — с шрамом на лбу. Бубнит. (Расслышал уже издали выпить... встреча...) Заглядывает в глаза. Попрошайный рефлекс. “А кто же не хочет выпить со знаменитостью!” — то есть с Зыковым, то есть уже сильно, шершаво его лизал.



Но у Толи Подкидыша рукопись Зыков не взял.

Еще более нас различая (и тем розня), Зыков приобнял меня за плечо и повел из склада в сторону издательских дверей. Оттуда, из утробной глубины комнат слышался завораживающий стрекот то ли ксерокса, то ли небольшой типографской машины. Било в нос краской. Уже тут я почувствовал (с ним рядом), что Зыков меня слегка обласкивает (осторожно, конечно, с дистанцией, но обласкивал), а пусть, подумал я, посмотрим, чего человеку надо.

Злые языки говорили, что мы c Зыковым как прозаики стоим друг друга и что вся разница наших судеб в случайности признания и непризнания. В том, что однажды после совместной пьянки я опохмелился, а он нет. Случились вдруг западные корреспонденты (тогда еще, при цензуре, бегали за нами), они–то из нас двоих и выбрали для фото Зыкова, как более изможденного. То есть сфотографировали обоих, но меня, только–только опохмелившегося и благодушного, в газетах отвергли. (Зачем–де им счастливчики брежневской поры?)

Разумеется, выдумки. Нас фотографировали, но нас не различали. Мы слегка ревновали, не без того, но мы дружили. А чувство двойничества, если отслеживать, пролегало в нас куда глубже. Оно не поддается анализу. И его не подкрепить разночтением теперь известных или малоизвестных фактов.

Как и меня (как и всех нас), Зыкова не печатали. Как и меня (как и многих из нас), раз–другой его дернули на Лубянку — он пил, голодал, нажил сильнейший гастрит. Нет, не язва. Однако же именно с этим язвенным видом он вдруг проник за рубеж. Его издали. Книга. Западные газеты на какую–то неделю запестрели фотографиями изможденного, плохо выглядевшего Зыкова, а тут как раз перестройка — совпало! — и тотчас его в параллель стали издавать и там, и здесь. Казалось бы, радуйся, ликуй, однако Зыков не сумел жить победителем (общая беда). Он часто издавался, но что толку. Еще было крепкое перо, но уже не было прозы. Не было текстов. Гранитная крошка нового истеблишмента, говорили про него, но и это бы ладно. Лицо — вот суть, у него уже не было лица! То есть он был добр, мил, славолюбив, вот и все. Втайне, я думаю, он тосковал по былым временам, когда был талантлив, голоден и хронически пьян.

— ... Не кипятись! Я всего–то справился о твоем здоровье. (О гастрите. Спросил — а Зыков вдруг обиделся, надулся.)

Зыков процедил:

— Уж эти легенды. Ох, уж это наше подполье!

Помолчали. Оба уже тертые, старые. Возможно, Зыков и не лукавил. Возможно, водка и голод действительно были его добрым гением.

Он взмахнул рукой (взмахнул совсем близко от моего лица).

— Когда мы с тобой выпьем?..

У него имя, десяток опубликованных повестей, книги, полусотня интервью, совсем, мол, и со всех сторон его закрепостили. Камень на шее. Ярмо. И потому, мол, он так настойчиво хочет выпить со мной...

Идея несвободы, которая приходит вместе с именем, была моей давней фирменной идеей, Зыков ее знал и сейчас мне подыгрывал. Но он ее упрощал. Моя мысль (юношеская стрела, это верно) уже и в те времена летела, забирая все–таки выше. На ее острие уже тогда сверкала высокая мысль о юродивых и шутах, независимых от смены властей. Андеграунд как сопровождение — Божий эскорт суетного человечества.

— Чему улыбаешься? — спросил Зыков.

Оказывается, я улыбался. А Зыков как раз хвалил мою прозу, нет, он не льстил, он и прежде ценил. Но, конечно же, много больше, чем мои тексты, для него сейчас значила моя репутация Петровича, матерого агэшника. Значило то, что я остался в агэ и — стало быть — в недрах андеграунда имел влияние. (Так, вероятно, Зыков думал.) Заблуждение многих. Заблуждение всех их, ушедших наверх. Миф.

Впрочем, я ведь могу и не знать, насколько прислушиваются к моим словам, может, их и впрямь где–то на бегу запоминают. Может, их повторяют. (Есть эхо.) Да, да, на “верхних этажах” литературного мира ему, Зыкову, не по себе. Потому–то и хочется ему выпить со мной, побыть со мной...

Зыков предложил приехать к нему домой, что и означало бы выпивку с длительными, изнуряющими друг друга объяснениями, как водилось прежде у российского андеграунда. Ты да я. Ты, я и Литература. Наш разговор, пристрастный самоотчет, пойдет о нас и лишь бегло заденет прочих смертных. Мы и не вспомним тех пишущих стариков, что сидят сейчас в складском помещении на плитках с птичками, обжигая зад холодом.

— ... Поговорим хоть.

Я пообещал, но вяло. Он понял, что я не приду.

— Но ведь я прошу тебя, — он вдруг назвал меня по имени. Как бы окликнул в лесу давних лет.

Еще и стал мне говорить, мол, поможет издать повести. Именитый Зыков поможет издать мне книгу — и здесь, и на Западе. У него влияние в Швеции, во всеядной Германии. В Англии с Зыковым тоже считаются, он даже назвал издательство, но как–то сбивчиво, спешно, жалковато назвал и все торопился, блеял что–то.

Я спросил:

— Зачем тебе это?

Он смутился.

Возможно, писателю Зыкову попросту хотелось показать старому приятелю свои книги, полку с двумя–тремя десятками красивых западных изданий. Показать и заодно (чужими глазами, как водится) самому заново посмотреть — увидеть едва ли не в километрах расстояние, нас разделяющее. Яму, которую он перепрыгнул. Гору, которую одолел. Это было понятно. И чтобы доставить ему удовольствие (мелкое, но человеческое и по–своему честное), я бы к нему все–таки пришел, притащился бы, если бы не затеваемый, ты да я, разговор — если бы не его бесконечная пьяная исповедь о потерянном лице. Плач о погибели агэшника. Вот разве что хорошо накормит. (А ведь он накормит.) И все же вечер целый с Зыковым не выдержать. Меж нами стояло уже многое. Нас разделило.

Я колебался. Общаться с ним — это как считаться, сводить забытые необязательные счеты. А зачем? (А два рассказца Вик Викыча он и так издаст. Обещал.) Но все–таки что–то еще ему от меня нужно — что? Мне стало любопытно. Видя, как продолжают набухать страданием устремленные в прошлое его серые глаза, я пообещал заново и уже всерьез: да, да... приду.

Помню Зыкова опустившимся, в пиджаке, под которым не было ни рубашки, ни майки, только кой–где седеющие заросли волос. Пьяный Зыков бежал по улице за уже закрывшим двери троллейбусом. Левый ботинок на его ноге был без каблука, ботинок с такой дыркой, что поблескивала на бегу пятка. Упал. Я вдруг увидел: он упал. Я (я покупал сигареты) поспешил к нему, но Зыков уже поднялся с асфальта и исчез на многолюдном проспекте Калинина. В тот самый год он поднялся и с пьяного дна, к погибающему писателю Зыкову пришла чья–то жена. (Так началось.) Он ожил.



Запой еще длился, но вот, наконец, валом — книги за рубежом, книги здесь, журналы, признание, поездки, выступления, а также, крылом к крылу, его как бы случайные изящные эссе, где он побивал соцреалистов и замшелую совковую профессуру от литературы.

Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость (скрываемая, но тем большая удручающая зависимость от литературного процесса) — в этом теперь весь Зыков, это и пролегло. Ах, как он иллюстрировал. (Самим собой.) Уже состоявшийся, уже холеный, он стоял у входа в некий клуб, арендованный на один вечер для писательской встречи. Зыков стоял, как общий любимец и как вахтер–интеллектуал. Он не обслуживал — он соответствовал. Поджидал своих. Он не спрашивал пропуск, положим, но с легкостью вглядывался в лица, как вглядывается человек, служка, уже вполне (уже вчера) приобщенный к их клану. Вот–вот и, выйдя наверх, они станут истеблишментом от Горби.

Попросту сказать, Зыков встречал у входа разношерстную литературную братию. А я, двойник, стоял меж тем в пяти шагах. Оказавшийся там, я тоже ждал, тоже у входа; я ждал по договоренности Михаила, чтобы везти чьи–то писательские чемоданы в Шереметьево — тоже служка, но вольный, не внайме.

Сначала критики. Шли критики, мужчины и женщины, и Зыков их встречал. Да, да. Они самые. Шли даже те, по чьим статьям, как по интеллектуальной наводке, Зыкова и многих других когда–то таскали в КГБ, спрашивали, дергали, присылали повестку за повесткой. (Из мелкой гнусности Зыкова еще и лишили права пользоваться поликлиникой — за чтение вслух неопубликованного рассказа!) Был стресс. Был запой. Был горд, тщеславен наш Зыков. Стоило ли тогда жить так, чтобы теперь жить так? — вопрос навязчивый, вопрос меры за меру. А критики все шли. Рецензенты. Редакторы. Их было много. Те же самые люди. Зыков встречал, жал им руки. Участливо спрашивал, как прозвучала та статья. Не напали ли в ответ из другого лагеря? А кто именно? Ах, гниды. И как ваши планы? Надо, надо ответить. Дать бой... Он был взволнован. Он участвовал. И даже заметно, легко трепетал. Зачем ему нужно? — думал я, не понимая в ту минуту, что нужно не ему — нужно его имени. Оно (имя) вело его и повелевало им, заставляя, как марионетку, пожимать руки, умно спрашивать, распахивать удивленно глаза, важничать или, вдруг затрепетав, себя умалять.

У входа появились писатели–эмигранты; по–европейски сдержанные, они пришли вовремя, одеты скромно, добрались на метро. Клуб назывался “Каучук”. И наши, и эмигранты будут выступать на равных, сидеть и свободно пикироваться за одним общим столом, великолепно, чудесно, вот уж времена! Чуткий Зыков, сместившись теперь в фойе (не топтаться же, встречая эмигрантов аж на улице!), выступал из тени вперед, здоровался, спрашивал:

— ... А как вам из Парижа виделась наша литературная реальность?.. Ну, скажем, ощутили ли вы там, как теряла зубы наша цензура?

Седовласый эмигрант надувал щеки и мило отвечал на эти невопросы. Зыков и сам знал, как они там в Париже видели, и отлично знал, что ощутили относительно цензуры; все знал. Но спрашивал. И не было тут подмахивания. Не на эмигранта трудился: трудился на себя. Лоб был напряжен усилием, выступившими мелкими капельками — в поте лица.

Стоял и спрашивал:

— А наши жрецы во храмах, я имею в виду наши толстые журналы — останутся они в русской традиции?

И еще:

— А наши колкие молодые философы?..

Я заскучал. Михаил так и не появился. Заждавшись, я все–таки протиснулся в каучуковый клуб–говорильню, вошел к ним внутрь, но не далее фойе (не левее сердца). Вошел, чтобы слегка перекусить и как следует приложиться (обещали) к дармовому немецкому пиву. Я пил и пил. Вернувшись в общагу, сразу заснул и проснулся среди ночи с разрывающимся пузырем (давненько не пил столько хорошего пива). И вновь засыпал в баварском хмелю, все еще добрый, исполненный давнего юношеского счастья. В глазах — мягкий вечер, мелькали лица, весь этот бомонд. И думалось: бедный, суетный, талантливый Зыков, я ему сочувствовал...

В каучуковом клубе (в фойе возле бочкового пива) я пил какое–то время не один, а с безумцем Оболкиным.

— Пей пивко. Бесплатное, — говорил ему я.

— Пью! Пью! — давился он глотками, счастливый, что пьет и что хоть кто–то его, неряшливого изгоя, слышит.

C Оболкиным всегда было трудно общаться, философичен и болтлив. Но в тридцатилетнем возрасте это было интересно — Оболкин был по–настоящему взрывной, гениальный. Заметь и раскрути его наши умы, он прогремел бы на весь мир своими немыслимыми языковыми формальными поисками. Только сейчас стало видно, как откровенно и сильно этот безумец оспаривал Витгенштейна. Говорил он странно и много. А писал столь куцо, кратко, от напряженного осмысления его строчек ломило в висках. Так и не прочли. Был погребен уникальный духовный опыт. (Зима. Засыпал снег.)

Воспаленное воображение Оболкина, ища себе путь и освобождаясь (от своих же текстов, высвобождаясь из них), уже к сорока—сорока пяти его годам трансформировалось в болезнь, в бред. Чтобы пробиться на Запад, Оболкин посылал с моряками торговых судов свои сочинения в ООН. Был известен случай, когда безумец пытался переночевать в Центральной библиотеке, прячась в час ее закрытия за шторами (его и увидели с улицы). В пятьдесят его женила на себе мороженщица с тремя детьми. А едва дети подросли, женщина затеяла семейную склоку и скоро, в расплюйный час выставила Оболкина из его же квартиры. Зимой он забрался на чью–то дачу, грыз сухари и в морозы спал в ларе в обнимку с собакой; рукописи теперь отсылались в ЮНЕСКО, в добрую старую Францию, так как ООН продажно, зависит, мол, от американского капитала. Я встретил его, больного, в переходе метро, с шапкой в руках, с несколькими там блеклыми рублями. Завидев меня, Оболкин значаще подмигнул. Еще и гордец, он сказал: “Вживаюсь в роль нищего. Я вовсе не беден. Мне необходимо новое знание”. — Вид жалкий, я думаю, он не ел с утра. Я объяснил, что тоже ищу новое знание и как раз вживаюсь в роль подающего нищим. Бросил ему в шапку чуть ли не последние рубли, а он зашипел: “С ума сошел!.. Люди же догадаются!” — Мы постояли с ним рядом, поболтали о семантике, о Ромке Якобсоне, в то время как над нами трудился огромный вентилятор. (С шумом подкачивал воздух в метрополитен.)

Оболкин был в строгих и одновременно мистических отношениях с Словом — слова для него являлись неким уже бывшим в употреблении пространством, местом б/у и одновременно святым местом. Как Голгофа. Каждый приходит. Мы все туда приходим на время, чтоб там поклониться, но жить там нельзя... Когда пили в клубе баварское (в розлив и на халяву) пивко, Оболкин спросил меня, как пишется? как мыслится? — любимый вопрос безумца, глаза его бегали, брови играли. А я не ответил, только усы поглубже в пиво.



Самому Оболкину писалось и мыслилось до 55 — до инсульта. До того часа, когда однажды вошли и увидели заросшего, грязного старика, лежащего лицом вниз (отток крови от мозга, инстинктивная попытка спастись).

Эти люди, спасибо, похоронили его, а весь рукописный хлам потихоньку (стыдливо) вынесли на свалку. Кто–то из агэшников суетился, спросил, мол, я не укоряю, но должно же было остаться, ведь работал, на что родственники мороженщицы ответили: Оболкин перед смертью все уничтожил. Бумаги свои. Фотографии. “Застеснялся он...” — сказали.

Как удивительно удачно, звучно находят они (находим мы) слова, когда человек только–только умер. Великий сюжет дает красно заговорить и самым бездарным. “Что ж бумаги, когда человек умер!” — афористично ответила мороженщица. И впрямь: до бумаг ли?..

Я ведь тоже выбросил где–то свои бумаги–повести. Оставил валяться в редакциях без обратного адреса, пусть снесут в мусор. Тик–так. У каждого свое. И про меня сказали, что уход, что тоже изощренный самообман и что пестовать при таком умолчании свое постлитературное “я” — тоже полубезумие. Пишущий умолк по своей воле. Ни дня со строчкой.

Начав, как и многие агэшники, истопником, я вскоре перешел сторожить ночами в научно–исследовательский, НИИ–АЗТЕХ, сутки–трое. (Свой кипятильник. Свой чай в закутке. Долгие ночи и портрет Ильича на переходе с этажа на этаж.) Портрет был скверный: опухший Ильич, был похож на пьяницу, тем и человечен. Я не мог его любить, когда его любили все и когда, святости ради, поэты предлагали убрать его изображение с денег. Но я привык к нему, как, не любя, привыкают к человеку. Как к лысенькому вахтеру. (В зимние бесконечные ночи.) Ильич был нарисован в рост. Каждый раз, когда я с чайником подымался по лестнице, он похмельно прищуривался и, словно бы Оболкин, подмигивал: как, мол, жизнь — как пишется и как мыслится? все чаи гоняешь? А жаль, мол, нет пары пивка!

Я пытался пристроить сюда же (себе в сменщики) Костю... как же его?.. Костя... Костя... Но опустевший многоэтажный НИИ, скудная плата и на переходе портрет вождя (“Твой будущий ночной приятель”, — представил я их друг другу) произвели на Костю удручающее впечатление. Даже дармовая писчая бумага и сколько хочешь, на выбор, машинок его не соблазнили. Отказался. Сплюнул зло. Сказал мне гадостный комплимент, а ведь я для него старался. Он попросил, чтобы жена не знала про Ленина, если все–таки сторожить ему здесь придется. Странный был. Высокий. Породистое лицо. Повесившийся в конце концов Костя Рогов!.. — вот и фамилия, вспомнил! (Роман у него. Объемный. Изыск в композиции.) Ах, как хотел признания, как хотел публикации Костя Рогов!.. Все мы, обивавшие тогда пороги литературных журналов, знали его. Рогов — это мужик. Рогов — это прямой немигающий взгляд. Осанка. Сильный характер. А вот голос нет — голос вилял. Голос был витиеват и как бы с мягкой ущербной просьбой.

В библиотеке, вечером, шли в курилку, а Рогов свернул рядом, позвонить. Но вдруг заговорил там, по телефону Костя Рогов ничуть не витиевато: говорил он прямолинейно, с жесткой, чуть ли не приказной интонацией, так что я не удержался и позже спросил:

— С кем это ты так?

Он слегка смутился (оказывается, кто–то слышал), но ответил:

— С женой.

Тогда я и приметил странные белые вспышечки в его глазах, которые казались твердостью или внезапно сконцентрированной волей, а на деле были знаками нарастающего кризиса. Рогова убивали отказы из редакций: кремневый человек, а вот ведь погибал от наскоро настроченных мягких бумажных листков. Тем жестче он разговаривал, общаясь с родными. С женой. С дочерью. Но зато, когда у большинства из нас рухнули семьи (или тихо–тихо отторглись, завяли), Костя Рогов от жены и детей в агэ не ушел. Полный крах, ноль, точка, но его семью это не развалило. Там у него не было трудностей.

Его крах и его безумие вылезли по–иному (так или иначе взяли свое). Внешне ничего не случилось — помраченный Рогов не раздавал отрывки из романа людям в метро. Не пил, не скандалил с милицией. Вот только дар слова сам собой покинул его. Голый стиль, стилек. Пустые чистенькие абзацы. Как опавшие паруса. Недвижимые. Неживые... прочитав (после перерыва в год), я не сдержался, спросил, глянул ему в лицо — ты всерьез дал читать, Костя?.. В ответ в его глазах уже выраженно и знакомо означились (как бы выставились вперед) светлые вспышечки духовного краха. Скоро, в те же дни, Рогов пригласил, настойчиво зазвал меня к себе домой — я был голоден, ни копейки, зайдем, перекусишь, сказал он.

Я зашел. Я увидел его семью. Они его обожали. Рогов восседал там в центре, с сигаретой, с газетой в руках. Красивая жена, дочь лет четырнадцати и взрослый сын — все они смотрели на него, как смотрят на гения. (И все они, так или иначе, работали на него, перепечатывали, вычитывали, архивировали.) Семья — сплошь дяди Вани, подумал я. Жена подала вкусный фасолевый суп. Был задушевный разговор. Рогов пошучивал. Они его обожали, трепетали при его голосе. Он был настолько эгоистичен, что покончил с собой здесь же, в квартире, повесившись на шнуре и ввергнув их всех в ужасающую печаль. Я был зван на поминки. Большего горя в семье я не видел.

— ... Писатель Зыков? Книга вышла. Знаете его? — врач Холин–Волин заговорил со мной вдруг о вышедшей книге Зыкова, мол, наслышан и хотел бы прочесть. Но книга, увы, уже исчезла с нынешних пестрых развалов, нет ее, моден, жди следующего выпуска.

Я не пообещал наверняка, но на имя Зыкова поддался и охотно кивнул — кивнешь, когда врач лечит твоего брата.

Книга (в моих колебаниях) легла тем граммом, который перетянул, чашка весов поползла, и вот я уже звонил Зыкову, с которым вместе как–никак пили трудные пять или сколько там лет. И которому, кстати сказать, однажды я помог, когда у него болели глаза. Если пишешь на машинке при тусклом свете, с глазами плохо (рези и вдруг боль, знакомая всякому пишущему). Я посоветовал тогда Зыкову простые, но эффективные народные средства, в частности, контрастное горяче–холодное полотенце. (Чередуя, прижимать к глазам. Четыре–пять раз подряд. Глаза, конечно, при этом закрыты.)

— ... Приходи. Приходи! Да хоть сейчас же и приходи! — кричал Зыков в трубку. — У меня есть кубанская водка, помнишь такую?

— А как же, — засмеялся я.

— А помнишь, контрастное полотенце?! ты меня выручил в тот год!

Я опять засмеялся. (Вот полотенце я как раз не помнил столь отчетливо. Но вспомнил.)

— ... Если не можешь сейчас, давай сегодня попозже. Когда хочешь. Вечером! — звал Зыков к себе, явно обрадованный тем, что я наконец позвонил. Он, правда, стал перебирать вслух (бормотал в нос) всякие там сегодняшние и завтрашние дела, среди которых встреча на ТВ, разговор с прилетевшим переводчиком, издательство, немец, японец... Но вечер все–таки свободен.



Вечером же я и пришел в его новую квартиру в одном из престижных районов Москвы. Хороший дом. Тепло. Мягкая мебель. Одинокий хозяин. Нет, не женился. Вожу женщин. Хлопотно, но ведь надо, — с легкой улыбкой объяснил он.

Он держался рукой за шею. И спросил смеясь — вот у него напасть, два фурункула, черт бы их побрал, не знаешь ли еще какого дремучего дедовского средства, вроде контрастного полотенца?..

— Знаю, — и когда Зыков спросил, что за средство, я пояснил: — Средство общеизвестно. Называется жена.

— В каком смысле?

— Во всех смыслах. Фурункулы либо от грязи, либо от простуды. Либо от долгого воздержания, как у подростков. Жена (или любящая женщина) управится со всем этим букетом сразу и довольно просто.

Я говорил ему нарочито педантично. Агэшник, рассуждающий о правильной жизни — это нечто. Однако же я не только учил жить, но заодно и прилгнул (мимоходом, разумеется), что да, да, я общажный сторож, но еще и даю частные уроки, нарасхват, весь в уроках и в деньгах. (Это чтобы не ныть, не касаться темы выживания. Я, если бедный, мог вспылить.)

— Сторож — это ведь образ мыслей, — сказал Зыков раздумчиво.

И тут же воскликнул.

— Ты сторожишь для людей и одновременно от людей! Ты задумывался об этом? — Ему хотелось поиграть словами: этакий легкий запев, зачин, вступление к той набегающей минуте, когда каждый из нас (он так думал) обнажит свое плакучее сердце.

Коснувшись пальцами шеи (потер место рядом с фурункулами), Зыков засмеялся, полный вперед! — и мы отправились на кухню, где тотчас обнаружили запотевшую водку и где была копченая рыбка в закусь, сыры, салями, банки с джемом и даже орехи, щипцы рядом. Неплохо.

Конечно, по пути, это я настоял, мы заглянули и в ту комнату, где три длинные полки с его собственными книгами, изданными у нас и за рубежом. Красивые настенные дубовые полки. Яркие переплеты. Он показывал и рассказывал. Он мило жаловался. (Как все они в этой незащищенной позе возле своих книг. Преуспевшие бывшие агэшники.) Жалобы у них особого рода, милые, забавные и всегда обстоятельные, как рассказ. Но еще и грубоватые, жесткие по отношению к самому себе. Выворот скромности. Да, конгресс писателей... Хилтон–отель... номер за двести долларов в сутки, телевидение на весь мир... Но... Но... Но... всюду но! — восклицал Зыков. И торопился сказать, поясняя с кривой улыбкой, что да, Хилтон–отель, но за гостиничные услуги они лепту не вносили, не платили. Все платили, а они (русские) нет, как нищие, как бедная страна, им даже письма разрешали отправлять бесплатно! Да, телевидение транслировало на весь мир, но зато им подсказали, что и как говорить. Нет, не в лоб. Но все–таки дали понять, мол, не надо, чтобы вы все хором о прошлом, о лагерях и проклятых коммунистах. Всем, мол, уже и без того ясно... Однако из всех но самое тяжелое (и, поверь, самое гадостное) то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять, подписывать письма протеста, — и не через кого–то, а сам! сам! — ни в коем случае не отсиживаясь, иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр...

Зыков развел руками:

— Время потрясающее! Время замечательное, а я? А что со мной?.. Сам не знаю, почему так гадостно на душе. Скажи мне ты — почему?

Мы уже пили.

Когда мы стояли у тех трех полок, он молча мне протянул, подарил свою книгу — была уже подписана, такому–то, в память о времени андеграунда...

Я тотчас вспомнил:

— Есть знакомый: он твой поклонник. Он врач. Подаришь ему?

— Подписать? — Зыков стал серьезен; взял с полки еще один экземпляр.

— Да: врачу Холину–Волину, с уважением от...

Обе книги я держал в руке. Добротной сумки через плечо (как у Вик Викыча) у меня не было. Свитер был, свежая чистая рубашка, даже ботинки, сегодня сухо, казались приличными — а вот сумки нет, не было. Он заметил это.

— Дам тебе пакет.

И принес красивый, яркий пакет с надписью AD ASTRA, на дно которого книги легко, с шуршанием опустились.

Водка с трудом и лишь мало–помалу возвращала нас к былым словам, к былым временам. Но Зыков перестал нервничать. А я перестал замечать сытое жилье, книги и развешанные картины. Конечно, у вьющейся веревочки был же и кончик: я ведь уже смекнул (это несложно), зачем Зыков обхаживал меня там, в своем издательстве, и зачем, собственно, я зван сейчас: я ему нужен (всего лишь) ради мнения или, лучше сказать, для мнения. Да, да, как ни странно, как ни смешно, ради и для моего мнения о нем. Ему хотелось бы услышать напрямую. Агэшник — о Зыкове. В замысле могло быть и чуть больше: не только меня, мое мнение услышать, но и посильно, хоть на волос, хоть сколько–то успеть его (мое мнение) скорректировать.

Столь знакомое и вполне человеческое немаскируемое желание. Это и есть мы. Место ново, ритуал стар. Зыков алчно, страстно хотел быть хорошим. Хотел, чтобы и в эти новые дни, когда он стал с именем, там, где я (то бишь в андеграунде), о нем тоже думали добрее и лучше, не говорили, мол, говно. Мол, куплен с потрохами истеблишментом. А как иначе, как еще (помимо меня) известный писатель Зыков мог бы объясниться с ними (с нами) и как на их подземные кликушеские обвинения мог бы он ответить? — а никак. Как сообщить, как крикнуть андеграунду, что он хороший и что, если куплен, то не весь же целиком! Туда (в андеграунд, так он думал) ему уже не было доступа; там слишком глубоко. А через меня — как через зонд — не только пощупать, поразузнать, но и, попутным ходом зонда, успеть внедрить туда кой–какую оправдательную информацию о себе. (Есть такие зонды. С начинкой.)

Биологическое старение, да и само время (многовариантное, с соблазнами время Горби) многих нас в андеграунде распылило и развело, оглянулся — уже один, в одиночку, уже на отмели. Но даже при редких встречах с пьяноватой командой Василька Пятова или с кем другими, кого–то же я вслух называю и вспоминаю — о ком–то же я им говорю! (Зыков это понимал.) И я теперь понимал. От мысли, что он во мне нуждается, я повеселел, водка (кубанская) стала сладкой. Явилась в памяти и та, старенькая, притча о волке и собаке, что вдруг встретились на развилке тропы. Собака хвастала, что шерсть ее лоснится, что теплая будка и что ест она дважды в день, показывала газеты с рецензиями и фотографиями, также и разные свои книги в ярких обложках, изданные в Испании, в Швеции. Но волк не позавидовал. Волк спросил: “А что это у тебя, брат, шея потерта?” — кося глазом на вмятый след ошейника, столь отчетливый на гладкой–то шерсти. (Каждое утро собаке в варево ложку постного масла.) Да–а–а, старый мой приятель! Никакие у тебя, брат, не фурункулы, эта напасть совсем иного происхождения, и ты уже не перестанешь почесываться, потирать шею. Тем более при встрече с агэшником, у которого, как дружески ни смягчай он речь, под штопаным свитером топорщится волчья шерсть, а под вислыми усами клыки.



Квартира его, рыбья закусь, копчености, полки с красивыми книгами так и остались в моих глазах, но дольше всего неуходящим из памяти (вялоуходящим, не желающим уйти) был вид изящной клавиатуры компьютера Зыкова. Деликатные, нежные, легкие звуки, сущее порхание в сравнении со скрежетом моей ржавеющей югославской монстрихи. Моя машинка и компьютер Зыкова никак не соединялись. Зато во сне их единение делалось словно бы необходимым (заигрывание с чужой судьбой). Засыпая, я невольно спаривал их, и в самом разгоне сна (сновидческого мельканья) моя машинка снабжалась цветным монитором, то бишь экраном, ей придавалась и порхающая легкость клавиатуры. Я спал, а гибрид нежно стрекотал, выдавая строку за строкой. (Было приятно: уже и в снах я давно не работал.)

Мои могли быть книги. Мои (могли быть) эти три яркие полки книг, мне приглашения, мне разбросанные там и сям на столе факсы из иностранных издательств, вот бы так оно было, теперь знаю, думал я с вполне экзистенциальным чувством волка, встретившего на развилке эволюционной тропы пса. Человек выбирает или не выбирает (по Сартру) — это верно. Но про этот свой выбор (Сартру вопреки) человек, увы, понимает после. (Понимает, когда выбора уже нет, сделан. Когда выбор давно позади.) Развилка пути, скажу я проще. Развилка, стремительно промелькнувшая и полуосознанная... вот и весь наш выбор! И живи я, как живет господин Зыков, я защищал бы сейчас не андеграунд (неужели?) — я отстаивал бы в столь счастливо представившемся случае эту его жизнь, эти книги, эти три яркие полки, эти разбросанные на столе факсы? Неужели так?.. Но как отлично, что я назвался богатеньким с частными уроками. Прорыв духа (порыв сегодняшнего самоутверждения) мог бы вылиться в наш с Зыковым спор — в спор бессмысленный, возможно, безобразный. От меня можно ждать всего. Сторож, приживал–общажник, никакой не учитель с уроками (Зыков знал, знал!), никакой уже не писатель, никто, ноль, бомж, но... но не отдавший свое “я”. Не отдавший, вот что его царапало.

— ... Понимаю. Сейчас издаются все подряд. И потому в общей толкучке ты не хочешь. Ты — гордый.

Это он мне меня объяснял.

— Почему?.. Я не понимаю.

— Тоже не понимаю, — отвечал я.

— Как же так? — настаивал он. — Как может одаренный человек перестать писать повести своей волей?

Я отделался фразой — так, мол, вышло.

— Но я этого не понимаю! Объясни! — Зыков сердился.

Так мы говорили, оба уже пьяные, оба уже отяжелевшие, но оба, не сшибить, умелые за бутылкой и отлично, в полутонах, друг друга слышавшие.

Я и не старался ему объяснить. Как можно объяснить, что человек хочет молчать?.. Но, вероятно, я уже должен был выдать ему в ответ нечто суровое и о себе самом горькое, вроде как последнюю правду. Вроде как пооткровенничать с старым другом и раскрыться, а все только потому, что хотел откровенничать и раскрыться он. Он. Он хотел.

— ... Как подводная лодка, — пьяно талдычил я. — Сколько есть воздуху в запасе, столько и буду жить под. Жить под водой, плавать под водой. Автономен. Сам по себе.

— Понимаю, — пьяно вторил он.

Многие пишущие, я и Зыков в том числе, ушли в андеграунд, чтобы выжить; мы зарылись, как зарываются в землю и крупный хищник, и мелкие зверьки от подступавшей зимы с холодами. Мы хотели жить. И ведь я не говорил, что теперь уже, мол, списком стали меж нами (меж мной и Зыковым) повесившийся Костя Рогов и безумец Оболкин, Вик Викыч, Михаил и сотни, тысячи подранков, как полуспившаяся Вероника. Они никак не были на личном счету Зыкова, и сиди сейчас на его месте другой (из состоявшихся), я бы и другому не поставил в счет. Я был поразительно миролюбив. Я не поскандалил, не лез с Зыковым драться, а уже сколько сидели, пили, толковали, ворошили прошлое — ночь за окнами! Более того: я дал понять, что считаю его, Зыкова, хорошим и что вниз (в агэ) по своим возможностям передам, пусть это погреет ему душу, пусть поможет ему получить ту или иную нерядовую премию — да пусть, пусть! — он ведь и впрямь не подл, не хапнул слишком и не предавал, чего же еще!.. В меру открылись, объяснились. Можно и разойтись. Книги (одна для врача Холина–Волина) уже лежали в красивом пакете, на самом дне; будут шуршать там при скором шаге.

Оказалось, Зыков обо мне знает — не захотел принять выдумку и мои поддавки.

— Я же слышал — ты сторож. Частные уроки давным–давно кончились.

— Давно, — согласился я.

— Живешь при каком–то общежитии?

— Ага.

Мы помолчали, потом покурили — потом опять молчали. Казалось, обоим стало легче. И, конечно, кубанская.

В то непробиваемое время Зыков, больной и спивающийся, тоже едва ли не сходил с ума: он вдруг настрочил и послал письма известным писателям, а также секретарям СП, объяснялся им в любви и, конечно, с просьбой почитать тексты (и помочь опубликовать их). Как дурачок, он раскрылся им, как безумный — пишущий, мол, ваш собрат. Он так и писал им, мол, брат (вот моя проза, вот уровень), — я ваш подземный брат, который каким–то несчастным случаем застрял в тупике подполья... Вопль! А особых два–три письма Зыков написал талантливым, тем честным и талантливым, что шли узкой тропкой, настолько в те времена узкой, что уже не до чужой судьбы и в тягость своя. Зыков еще долго держал в столе, среди мелких вещей (ведь с ума сходил) веревку, то бишь электрический шнур Кости Рогова, он, мол, кому–нибудь из них, из талантливых, этот шнур висельника когда–нибудь, придет день, покажет. Стиль как степень отверженности: Зыков в просительных своих письмах не кричал, он выл, выл, выл... И пил. Так пил, что и после опохмела тряслись руки. Те письма — пять? или шесть? — писал под его истерическую диктовку я, у него буквы разъезжались, кто же ответит алкашу! Я писал те его письма, и можно сказать, мы писали, потому что, руку на сердце, я тоже надеялся, что, хотя бы рикошетом, один из них ему (нам) ответит.

— Восемь, — уточнил Зыков. — Писем всего было восемь...

И спросил:

— Что ты там смотришь?

А я, у чуть светлеющего окна, выглядывал во двор — выглядывал в серое утро и считал голубей на подоконниках, что в здании напротив. Вдруг их восемь. Почтовая птица голубь.

Ранним утром, исчерпав встречу, мы, совсем теплые, выбрались — вышли на улицу.

Едва на воздухе отдышавшись, Зыков отвез на машине меня до общаги. Куда тебе руль? Ты еле стоишь! — на что Зыков отвечал: “Но сидеть–то я могу!” — и еще фыркнул, мол, у него достаточно теперь денег, чтобы откупиться от самых алчных ночных гаишников.



Он вел машину хорошо, спокойно. Правда, и встречных машин в четыре утра почти не было.

Я не направился ни в одну, ни в другую из тех двух квартир, что я сторожил. (Это чтобы с Зыковым нам уже долго не засиживаться. Чтобы без запятых.) Мы поднялись на этаж в крыле К, где я жить не жил, но имел угол в запас, койку. Делил там комнату с командировочным из Архангельска. Северный мужичок поднял всклокоченную башку и щурился, когда я включил свет. Я извинился, мол, на пять минут. Он матюкнулся. Спал.

Грязно. Постель на моей койке смята, еще и слегка заблевана. Используя многодневное мое отсутствие, кто–то из ловкачей здесь нет–нет и бывал. Небось, с женщиной.

Зыков, в комнате оглядевшись, вынул из кейса на этот раз четвертинку:

— Что ж. Давай посошок.

Выпили, и тут Зыков спросил меня еще одно, что его интересовало. Спросил легко, быстро, но так и спрашивают то, что, возможно, занимало мысли в течение всего долгого вечера. (И что вообще, возможно, было главным в его нынешнем заигрывании со мной.) Зыкову было мало слыть хорошим для андеграунда. Ему хотелось знать о полузабытом прошлом: он спросил — там (в андеграунде) все еще повторяют этот вздор о его якобы приятельстве с гебистом–майором? неужели все еще болтают?..

— Болтать не болтают, — осторожно ответил я. И тотчас вспомнил: Зыков ведь тоже не миновал: ему тоже предстали в злую минуту и ухаб, и горка. (Которые я проехал кровавым следом.)

Разумеется, Зыков презирал гебистов. Как и я, он был от них достаточно далеко. (На сто процентов.) Но у его сердца слева тоже был мягкий бочок. Зыкова тогда, я думаю, просто понесло, пооткровенничал. Просто треп. Все мы люди, все мы человеки — и как, мол, под настроение не поговорить с человеком по душам, кто бы он ни был!..

— Чаю поставить?

— Чай трезвит. Не надо, — Зыков засмеялся. Мол, не волнуйся; сейчас уйду.

Как только мытарства кончились и писатель Зыков стал издаваться на Западе, а потом и широко здесь, этот самый майор, или кто он там чином, пустился в разговоры, толкаемый, скорее всего, своим тщеславием (а то и по чьей–то подсказке, как знать!). С охотой и где только мог гебэшный майор трепался, мол, приятельствовал с самим Зыковым, пили не раз вместе, рыбалка, и вообще, хорошо, что вы позвонили. Шутливый этот майор, или кто он там, укусил, как скорпион. Жизнь Зыкова на время стала отравленная: все вокруг болтали именно что взахлеб — Зыков, мол, Зыков и КГБ, разве вы не знаете?!. Услышав такое, я едва сдерживаюсь: я свирепею. (Еще со времени Вени.) Но слух трудно пресечь. Есть те, что дуют именно что на малый огонек. И умело дуют. Зная в те дни Зыкова, как самого себя, я тогда же повторял всем, что вздор, что дурной слух — слух и не больше. На что один из наших известных поэтов (притом же порядочный, честный) мягко улыбнулся:

— Слух?.. или след? — Никогда не забуду выражение его лица. Вот во что обошлись Зыкову один–два пустеньких как бы приятельских разговора. Каким боком вылезли. Ему, правда, не пришлось кровавить руки. Счастливчик.

Зато теперь он, писатель с европейским именем, интересовался, что думает о нем обросший сторож–агэшник, сидящий на грязной, заблеванной постели. (В обшарпанной общежитской комнате крыла К.) И не просто интересовался — его заботило.

Он зависел. Не любопытство и не оглядка писателя, а его опасная реальность: его болото, когда вдруг надо идти по камешкам. В подсознании таится огромный и особый мир. Андеграунд — подсознание общества. И мнение андеграунда так или иначе сосредоточено. Так или иначе оно значит. Влияет. Даже если никогда (даже проговорками) не выходит на белый свет.

— Скажи. Неужели они (вы, вы все) там, в своем подземелье, не забыли?

Небось, в солнечный денек. Небось, с пивком. Такая застольная минута! Покурить и поболтать с майором, сидя на воздухе, на ветерке, — это ж какое удовольствие расслабиться, еще и посмеяться, пошутить с ним и над ним: мол, тоже ведь человек, хотя и майор.

Я покачал головой: нет, не забыли.

Зыков сглотнул ком. И сам же с окончательностью пожал плечами. Мол, что поделать.

— Но ты–то знаешь, что я чист.

— Знаю.

Словно боясь ошибиться (может, в первый раз он не так расслышал), Зыков снова меня спросил — слова те же, но интонация с повтором была иная:

— Скажи. Неужели не забыли? (Неужели не простили?)

Я покачал головой: нет.

Один день Венедикта Петровича

... На спор! — открыть, откупорить взболтанную крепкой рукой бутылку шампанского, но так, чтобы ни единой капли вина (ни даже пенной капли) не упало на стол. Не наследи как заповедь. Брыскин похож на фокусника, и какие уверенные движения! — пальцами, ловко и нарочито замедленно (игрок) он стаскивает витую проволоку с бутылочного горла. Смеется.

Затем смелым рывком он выдергивает звучно хлопнувшую пробку и мгновенно, по–гусарски сует бутылку себе в рот. Ни капли и не упало. Скатерть суха. Однако взболтанное игристое вино обмануть трудно: в ту самую секунду, когда Гриша Брыскин плотно, алчно захватил бутылочное горло ртом и уверен, что он уже пьет и что спор выигран, шампанское из его ноздрей ударило двумя великолепными струями прямо на стол. Петя Гугин (думаю, знал эффект заранее) кричит на все застолье, что он выспорил, что десять свидетелей и что завтра же он забирает у Брыскина натурщицу Лялю... Брыскин, продолжая глотать, давясь и кашляя, хрипит в ответ, хер ему лысый, а не Лялю, вино и пена на столе уже не из бутылки, пена из него, из Брыскина, можно считать, отчасти им уже потребленная, выиграл!.. — и тут (общий гогот) из его ноздрей ударил остаток, слабовато, но опять в две пенные струи. Голоса встревоженно закричали:

— Альбом! Альбом!.. Осторожнее! (Мол, Брыскин, гусар недоделанный, едва не залил пеной.)

— Альбом! — вскрикнул и я.

Из рук в руки альбом, с красными конями на суперобложке, уже двигался на нашу половину стола.

Альбом передали Турову, агэшник, второй год как избалованный выставками за границей, он ласково отер глянец альбома салфеткой. (Салфетки им купил я.) От Турова красные кони скакнули в молодые руки Коли Соколика, а далее уже Василек Пятов, тамада, не без торжественности вскрикнув: “Внимание!..” — выложил альбом перед старичком Уманским. (Старичок дряхл, сомлел с первой же рюмки.) Я настоял, чтобы его привели.

Великого эксперта пришлось толкнуть, чтобы он открыл глаза. Уманский ожил и даже встал, но только он взял тяжелый роскошный немецкий альбом в руки, как тут же сам опять рухнул на стул.



Но сообразил: вновь встал, оставив теперь альбом лежать на столе.

— Речь, — подсказали ему.

Уманский уже встрепенулся — он оглядел застолье быстрыми бесцветными глазками:

— Дорогой Венедикт Петрович... Я стар, и я могу вам говорить просто: дорогой Венедикт!.. Веня!..

Старый эксперт давно уже не умел пить, не умел стоять с альбомом в руках, он и сидеть–то в хорошем застолье уже не умел, засыпая и заваливаясь на сторону. Но говорить он умел. Альбом прекрасен! Сотня репродуцированных картин (сотня с лишним) русского андеграунда 60-х и 70-х годов, из них две картины Венины. Полторы, потому что вторая не наверняка принадлежала его кисти, шла с знаком вопроса. Ни немцы, ни Уманский, ни сам Веня идентифицировать работу точнее уже не смогли. Увы!..

Венедикт Петрович был бледен — он не вполне понимал, но, конечно, вполне чувствовал (внимание к нему и вся речь о нем!). Въевшиеся морщины его щек мелко–мелко тряслись. Заплясали и губы, подбородок, Веня раскрыл переданный ему наконец альбом. (Я быстро расчистил место на краю стола.) Альбом он смотрел не на той, не на своей странице. Но это не важно. Венедикт Петрович не понимал и не все даже видел, но несомненно же он и видел, и понимал (и вбирал сейчас из Времени свою запоздалую частицу иррационального счастья). Вот он часто–часто заморгал, вызывая себе в помощь влажную слезную пелену на глазах. Со страниц альбома струились тончайшие запахи свежей полиграфии.

— Ура! Ура–а художнику! — вскричали все разом.

— Ура–ааа–а...

— Ура и здоровье Венедикту Петровичу! Здоровье Венедикту Петровичу!.. — дружно кричали они, с пьяным, но безусловно искренним восторгом.

Эти гуляки художники уже повылазили из подполья, ожили, имели выставки, первый успех на Западе и успех здесь, но возрастом и, значит, судьбой все они были моложе Венедикта Петровича на добрый десяток лет, на поколение. Они на взлете, у них впереди весь горизонт признания, однако мой брат Веня уже принадлежал искусству: принадлежал бесспорному прошлому и был легендой. Без единой выставки. Без картин. Без здоровья. (За которое они так шумно пили.) Большинство увидели его впервые в жизни.

Седой, с дрожащими щеками, улыбаясь и совсем не держа взгляда, он уже не смотрел в альбом, сидел, опустив глаза. Все же Венедикт Петрович почувствовал минуту и встал. Поблагодарил. Поклонился. А затем и я встал из–за стола: нам, друзья, пора, нам с Венедиктом Петровичем уже пора!..

Художники шумно и пьяно кричали вслед. Я уверен, что в ту счастливую минуту Веня все понимал: он уходил, как уходят навсегда. Его время кончилось. В дверях Венедикт Петрович оглянулся и, разведя руки в стороны, шутка, помахал ими, как машет вялая птица. Мол, до свиданья. Улетаю. Все восторженно захохотали, и кто–то сказал про Веню, журавль, отставший от стаи, от своей осени. Я тоже махнул им рукой: счастливо гулять! Было предварительное джентльменское соглашение: я не стану их, художников, мучить Веней долго. Вручат альбом, чокнемся — и хватит. Они Венедикта Петровича уважают, любят, но им невыносимо видеть его рядом. Они хотят быть сами по себе. (Кто–то уже шел к телефону звонить женщинам.) Художники хотели пить как художники, пить от души и до утра, от и до, для того ведь и дал я им соответствующую квартиру. Я им квартиру — они мне альбом и полчаса торжества.

В дверях, прощаясь с художниками (вслед за Веней), я тоже оглянулся. Я поманил Василька Пятова — поди сюда.

Он тут же подскочил:

— Да, Петрович... Конечно, Петрович... Само собой, Петрович.

Да, да, Василек согласен и он помнит мое главное условие: мебель! Я ему повторил: ме–бель!..

Я предоставил им квартиру уехавших в отпуск Бересцовых, бывшую коммуналку, старенькую и вечную, с пахучими углами и с потеками на потолке — все, как просили. Квартира чистый кайф. Для полноценного пьянства им теперь подавай колорит, пыль веков, оборванные обои полунищей эпохи — пожалста, получите! Единственное условие: не крушить эти засранные старомосковские мебеля, поскольку и убыток, и разор мне ни к чему.

— ... И еще одно, последнее: если бабы, этаж здесь третий, не выбрасывать их из окон.

— Брось, Петрович! Это уж ты загнул, Петрович! — шепотом возмущался Василек.

Однако же взгляд его привередливо скользнул по окнам, мол, квартиру ты, Петрович, подобрал честь честью, обои бахромой и пыль в кайф, но уж мог бы и насчет окон расстараться! То есть чтобы с решетками, на всякий наш случай.

Альбом под мышкой, я ухожу. Мы в коридоре.

— Сюда, — показываю я Вене путь.

А Веня, выйдя, застыл посреди тянущихся стен. Коридор волнует, что–то ему напоминает (мне уже ничего, только жизнь). Вспомнился ли ему давний коридор студенческого общежития, развилка, когда мы оба, 22 и 19, там приостановились?

В больших коридорных окнах торчат, заострившись, верхушки деревьев. (Этаж уже четвертый.)

— ... Квартира. Одна из моих, — машу я рукой в сторону квартиры Конобеевых (по ходу коридора). — Тоже моя! Да, брат. Сейчас другие времена, можно иметь много квартир!..

Я привираю не из хвастовства в этих длинных–длинных коридорах. Я привираю, потому что я — Кот в сапогах, показывающий весь коридорный мир, принадлежащий сеньору. Потому что мое — значит Венино. Квартиры, друзья, коридор и все мои окна, и в окнах мое приватизированное небо — все наше, Веня. Я готов, впрочем, днем позже раздарить весь этот мир людям, кому ни попадя, — я хотел бы раздавать и дарить. Счастлив. Душа поет. Шаг упруг (как у милиционера перед разгоном толпы, шутка, шутка, Веня!).

— Почему мы не зайдем? — робко спрашивает мой брат, оглядываясь на квартиру Конобеевых.

— Зайдем, Веня. Мы зайдем. Но попозже!.. Сейчас нам следует навестить еще одних моих друзей.

Венедикт Петрович тихо тускнеет (ему хватило застолья художников). Ему непросто, ему напряженно среди шумного люда — я это понимаю. Но я не могу отказать себе в удовольствии зайти на новоселье к Курнеевым и там откушать (а заодно найти там Зинаиду).

Объясняю: так или иначе, Веня, день долгий, нам с тобой надо же где–то капитально поесть. У художников было много бутылок, но немного еды, мелки тарелки. (Да и засидеться за тарелкой творцы нам не дали.)

— ... Надо, надо зайти. На пятом этаже. Иначе они обидятся, Веня! — смеюсь я.

— Обидятся?

С новосельем Курнеевых (с их сытным столом) я просто–напросто заранее совместил, назначив художникам именно эту субботу, день в день, почему бы и нет? Что дает теперь мне и моему брату Вене гулять широко, из застолья в застолье.

Курнеевы позвали Зинаиду, Анастасию, позвали Акулова, Замятова, застолье человек двадцать, когда я вошел, все двадцать уже жевали. Курнеевы щедры и стол хорош, ешьте, пейте, нас не убудет! — но, завидев меня (бомж), мадам Вера слегка скривила рот. Не любит она таких мужчин. Однако же себя пересилила. Умница. Улыбается. Люблю таких женщин. Я ведь, если честно, приглашен на новоселье не был, да и незваный пришел не один, с Веней — а мадам, уж разумеется, кое–что слышала о нем, о постоянном обитателе психушки.



Шепотком Вера все же спрашивает у сидящей неподалеку Зинаиды — тот ли брат? или у него (у меня) их несколько?.. Зинаида вместо ответа хохочет, лицо багровое — уже несколько раз приложилась к винцу. Я накладываю Вене красной рыбы. Хорошо накладываю и себе. После чего в первую же паузу встаю и вторгаюсь с тостом: внимание!.. Мой бокал полон вином. Мой рот полон энергичных слов.

— ... Все эти люди вокруг, Веня, — мои друзья! Их радость — моя радость, их новоселье — мое торжество!..

Венедикт Петрович робеет; едва скользнул взглядом по красным физиономиям.

— Выше бокалы! Мой тост, господа, обращен непосредственно к моему брату, его день сегодня, его час. День Венедикта Петровича — мы все собрались здесь выпить за него и (пауза)... за новоселье! За новоселье и за него!

Им казалось, что я слегка шучу, бомжовые приколы Петровича — и тогда я обобщил:

— За перемены, господа!

Перемены, ничего другого я ведь и не мог обещать Курнеевым — перемены и, пожалуй, новую грандиозную волну успехов, удач, потрясений, да, да, а я, это известно, умею увидеть вперед и чувствовать вперед. (Особенно с выпивкой, с бокалом в руке.) Будущее само набегает на меня, господа, мне только не полениться — прочесть!

Ради Курнеева и его жены Веры я зрел теперь сквозь десятилетия, я раздвигал зябкие кусты прогнозов, а с ними заодно и горы, а если горы не двигались, я спешно и не чинясь сам шел к горам шагами нежмотистого пророка, я взбирался наверх, я далеко видел — и как же эти люди слушали! Где еще, кроме российской общаги, есть столь затаившаяся склонность, а то и жажда (склонность — слабенькое словцо), жажда к тревожным пророчествам, к восторженно–честной и вдохновенной моей ахинее?! — Всех до единого, всех их тотчас разобрало, ах, как он сказал, ах, Петрович, ух, этот Петрович, писатель!.. После экспромта (и после вскриков одобрения) я просто обязан был приложиться к бокалу водки, и ведь как пошла!

Все пили взволнованные, даже мадам Вера подобрела. Женщина милая, но вот бонтонная. Держит расстояние. Когда мадам (поблагодарить) подошла ко мне, от нее заструились легчайшие духи; одежда, тонкое белье источали тепло ухоженного тела. Вера улыбалась: она мерцала, как законченная новелла. В похвалу за мою речь, чуть круче склонившись, спросила, взял ли я себе холодца? — очень сегодня вкусен, люди хвалят! А как на мой взгляд ее расширившаяся квартира — эти большие и светлые, эти три соединившиеся комнаты?!.

Мне (гад) захотелось ее смутить, и, приманив еще ближе, я сказал на ушко шепотом — мол, ах, эти ее три комнаты. Сколько места! Я все думаю, не оставить ли здесь на ночь моего брата Венедикта Петровича — его отпустили на сутки...

Она и глазом не моргнула. Умеет.

— Пожалуйста.

Мол, Курнеевы всегда на высоте, милейший! (Понимала, что шучу.)

Но я продолжал — Венедикт Петрович отпущен лишь на одну ночь. Так что ночлег, теплое–то место я ему устрою, вопроса нет, но вот с кем бы ему переспать, как вы думаете? Врач посоветовал. С женщиной, желательно незамужней. Должно пойти ему на пользу. Врач сказал, что брата это должно здорово встряхнуть...

Мадам Вера посмотрела мне глаза в глаза, у нее хороший взгляд. (Нравилась мне.) Кругом нас застольно шумели, кричали, даже вопили, перебивая тостами друг друга.

— Ваш брат красив. — Мадам призадумалась. Не спеша потрогав пальцем тонкую свою переносицу, она спокойно ответила, что проблема для нее нова. Женщины не мятные леденцы, и, как брат, я должен бы лучше знать вкусы Венедикта Петровича.

— Он красив. Давайте я положу ему еще рыбы. — И улыбнулась; ничем не проймешь.

Сам Курнеев, Петр Алексеевич, во главе стола, — сытые щеки, высокие залысины. Потолстел. Давненько он не пил у меня чаю, кофе.

Бывший конструктор, робея, по–прежнему заискивает перед общагой. (Даже ходит на субботники, честно, через раз.) И вот ведь новоселье устроил, надо чтить: с мелкотой этажной особенно следует ладить и жить в мире, иначе тебе зальют потолки, наблюют возле порога. Общажному демосу, как и всяким богам, время от времени следует бросить (поставить) на стол бражную гекатомбу, пейте; именно, именно так, не брать у них, не клянчить — богам надо давать.

— ... Песню! Ну, песню, что ли?! — говорит Петр Алексеевич Курнеев, по–хозяйски то ли их всех упрашивая, то ли им веля (надо вовремя дать им петь).

А Веня ел. Молодец. Седая голова увлеченно склонилась к тарелке и к бокалу (с минералкой), который он крепко, не разбить, удерживает в руках.

Не пьян, но хорош, я выбрался из–за стола, обход по квартире. Пройтись да посмотреть, оценить, складно ли две комнаты соединились с третьей (прикупленной Петром Алексеевичем и Верой у кого–то).

Разделяла стена — ага, теперь дверь. Пробили Курнеевы (проткнули ли), как водится, ломом эту нейтральную стену, чтобы застолбить?.. Вряд ли. Вряд ли сами. Но лом торчал — лом торчаа–ал, тоже ведь под ритуал затея! Попросили бывалого общажника, и тот принес на плече ржавый ритуальный лом, ударом пробил (в прикупленную комнату) стену насквозь, ломом девственность — на–аааша! И тут же, на рысях, чохом заплатили Курнеевы за комнату, за ее ремонт и за местную (чтоб денежка капнула демосу) ремонтную бригаду. Молодцы!

Я расслышу запах проломленной стены уже на ходу, из коридора. Случайный дар, утонченные ноздри приживала, когда мне уже под шестьдесят, зачем этот нюх? (Чтобы навеки заделать меня сторожем?) Стоп... Я сообразил, что стою на переходе из двух комнат в третью. Как раз в прорубленных дверях. Когда не было дверного проема, здесь (на уровне моих глаз) торчал лом, пробивший стенную перегородку насквозь — ржавый иероглиф. Я видел этот лом, повисший в воздухе, как видят иногда зигзаг молнии, хотя она погасла.

За столом любимый общажный спор: почему живем так скудно и бедно, если такая богатая, можно сказать, чудовищно богатая страна. Старенький вопросец, Василий Замятов уже встал, чтобы всех перекричать — на вилке огурец, Замятов явно не успел закусить и орет на нас (прораб на стройке):

— ... Надо работать! Ра–бо–та–аать!

Так кричал, что я даже не видел, были ли у Замятова руки и ноги. Только рот. И огурец на вилке.

И вдруг Зинаида стопку с водкой к небу и весело кричит:

— ... Мужик должен все время пи–иить!

Кричит звонче:

— Вино! Чай! Кофе! Водку помаленьку! Пиво! Мужик без дела и питья — свихивается. Что угодно, но пи–и–иить!

Все в восторге, подхватывают — пить, ах, как важно! Пить, чтобы жить!.. — Орут, вопят, воздавая должное здравому женскому уму, ура, женщине! ура!.. Какой дикий ор. Они чокаются: пьем, все пьем!..



Даже Венедикт Петрович что–то призывное уловил: он пристально смотрит на Зинаиду, подсознательное сработало, и Веня (ребенок), почмокав губами, делает горлом глотательные движения: пьет, сосет грудь.

Я принимаю решение: пора. Попили, поели, пора и честь знать.

Делаю знак Зинаиде: а что, дорогая, если минут на пять мы отсюда уйдем, а? И чтоб ей совсем понятно, махнул рукой — мол, на выход!..

Выходит с улыбкой. Женщина! Она идет за мной, принаряженная, жилистая, пахнущая столетними гиацинтами, и как же звучно ставит она ногу к ноге в модных своих туфлях. (Да и коридор здесь гулок.) Я сбавил шаг, пьян, а Зинаида вышагивает рядом, высоко держа голову. Она с мужчиной.

К тому же сегодня ей телефон поставили. Приятно. Гордость за удавшуюся жизнь. Новенький неспаренный аппарат. (Духовная обновка.) Но едва приходим к ней, я уже с порога, быстро–быстро сбиваю с нее внешнюю горделивость и эту вечную женскую спесь. Говорю — ты ведь, Зинаида, мне жить помогаешь, а значит, должна помочь Вене, год за годом в больнице, ты же сама ему сочувствовала! А вот и помоги, говорю, человеку по малости. Да нет, не сошел я с ума! Я пьян, но вовсе не спятил. Пожалей бедного. Ему, Зина, уже завтра опять возвращаться в больничные стены...

— Ему нужна женщина. Врач сказал. И ты, Зина, тоже это понимаешь... Ты обещала.

— Я не обещала, — твердит.

— Обещала.

— Если обещала, то за рюмкой и только шутейно.

— Вот шутейно и сделай.

Я еще на нее нажал, надавил — ответь: тебе жаль его или нет?.. Она кивала: жаль, жаль. А вот уже и слезы. Чего это? — спрашиваю. Зинаида всхлипывает, плачет — мол, как же ты так. Мол, она этого никак не сумеет, не сможет; да, да, помогать дело святое, но таким–то образом и ведь с твоим братом!..

Глупости! — говорю. Именно с братом. Именно с моим братом, зачем мне, чтоб ты была с братом дяди Коли?.. С моим братом все равно что со мной.

Она кивает. (Жалостливая: я же знаю!) И плачет. Ну, пожалуйста, ну, Петрович... Но я суров: ты обещала. (Честно признаться, я не помню, чтобы она обещала. Но я пьян и настаиваю на своем.) Зинаида не в силах ответить — ни да, ни нет, побаивается меня.

Но вот, всхлипывая, привстала и начала медленно стелить постель; подушку сняла, одеяло скатывает. Я спохватился. Ах, эта женщина. Ах, Зинаида. (Величия или покорности, чего тут больше?) Ладно, говорю, отставить!.. Стоит, прижала подушку к груди. Старая, принарядившаяся баба.

Застыла в глуповатом остолбенении. Статуя в парке, не женщина с веслом, а баба с подушкой. На века.

— Отставить, — я повторил. — Сядь. Сиди спокойно и слушай...

С просьбой я, разумеется, перегнул, но это входило в пьяный и несколько неожиданный (для меня самого) замысел. Ведь психология. Тонкость. Я, видно, научился этому пируэту у Ловянникова. (Тоже хочу в ХХI век.) Скажи я ей сразу, попроси по–доброму и честно, мол, сходи–ка за подружкой, за Асей Игоревной (за той самой, за улыбчивой, с которой вместе навещали меня в психушке), слетай и кликни, мол, ее для Вени. На часок–два позови, — скажи я так, Зинаида бы возмутилась. Она бы плюнула мне в рожу.

Могла бы и ударить. Она бы вопила, что она не сводня! Наверняка не пошла бы звать — и мне час за часом, полдня пришлось бы уламывать и улещивать. Пришлось бы, разумеется, и поспать с ней. (Может, еще и с Асей Игоревной. Помню ласточку.) А тут никаких уговоров — уже результат! Зинаида согласилась: за десять минут созрела. За суровых, по правде сказать, десять минут.

Дело сговорено, — я, говорит, сейчас. Я, говорит, мигом за Асей...

— Да позвони ей, — говорю. — У тебя же теперь телефон.

Даже рот разинула:

— Откуда ты знаешь?!

Смеюсь — я, мол, мыслечтец. Да и загадка невелика. Звони.

Но звонить Зинаида не стала, тоже психология, свой телефон для нее еще слишком тонкая штучка. Интимен. Да ведь и тема деликатна. Она, мол, не способна говорить с Асей о такой просьбе в присутствии кого–то третьего. (Это я — третий!) Сейчас... Мигом... и побежала.

Вернулись вдвоем. Здрасте, здрасте, давненько не виделись. У Аси Игоревны тоже гиацинты, но какие! — потоньше, посвежее. Затейница, хорошо пахнет! Однако вот в лице у Аси Игоревны нет прежней ее веселой наглинки, нет стиля, а взамен этакая философская задумчивость — с чего бы?

Вошел Веня, вернулся из застолья. (Его сюда проводили, я оставил номер Зинаидиной квартиры.) Сел Веня тихо и сидит. Счастливый. Ну, говорю женщинам, смотрите на него — не жалко? одинокий и тихий, и красивый какой, не жаль вам его — ведь двадцать лет в больничных стенах!

Венедикт Петрович, счастливый, кивает. Просиял лицом — да, двадцать, это верно, в этом году ровно двадцать...

Зинаида поманила меня пальцем, чтобы я подошел к ней ближе, шуршит мне на ухо (не могу разобрать, что). Мямлит. Шепчет.

— Что еще такое? — говорю. Шепчущая Зинаида вроде как обещает Асю, но всё какие–то слова, слова, слова, скользкие, как уж в воде. Я рассердился. Говорю, сейчас с Веней уйдем, хлопнем дверью.

Тут только милейшая Ася Игоревна заулыбалась наконец своей фамильной улыбкой. Мол, так и быть: вот она я.

Я шагнул к ней. Спрашиваю просто и прямо. (Но негромко.)

— А справишься?

— Не волнуйся.

— Ой ли?

Улыбается.

— Да ты не улыбайся. — Я сделал голос строже. — Ты отвечай. Тут дело душевное, дело совестливое. Тут тебе не просто на спинке лежать, руки за голову.

Она для убедительности провела языком по губкам своим туда–сюда. Мигнула. Отвечает спокойно:

— Все умеем.

И тут же Ася Игоревна поворачивает разговор — мол, игры в сторону, мужчина должен ценить взаимовыручку и тем более женскую доброту. Я должен буду сводить ее, Асю, в ресторан. (Именно я. И в ближайшие дни.)

Я колеблюсь.

— ... Да ты знаешь ли, подруга, какие нынче там цены?!

— Но–но, Петрович. Не жмись.

— А ты не жлобься!

Вмешивается Зинаида (испугалась): торопливо мигает мне — мол, соглашайся с Асей Игоревной на ресторан и на что угодно, мол, она, Зинаида, сейчас с деньгами, она поможет. Сколько–то поможет.

Но я не уступаю. Торг значит торг — что значит (во что оценивается) ее деликатное сколько–то?

— Зина. У твоей подруги нет сердца.

Ася Игоревна вопит:

— А твоему брату нужно мое сердце?!

Зинаида вновь спешно встревает — ладно, ладно, она, Зинаида, добавит больше. Она все добавит и все оплатит, соглашайся!..

Мы пререкаемся, и только Веня, ангел, улыбается — что Веня? что такое? — все трое, словно вспомнив, мы обернулись к нему. Веня робко откашлялся.



Робко (но ведь ему интересно) Венедикт Петрович спрашивает меня: неужели и эта квартира тоже твоя? и может ли в таком случае он, мой брат, здесь полежать, если устал? он ведь привык к больничной койке — в больнице нет–нет и приляжешь. Очень кстати спросил. Глас свыше. Разумеется, Веня, можешь прилечь. Можешь раздеться: ложись. Ложись и отдохни! Здесь все мое. (А значит, и твое, Веня.)

— ... В хороший ресторан. Не во вьетнамский, — торопится Ася Игоревна.

Но я только машу рукой: там посмотрим! Жлобы. Что делает с людьми возраст.

Знак Зинаиде. Я и она, мы уходим, оставляя молодых наедине. Таинство — всегда тайна.

В длинном общажном коридоре, едва за угол, Зинаида начинает пахнуть в мою сторону гиацинтами неопределенного возраста. Стучит модными туфлями по полу и голову несет гордо. Она стала обрастать жирком, но все равно главное в ней — костяк. Добра, но костиста, не могу, не лежит сердце. Слишком светло в коридорных окнах.

— Может, прогуляемся? — робко предлагает Зинаида.

Думает о ласках Аси Игоревны (возможно, уже начались) и в параллель, разумеется, о нас.

Но меня заворачивает в сторону новоселья и длящейся там выпивки.

— Нет, Зина, — говорю ей. — Мы возвращаемся. Мы идем к Курнеевым. Мужчина должен все время пить. Не ты ли изрекала за столом?

— Я не имела в виду одну только водку.

— Разве?

Вхожу и — тут же крик:

— О! О!.. Петроо–ович!

Здесь, у Курнеевых, еще переживают, помнят и даже переповторяют мой тост о переменах и о потрясениях — о полосе грядущих удач и о суровой уникальности нашего общажного человека. (Я уж забыл, помню только, что разобрало, что разгорячился — не ради них, ради Вени.)

— Выпьем, Петрович, за нас! за всех нас! — кричит Замятов, чокается, с полными стопками, с бокалами тянутся ко мне и все остальные. За общажную жизнь! — орет многоликое краснорожее застолье. За время перемен и за нашу неменяющуюся уникальность! (Кричат, вопят, а я в запоздалом недоумении — неужели я изрекал эти залихватские, звонкие глупости? — ну, молодец!) Через час, однако, надо забирать Веню. Не дольше. Часа им будет довольно. Не знаю, как там Ася Игоревна и ее таланты — важно, чтобы в радостный этот день Веня побыл вместе с ней, побыл с женщиной: наедине с запахом ее гиацинтов. Мой вклад в терапию.

— Петрович!..

— Петро–оович, выпьем, друг ты наш этажный! (Многоэтажный! — шучу я. Разумеется, выпьем.) — Акулов, Замятов и басистый Красавин, повторяя, вновь и вновь выкрикивают запомнившиеся слова, обрывки моей импровизации, так удачно подверставшейся им под водку: да, да, за наше кончающееся уникальное совместное бытие, за наш остров, за нашу погружающуюся Атлантиду, в этом суть перемен, как же ты умен, как ты прав, Петрович! (В словах Петровича они теперь каждый раз находят все больше смысла.) О–оо, Петрович! наш Петрович со словом накоротке... когда говорил, у меня сердце ухало, умеет, ах, как ты сказал, дорогой ты наш, сукин ты наш сын!..

Мне отчасти неловко (совестно?), что взрослые люди столь искренне раскрылись и обнаружились: с какой страстью, с болью вжились они в полупьяные мои слова! Никто нам лучше не сказал, Петрович! (Как мало вам говорили.) — Им сейчас кажется, что наша, то бишь их, коридорно–застольная общажность и впрямь немыслимо высока, духовна и что именно здесь и сейчас мы, то бишь они, последние в мире — последние из людей, кто вместе. И кому дано некое последнее на земле общее счастье. Пусть даже ни за что дано. Пусть случайно. (Пусть даже по ошибке.) Но ведь дано, это мы, это наша жизнь, и мы ее еще застали: мы успели!

Однако меня уже раздражали мои же слова. И, как бывает ближе к вечеру, на спаде, неприятно кольнуло, а ну как и впрямь это лучшее, что я за свою долгую жизнь им, то бишь нам, сказал.

В первые минуты Венедикт Петрович огляделся. И фотографию в книжном шкафу (я поставил ее за стекло — мы маленькие, рядом отец и мама) он, конечно, заметил. Улыбнулся.

— У тебя неплохая мебель, — произнес он. Голос тих. Так произносят оставшиеся наконец наедине родственники.

Мы вдвоем, так и есть. В квартире Конобеевых. Но книги Конобеевых разглядывать я долго не дал: у них со вкусом не ах. (Книги будут у Соболевых, потерпи, Веня.) Читать Веня не читает, но ему, я думаю, хочется видеть яркие корешки книг.

— Пойдем на кухню, — предложил я.

— Подожди.

Веня рассматривал люстру в большой комнате (а я только теперь ее заметил).

Светоносная стеклянная раскоряка струила не только свет, но и уют: мерцающая визитная карточка семейного угла и какого–никакого достатка. Скромны Конобеевы — скромно их жилье. Квартира обставлена на скорую руку, Веня. Все некогда. Недосуг. У меня здесь скромно, ты слышишь?.. Но Венедикту Петровичу после больничных палат с кроватями в ряд, после процедурных кабинетов и голых коридоров обыкновенная люстра казалась прекрасной частью прекрасного мира. Он не отрывал взгляда от играющих мелких стекляшек. Он сел в кресло. Поза получилась для него вдруг удобной, давно желанной, он откинулся. Голова отдыхала на спинке кресла. Счастлив.

С утра была проблема чистой майки, дать Вене, когда помоется (трусы я прикупил ему еще неделю назад). Майка как майка, молодежь не носит, в продаже нет, но мы–то привычны, так что я бегал и бегал вдоль лотков у метро, — купил. Белая, ослепительно чистая, могу я или не могу майку брату в подарок, не прихоть же, а вот пожалуй что и прихоть, хочу! — хочу, чтоб завтра (послезавтра) разделся в палате, и санитары про Веню, а этот–то у брата родного был, сразу, мол, видно. Не в честь и не в лесть их слова, в гробешнике я их процеженные похвалы видел, а вот Вене в плюс (мол, больной, за которым следят!). Через ноские вещи внедряется в бедный Венин мозг моя редкая о нем забота, через обновку. Маечки в детстве, мама нам протягивала в банный день, мне пятьдесят пять, Вене пятьдесят два, где же наши белые маечки, брат? — А в памяти они, сказал Веня. Он их там нашел, и я поверил, как в миф: мама была, баня была, рубашки припоминаю, а вот маечки мерцают в слишком глубокой глубине; не помню.

Общажник, страж, и нюх уникальный на кв метры, мог бы наводом промышлять, а вот чистого полотенца брату в шкафу не отыскал!.. Но замер. У Конобеевых и с бельем скромно, не ах. Чутко повел ноздрями. И говорю: “Веня. Минутку!.. Захватим–ка с собой кое–что”, — и прямиком иду к шкафу. Чужой шкаф, что там ни говори. Как ясновидящий вытаскиваю ему большое махровое и как раз белое полотенце, прямо из–под горы простыней (тоже белых, вот что мешало). Белое под белым нашел.



Идем не спеша.

— Какой долгий коридор, — вздыхает Веня, уже устал.

Смеюсь:

— Но не длинней, чем жизнь, а, Веня?!

Не отвечает, а коридор повернул и, спрямляясь, опять рванул вперед, мы идем теперь в квартиру Соболевых (идем мыться). 55 и 52, мы идем вместе, и коридоры безусловно не длиннее, чем жизнь. Коридоры сходятся, а, Веня? — Веня только пожимает плечами, устал. (Интеллект не включается.) Зато ему явно нравится идти из моей квартиры опять в мою. Разбросанность жилых кв метров по этажам он понимает как своеобразный вид моего, наконец–то, признания в мире, род богатства. Ах, красота! — охает (ахает) Венедикт Петрович — и это мы уже у Соболевых.

И у них Веня прежде всего отмечает домашние добротные кресла. Венедикта Петровича тянет не просто поваляться в кресельных подушках, а чтоб еще и торшер высокий — за спиной, карманное солнце — и чтоб мягко оттуда ему светил, грел. Почувствовать (прочувствовать) через мягкий свет домашнее бытие. Да, говорю — квартира, тоже мой дом... располагайся, Венедикт. В кресло и полистай книжонку. Какую захочешь и полистай, пока я сварю поесть.

Но он замер у полки, книги!.. Книги и краски суперобложек, Венедикт Петрович не в силах протянуть руку, переплеты рябят ему в глаза золотом тиснения. (Он не читает, говорил мне его лечащий — он листает, но не прочитывает.) Что ж: самое время мне на кухню. Еще одно ах: ах, какая плита у Соболевых! Врубить газ. Открыть воду...

— Я сготовлю поесть, Веня.

Молчит.

— Веня. Ты можешь взять, потрогать книги — слышишь?

Молчит. Перед тем, как на весь день отдать мне брата, лечащий врач и с ним вместе Холин–Волин (стоял рядом) объясняли родственнику (мне) как и что, вплоть до подробностей. “Ремиссии как таковой сейчас нет. Венедикт Петрович временами горько плачет...” — “Понимаю”, — кивал я. В запас врач дал мне одноразовый шприц и темную ампулу на серьезный случай (срыв, истерика). Дал и большую светлую таблетку на случай более легкий: на случай слез и угрюмого упрямства. Затолкнуть в рот. “Не понадобится”, — уверенно пообещал я. Но Холин–Волин еще раз поостерег, Венины слезы мне будут не в радость, а врач повторил, что таблетка в облатке, не горька, можно не запивать, а после таблетки слезы высыхают как в майский ветер.— “Таблетка надежна. Но учтите: может спровоцироваться дефекация”. — “Понимаю...”

Слышался (через кухонные шумы) мелкий скребущийся звук, поскреб: я подумал, что за мышьи звуки? — подумал — и скорым шагом вернулся в громадный кабинет Соболевых. Мой седой, ссутулившийся брат вжал голову в плечи, как провинившийся школьник.

— Что с тобой, Веня?

Смущен. Молчит.

— Что?.. — Но я уже догадался: он обнаружил живопись. Целая полка с альбомами! Ближе других красовался одноухий Ван–Гог, еще и подсолнухи на суперобложке. Венедикт Петрович, вероятно, захотел потрогать. Однако подсолнухи (альбом) были за стеклом, и Веня тихонько скреб стекло пальцами, ногтями, попытка прикосновения.

— Ну–ну, — сказал я. — Глупости, Веня. Не надо тебе это, Веня, зачем?..

Я обнял его за плечо и повел к окнам. (Я пытался вспомнить, где, в какой из квартир я оставил тот, немецкий альбом с двумя картинами Вени?)

— Просторно здесь, а?

— Очень! — восхитился Веня.

В этой моей квартире настолько просторно, что можно ходить взад–вперед и не чувствовать достаточно далеко отнесенных стен, ходить, не чувствуя стен, а, Веня?..

На кухне тем часом варилась картошка. Мы затеяли в шахматы. (Активный контакт.) Меж одним ходом на доске и другим я возвращался к кастрюле, пробовал, тыкал ножом, следя, чтобы картошка не переварилась (не набрала внутрь воды, водяного безвкусия — еще отец научил когда–то меня, Веню тоже). Партия закончилась вничью (я так хотел), картошка тоже была готова. Но когда, крупно порубив картофелины ножом, я приступил к луку, порубил, помаслил и — готово! — позвал Веню, он не откликнулся. Я метнулся к брату: он спал. Лежал, свернувшись в кресле, поджав ноги.

Венедикт Петрович спал, а я слонялся туда–сюда по квартире с улыбкой и с легкой озабоченностью: спит!.. Было мало столь одностороннего, сонного его счастья; что за счастье без слов? Но и будить Веню я не смел.

Он проснулся только к десяти вечера.

— Хорошо у тебя! — были первые его слова, и я, тоже в дреме, мигом скатился с соболевского дивана, встал.

Мигом же разогрел на сковородке, и вот, обретенное время, мы с Веней, два Петровича, поели домашней еды: крупные картошки с постным маслом, с луком. Поговорили. Потом телевизор. Я увлекся зрелищным историческим фильмом, а Веня смотрел в окна дома напротив.

Фильм Венедикту Петровичу был скучен, а чужие ночные окна нет.

— Поздно уже. Люди не спят. Ссорятся, — сообщал мне Веня.

И еще:

— На втором этаже танцуют, хочешь глянуть?

Телевизор Венедикт Петрович мог видеть и в больнице. С куда большим интересом он наблюдал диковинную ему живую жизнь.

— ... Мебель рассматриваю. Давно я не видел штор! Светильники. Какие разные стали теперь деревянные кровати. А диваны! Я даже пуфик видел.

— Что?

— Ну, пуфик. Стульчик без спинки, молодой парень сел на него и обувается. Шнурки завязывает.

Веня помылся. Великолепная ванная комната Соболевых, с зеркалами, с простором — Вене и полежать бы в ванне, в ласковой воде, но понежиться он уже не способен. Отвык. Все наскоро. Маечку надел. Ростом брат высок, как и я. Глаза у него — нашей мамы. Зато на правом боку характерные отцовские родинки в россыпь.

Лет восемь назад был плох, без сознания, лежал на больничной койке пластом, а я хочешь не хочешь к нему зачастил — переворачивал брата с боку на бок, от пролежней. Одной из этих родинок, крупной и заметной, на правом его боку вдруг не стало. Похоже, я ее стер, снял начисто больничной простыней и самой тяжестью переворачиваемого Вениного тела: стерлась и нет ее. И не подумаешь, что была. Только тонкий красный следок на боку, ожог не ожог. Я тогда же спросил лечащего — мол, родинку брату сорвал. Что теперь? Врач махнул рукой: “А! Пустое!..” — О таком сейчас, мол, и говорить нечего, мелочь; и правда, подумал я, что ему наши родимые пятна?

Венедикт Петрович переоделся в чистое, а я, уже готовый, сообщил ему про заключительный наш сегодня переход по коридору: спать мы идем в третью квартиру — да, тоже моя. Там, Веня, уже приготовлено. Всегда там сплю. (Каштановых. Маленькая.)

— Мы уходим, Веня.

Ухо–ооди–иим! Слышишь? — Венедикт Петрович кивнуть кивнул, но никак не мог уйти из замечательного светлого мира Соболевых. Не мог оторваться. Он даже вернулся через комнаты в кабинет. Стоял, смотрел на кресло, в котором недавно дремал. (Нам помнится, где мы сладко спали.) Подушки в креслах. Никогда, ни в жизнь не суметь моей жесткой общажной руке так разместить, так пристроить в кресле подушку (не замяв, не пригнув уголок и в то же время так восхитительно промяв у подушки талию). Вряд ли домработница, сами, разумеется, они сами! Эстет в них не умер, в Соболевых, богаты, а как доброжелательны, добры (все крупы оставили мне, бомжу), и в придачу вот ведь сколько вкуса в их коврах, в их креслах, в их подушках с талиями, удивляйся, разводи руками, с ума сойти!.. и сами с усами, и сын в Менатепе! — сказал я вдруг вслух, восхищаясь родом человеческим и смеясь.



— О ком ты? — спросил Веня.

Его опять потянуло к полке с альбомами живописи.

— Веня. Мы уходим.

Испугался: совсем уходим?.. На лице Венедикта Петровича смятение. Он никогда больше в этот прекрасный мир уже не вернется, почему? Почему люди уходят? — детский вопрос, недетский испуг.

Венедикт Петрович шагнул к книжным шкафам ближе. Подрагивающую руку он то протягивал к золотистым за стеклом переплетам, то опускал. Я слышал, в каком он волнении.

— Что? что, Веня?

Молчал.

Тогда я ткнул рукой в яркие альбомы:

— Да. Замечательная живопись! Некоторые из них, из этих альбомов твои, Веня.

Брат глянул на меня чуть удивленно. И... кивнул. Он (человек согласный) всегда мне верил: да... да...

Я достал с полки, протянул ему:

— Твой. Это ты рисовал.

Венедикт Петрович держал альбом с репродукциями, не смея глазами пробежать название. Он читает, но не прочитывает, говорил врач. (Как и все люди, ответил я лечащему врачу тогда.)

Я достал с полки еще один альбом, вынул из ряда. (В идеальном случае немцы могли разыскать и издать несколько собраний моего брата) — я вложил еще один в его дрожащие руки.

— Это тоже твои рисунки, Веня. Твой альбом.

Я дал и третий.

— Тоже твой.

Он прижал их к груди; большие громоздкие издания торчали углами в стороны, как бы в неловких мальчишеских руках. Но Венедикт Петрович удержал их, не выронил, слепо смотря вокруг себя глазами, полными счастливых слез.

Ночь (у Каштановых) прошла спокойно: кровать для Вени, сам на раскладушке. Но рядом. Братья. Пятьдесят пять и пятьдесят два. Жизнь удалась, что там!

Днем гуляли, вывел Веню за корпус общаги — на аллею. Коробки домов, серость мегаполисная, скучновато и грязновато, асфальт выщерблен (а если чуть дождит, не пройти, кроме как в обход) — зато простор! Зато людей никого: только мы с Веней. Часа два гуляли, дышали. Потом я давал обед. Смешно! Замятов Василий с ходу в разговоре пообещал мне кусок мяса, да вдруг после пожалел (с кем не бывает). Вроде как смерзлось мясо, пристало куском, не оторвать — морозильник весь смерзся, извини, Петрович. Но я ему простецки: давай, говорю, Василий Андреич, я приду с ломом. Расковыряю. Что ж мне брата сосисками кормить? теми же, что в больнице?..

Веня смотрел телевизор, я сготовил — вермишель с мяском на столе с пылу, с жару. А чай у тебя на славу! — сказал Веня, заслышав запах и не отрываясь от голубеющего экрана. (Еще бы. У Соболевых всегда отменный чай.) Поели и, конечно, оба расслабились, покой, мир, животы трудятся, час плотского счастья. Венедикт Петрович в кресле, что напротив телевизора, а я на диванчике лежал. (И тоже посматривал на экран искоса.) Но вот, чувствую, устал и ноги я уже поджимаю, бочком лежу, старичок–с, тело отдыха просит...

— Посмотри на экран: степь, степь! — вскрикивает Веня. А у меня в глазах своя степь, свой плывет ковыль, мягкая белизна холмов — да, говорю, степь. Какая, говорю, степь, Веня!

Пора?.. Веня тут же согласился и быстро, спешно собрался. Оделся. Сумку через плечо — я ему туда щетку зубную, туда же бельишко, мной перестиранное (уже высохло, завернул в газету). Вышли.

На полпути к троллейбусной остановке Веня робко спросил (пока что робко) — нельзя ли ему у меня побыть еще один день? Один, а?.. На полдороге к троллейбусу, хорошо хоть не дома началось, подумал я. Нет, говорю, Веня, лечащий врач ждет. И Холин–Волин оповещен (властительный наш князек). Обещано, Веня. Ага, значит, понравилось тебе у меня? а какая ванна! а кафель настенный — обратил внимание? — кафель с водой играет! Блики — ты себе лежишь, настроение подымается, а давление (заметь) падает, ха–ха–ха!...

Троллейбус набит до остервенения, воскресенье, вечер, сидели бы дома, но нет, прут и прут куда–то. Веня толпы не выносит. (Застарелое ощущение, что он взаперти. Может начать выть.) Пешком?.. Конечно, конечно, пешком, Веня! (Я–то думал, хоть остановку–другую еще проехать.) А Венедикт Петрович, едва из троллейбуса, почти наперерез устремился к торопящемуся человеку: “Который час?..”

И почти сразу к следующему: — Который час?..

Тут я спохватился:

— Веня, Веня!.. — загораживаю его от людей, а он уже весь к ним, он рвется.

Внешне никаких перемен, разве что его зрачки сузились, глаза как глаза, с синеватым холодком. Но голову Венедикт Петрович уже склонил помаленьку набок. Петух, целящийся на зерно. К людям насчет времени, пусть дадут отчет...

— Забери ты его от греха! — Это люди, это мне, без особого восклицания, первое пока предупреждение. (Понимаю: люди ведь тоже начинают потихоньку.)

— Да он же бросается! — кричит, наезжает на меня рослый мужик, хотя он (Веня) только спросил. Я согласно киваю головой — да, да, вы правы, да, да, учту. А Венедикт Петрович решительно шагнул к женщине с светлой сумочкой: “Который час? Гражданка, я вас спрашиваю, который час?” — Тут уж я успеваю вклиниться, голубушка, идите своей дорогой, там, там ваша дорога. А вы на него не оглядывайтесь! (Нет часов, и идите мимо — он же не знал, что у вас их нет.) Верно: часы есть на столбе, но он их сразу не заметил. Идите, идите. У вас всего–то и спросили, который час. Не денег же спросили.

Альбом с репродукциями, вермишель, мясо, маечку белую к бане, а вот того, что Веня не захочет от меня уйти, — не предвидел. (Предвидел лечащий.) Я уже ощупываю таблетку в кармане: вот она, в конвалютной мягкой жести, поддену ногтем. Я выцарапываю таблетку, а мысль бьется: не рано ли? не перепугался ли я? может, пока еще по–хорошему?..

— Веня. Там часы. На столбе... Никак, Веня, не разгляжу сцепившихся стрелок. Подойдем–ка поближе! — И тащу его, тащу от остановки подальше. От людей. Тем более что, едва показался троллейбус, их вновь набежало. Как я не рассчитал! Воскресенье, думал, обойдется, куда и кто, к чертям, в такой час поедет, холодно ведь, сидите дома! — хочется им крикнуть.

Идем пешком, пеших не затолкают. Венедикт Петрович рядом, но внутри у него гудит (слышу сотрясение, Веня дрожит) — гудит с нарастанием скрытый там трансформатор, обороты — 5, 10, 20... ууу–уууу, уже на разгон. Я ощупываю таблетку, крупная.

— Не буду тебе в тягость. Буду вермишель покупать, в магазины ходить, — просит он.

Он, мол, и подметать станет, прибирать в моих квартирах; и на четвертом этаже, на пятом, и в той маленькой, где ночевали... У меня тем временем набрякли, вижу плохо, глаза мокрые, а он все одно, научился, мол, за столько лет замечательно убирать постели, подметать, и ведь он не писается, как многие другие, — в чем же тогда дело?..



Ууу–ууу, — гудит Венин трансформатор, напряжение на обмотках больной души. Теперь Венедикт Петрович хочет (рвется) позвонить, нет, нет, не бывшей жене, а одной своей старинной подружке: он останется в таком случае сегодня у нее (раз уж брат стыдится оставить его у себя!). Как только Веня делает решительный шаг к телефонной будке, а там пьянь дерется за право звонить, я не выдерживаю, таблетка...

— Веня!

Брат наткнулся на парня и тут же (это опасно) на громадного мужчину — тот приостановился, послал, замахал руками, тороплюсь! отстань! (Вся сценка на асфальтовой тропке. Седой Венедикт Петрович мечется, бросается к проходящим мимо людям.)

Я подскочил, держу за руки, боясь инцидента, уличной непредсказуемой стычки.

— ... Хочу остаться. Хочу к тебе. Хочу пожить у тебя.

— Успокойся.

— У тебя кресла и такое мягкое вечернее освещение. У тебя такие квартиры, ты богат. Так много всего! Хочу у тебя. Книги... — тараторил он, скоро бросая мне фразу за фразой.

А когда я решительно: нет, нет!.. — Венедикт Петрович по–стариковски заплакал, ссутулился, слезы плоские, пятнами. Слезы были тактической хитростью: он вдруг сильно рванул руку — вынуть, высвободить (выдернуть руку из моей). Но я наготове, таблетка в пальцах...

Колебался (а он все сыпал, сыпал свои умоляющие фразы), я обнял его:

— Тихо. Тихо. Не дергайся хоть минуту!.. — Так говорят родному человеку, заметив у него на лбу пятно, соринку или, скажем, крошку, прилипшую к губе: мол, дай убрать, не двигайся. Брат замер, послушный слову, а я завел руку за его седой затылок и со стороны другой щеки вбросил в полуоткрытый его рот (продолжал говорить) таблетку. Ввел в рот пальцы и там раздавил ее о зуб, размазал (мягка, не горька) — Венедикт Петрович, ученный санитарами, глотал, не пытаясь сплюнуть. Теперь мы шли бок о бок, и я терял брата.

Он говорил, но его сердечная мышца, первая из придавленных, сбавляла ход. Приструненное сердце — удар в удар — сбавило до семидесяти, до шестидесяти и (все медленнее, с оттяжкой) вело к пятидесяти ударам в минуту, после чего мозг смирялся с малой подачей крови: для Вени почти сон. Сонливый Веня начал зевать. Вот он стал. Смотрел молча себе под ноги.

— Что ты остановился? Веня, Веня! — звал я.

Он смотрел под ноги. Его уже не было.

Я переспросил, я тряс его: что? что ты хочешь?.. почему остановился?

После долгого молчания Венедикт Петрович выговорил шелестящими губами:

— Сесть.

— Здесь негде сесть. Земля...

Я уговаривал его идти дальше. (Надо же дойти до метро.) Я оглядывался, нет ли кого близко. Общажная сволочь, я умею пристать к случайному прохожему — помоги, мол, друг (окликнуть человека, равно трезвого или скучающе полупьяного, хамски наорать, матюкнуть его, взывая к человечности), но я и Веня, мы отошли асфальтовой тропой уже слишком далеко от людной остановки. Никого вокруг. Ни души. Дорога и мчащие машины. Да и кому из них захотелось бы тащить твоего брата?.. Но ведь ясно кому: тебе самому! — сказал я со смешком. Но я еще не прочувствовал, не услышал всю буквальность вырвавшихся слов.

К частникам: мол, больной брат — вот он стоит, бедный, довези до метро. Я про болезнь, про больницу, а пожилой мужчина, руки на руле, смотрел вперед — не оглянувшись на Веню, уже закрывал окно. (Не дослушал.)

Остановился другой водитель. Остановился третий. Я всем повторял просьбу — до метро, только до метро, но, как–то особенно нажимая на слово “больница”. (В глубине души, хитрован, думал, что прямо туда и повезет по доброте — мол, зачем же, скажет, только до метро?) Собрав остатки английских слов, я попытал счастья и на мировом языке. Привлечь, что ли, хотел. А водитель жигулевой “девятки” — на прекрасном английском (и так стремительно) — ответил, что принципиально не любит он ездить в больницы, подальше, подальше от врачей. И посоветовал мне: “Speak Russian. Speak Russian, dear... Тебе же проще. Зачем, дедуля, ломаешь себе язык?” — Я показал ему, вот зачем: седой Веня, и что же поделать, если брата в машину никто не берет. Венедикт Петрович к этой решающей минуте сидел на земле.

Водитель, несколько колеблясь: — Хорошо поешь, дед. Но я думаю, твой брат пьян, а?

— Это так просто понять: от него же не пахнет!

— Хочешь, чтобы я его обнюхал? — Он закрыл окно и газанул с утробным ревом. (Даже не оглянулся, как я отскочу в сторону, когда машина рванет.)

Я сменил тактику. Машин шло много, но мои запросы стали скромнее: я махал рукой грузовым. Грузовым, всем подряд, да вот же и они летели мимо.

Битый, грязный фургон все же остановился.

— Мужики. До метро! — крикнул я с мольбой.

Их было двое. Они втащили, посадили Веню. Но уже на полпути спросили с меня деньги. Венедикт Петрович не понимал слов, тихо радовался: едем, уже едем! (Младший брат обычно любит ездить больше, чем старший. Даже если оба уже поседели.) Когда выяснилось, что платить нечем, те двое спокойно и трезво — не споря — просто–напросто вытолкнули Веню, он тотчас вывалился, упал, а уж я сам скоренько за ним выскочил, поднять его (он заваливался как раз под колеса машин, торопливо объезжающих наш грузовик с обеих сторон). “Сволочи! Суки!” — кричал я, оттаскивая брата на обочину.

Мы с Веней оказались чуть ли не в худшем, чем прежде, положении: нас выбросили в полном безлюдье (зачем свидетели; эти двое из грузовика дело знали). Вплоть до метро тянулось вовсе пустынное место, даже без тропы. Я был уже готов (созрел) просить помощи у пеших. Но тропа, что обычна вдоль дороги, шла теперь круто на высоте бугров — далековато отсюда: я видел цепочку идущих там людей.

Протащив брата две сотни шагов в сторону метро, я вынужден был отказаться: тяжко. Да и Венедикт Петрович, больно ему, жаловался, постанывал: хочешь не хочешь, я его то нес, то волок, не церемонясь. Теперь он лег, лежал на земле, что дальше?

Уговорами, нажимом и (особенно важно) напоминаниями из детства мне удалось вовлечь его в давнюю игру: “Смотри, Веня. Мы в детстве. Мы с тобой скакали, как кони...” — я напомнил, показав ему, как именно следует скакать (переступать) на четвереньках. Я проскакал вперед, потом назад, потом Веня пробовал сделать, что и я. Получилось. Ура! Плечо к плечу, мы передвигались на четвереньках рядом, не слишком, впрочем, торопясь, двигаемся — и ладно. Уже темнело. Машины, параллельно нам, проносились по дороге с зажженными фарами.

Мы одолели подъем, потом спуск. Я ведь еще и сумку его волок. Осенняя трава, мелкие катышки пыли — эта темнеющая вечерняя земля была удивительна. Давно я не видел ее в такой близи: какая земля!.. Ныла поясница. Но я все шустрил возле брата, как бы задавая тон. Таракан, но более подвижный и живой, я резво забегал вперед, говорил, давай, давай, догоняй! — приостанавливался и ждал. А впереди (цель) горел и тоже ждал (нас обоих) фонарь: тускловатый, но высокий (и достойный восхищения, когда ты на коленках). От фонаря к фонарю.



Нас обогнала группка торопящихся людей, веселые, один из них говорил: “Нет, нет. Мне вон тот нравится — смотри, какой моторный!” — про меня, разумеется. Они прошли мимо, сочтя нас пьяными, проспавшими полдня и только–только пробудившимися в траве. Они торопились. Один из них, впрочем, сострил (этот их тонкий нижегородский юморок): он на ходу склонился к более шустрому таракану, ко мне, и дружески сказал, как бы на бегах, как бы своему фавориту: “Неужели придешь вторым?..” — и похлопал по плечу, поощряя. Юморок адресовался им, группке, — услышали и хохотнули. Ушли.

А мы передвигались и совсем не спешили, преодолевая зыбкую полутьму (меж двумя фонарями). Травинки нет–нет и били по лицу. У следующего фонаря отдохнули; там же я распрямил спину и, горделиво стоя на коленях, помочился. Без напоминания, по извечной человеческой синхронности, Венедикт Петрович тоже поднялся на колени и, хотя не обильно, но покропил осеннюю траву. В сторону, по ветру, все правильно.

Там, в движении, коленками на земле и в тишине (возможно, благодаря тишине), я вдруг услышал Слово, и это Слово было я сам. Мне лишь показалось, почудилось. После десятилетнего молчания (мне показалось) я услышал знакомый гул. Воздух и земля — все качнулось. Я увидел, как мой брат подымается с колен. Пошатнулся раз, другой. Встал.

— Я сам, — это сказал Венедикт Петрович. И шагнул.

Мы были уже на подходах к метро. Вошел в метро он тоже сам. А когда на крутых ступеньках эскалатора я брата придерживал, Венедикт Петрович вытирал (вполне правильно) с лица пот платком и говорил (вполне разумно), что ему жарко. Мне тоже было жарко. Но день завершился, день удался! И ехать, к счастью, было уже без пересадок.

Оба изнемогли, устали, и оба молчком, скорей бы, мол, корпуса больницы, — да вот и они! Теперь все проще: теперь Венедикт Петрович может сесть и сидеть, хоть бы и прямо на траве. Сидеть, лежать, кричать, ползти, да и провожающему эти дела трын–трава, потому что здесь Веня все может. А хоть бы и выйти на проезжую часть перед больницей и прилюдно пописать, еще и потрясти возбудившимся органом, как пачкой денег, — пожалуйста, автобус объедет, а идущий обойдет, и даже взъярившаяся уличная толпа против Венедикта Петровича бессильна, потому что уже на территории. Потому что уже их ответственность, что он ни делай. (Он их — именно этого они и хотели, сами хотели и добивались, когда тридцать лет назад его залечивали: забрать себе его “я”.) Пописать, обнажиться, а может, и поджечь склад–сарайчик, неподалеку домик, или даже большой дом, смотря по интересу. Даже и всю больницу поджечь, и опять же виноваты будут они, виновато общество, весь мир, но не он, потому что его нет, его “я” не существует, нет моего брата. Стоит Венедикт Петрович и чуть покачивается. У входа. Ждем, когда примут. “Открывай!” — кричу.

Я все–таки проведу его внутрь. Это важно после домашнего кайфа. Видел не раз, как подгоняют санитары отдохнувшего, давай, давай, смеются, а давай наперегонки, мил–ляга? — тычками, один толкнет вялого слева, другой с правой стороны. Так и протолкали мячиком по коридору до палаты, а потом, ах, синяк, и тут синяк?! ах–ах, да что ж ты падаешь, дохляк какой. А пожрать, между прочим, он не дохляк, не зазевается, лишнюю сосиску у соседа взять — это понимает, а лишний шаг сделать по коридору — этого его шарики уже не крутят!

Что?! а почему так поздно его привезли?! а вы не вмешивайтесь, у вас вон свой — вы думаете, он не берет со стола чужие сосиски? не берет, зато он у вас срет мимо, — нет? ну, если еще не срет мимо, так срал же и, стал быть, будет... Да ты не каркай, чего ты с родственниками треплешься,— это сказал второй санитар, более скучный и сам полупришибленный. Ага! Вот и накаркал — смотри! Прихватив справа–слева, вели Венедикта Петровича, и вот из его штанины, из левой плюх и еще плюх, и следы на полу... Ну, ты подумай, что за день сегодня! да не кричи ты при родственниках! да не его это родственник, начхать на него!.. как теперь быть с ним, с этим? Как? — а вот как! — потащим его мыть, обмыть положено, давай, давай, не в говне же его оставлять. А вот насчет пола пусть нянька, или родня! пусть родня раком, и чтоб тряпками хорошенько возили воду по полу — и чтоб честно, от стены до стены.

Оглянулся. Венедикт Петрович оглянулся, чтобы увидеть меня с расстояния. (Понимал, что я тоже вижу его.) Оттолкнул их. И тихо санитарам, им обоим как бы напоследок: не толкайтесь, я сам. И даже распрямился, гордый, на один этот миг — российский гений, забит, унижен, затолкан, в говне, а вот ведь не толкайте, дойду, я сам!



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru