Эдуард Кочергин. Три бывальщины. Эдуард Кочергин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Эдуард Кочергин

Три бывальщины

Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин (р. 1937) — известный сценограф, главный художник БДТ им. Товстоногова. Работал с Г. Товстоноговым, Ю. Любимовым, А. Эфросом, Л. Додиным и другими выдающимися режиссерами. Народный художник РФ, действительный член Российской Академии художеств, лауреат Государственных и международных премий.

С прозой выступает с 90-х годов. Постоянный автор “Знамени” (“Капитан”, 1997, № 1; “Рассказы питерских островов”, 1999, № 1; “Из опущенной жизни”, 2002, № 12; “Питерские былички” (2004, № 8); “Козявная палата” (2005, № 4); “Проволочные вожди” (2006, № 9). Изданы книга рассказов “Ангелова кукла” (2003, 2009) и автобиографическая трилогия “Крещенные крестами” (2009). Живет в Санкт-Петербурге.

 

Эдуард Кочергин

Три бывальщины

Хромыч

Памяти Давида Боровского-Бродского.

Жизнь человечья — сказка,
гроб — коляска,
ехать в ней не тряско…

Русская пословица

В эти древние благодатные места попал я впервые в середине пятидесятых годов прошедшего столетия. Попал и прирос к ним на целых тридцать лет. Каждый год летом, а порою и зимой, из своего бродячего отпуска выкраивал неделю-другую, чтобы побывать на моей любимой мстинской Новгородчине, в моем Раю.

Не знаю, что меня притягивало в эти края. Пожалуй, какая-то красота печали, воспринимаемая поначалу подсознательно. Красота старой, быльем поросшей христианской цивилизации, жившей столетиями в единстве с природой. Места дивные, места могучей красоты и, одновременно, какого-то женственного, лирического обаяния.

Отроги Валдайской возвышенности разрезаются рекой Мстой. Она петляет, пробивая или огибая угорья, придавая всему видимому живительный ритм. Из-за разновысотности местности уровень горизонта при ходьбе постоянно меняется и разнообразит богатство восприятия.

Вековая деятельность людей, постоянно кормившихся этими землями, смягчила первозданную суровость природы, сделала рисунок угорий мягким и одновременно упругим. Водосливные места, обладающие особым магнетизмом, сухой смешанный лес, забытые, нетоптанные многие лета пойменные луга с травой-многоцветьем выше человеческого роста и огромными цветами-колокольцами — белыми, синими, фиолетовыми — на берегах чистейших ключевых ручьев. Звенящая тишина и полное отсутствие людей после сутолоки больших городов превращали эти земли в Богом данный Рай. Округлости крон деревьев, как на картинах русских крепостных художников, пластичность форм холмов, кустов, перелесков, меандра текущей реки умиротворяли душу, поглощали человеческую грубость и жестокость, накопленные за год жизни в городе, через некое время превращали тебя в пленника этой монументальной лирики, и ты сам становился частью природы. Короче, лучшей терапии не придумать.

Там, над пойменным лугом, спускавшимся к реке, на высоком песчаном отроге, покрытом еще не старыми соснами, под защитой “небоскреба” — муравейника, выбрал я место для стойбища.

Со временем, когда спине моей стало невмоготу таскать рюкзак по тридцать пять-сорок килограммов на дальние расстояния, Рай мой на много лет стал для меня единственным местом летнего отдыха. Позже присоединились ко мне мои ближайшие друзья — московский коллега, великий художник театра Давид Боровский и питерский художник-макетчик Михаил Николаев. Мы сговаривались по телефону с Давидом о дне встречи и почтовыми поездами с двух сторон прикатывали на малую станцию Октябрьской железной дороги Веребье.

Разница между поездами составляла не более двух часов. В первый год от станции до Рая шли пешком с тяжелыми рюкзаками. Но уже во второй приезд по предложению Давида решили нанять возницу с лошадью. Машиной туда, слава Богу, не проехать. В единственной едальне, которая на вывеске значилась “Чайная”, местный поддатый мужичок посоветовал обратиться к Хромычу — старому здешнему пастуху. Старик и дорогу знает, и начальство ему лошадей доверяет, по ним он мастак.

По мужиковой наводке обнаружили мы Хромыча на краю поселка сидевшим на разбитой дубовой колоде у стены древней зимовки, прилепленной к такой же старой, кривой избе. Жилистый, поживший старичок с обветренным лицом, седыми патлами, желтоватыми прокуренными усами и бороденкой, оглядев нас со своего низа, без удивления, спокойно спросил с новгородскими интонациями: “Чего пришедце-то, ко мне, что ль? По надобности какой али еще чего?”.

Мы признались, что все дороги в Веребье ведут к нему и что просим его помочь нам тягловой силой доставить рюкзаки до Синего ручья, коли возможно, или до обрыва над старой поймой Мсты и брошенной деревни Нижний Перелесок, а там мы уже дотопаем к нашей стоянке.

“А стоять-то будете на отроге, что над покосами?” — неожиданно спросил старичок. “Да, а вы как догадались?” — “А че догадываться — место что ни на есть подходящее. В прошлом годе в августе я там следы ваши застал. Добросить сидоры смогу только до ручья, а дале лошадке-то не пройти”.

Сговорившись с Хромычем, мы вернулись на станцию, где Михаил Гаврилыч сидел с рюкзачьем. Через некое время подвода с дедом стояла позади станционного вокзала. Когда ее хозяин сошел с телеги помочь нам, мы смекнули его обзовуху — он сильно хромал. Уложенные на телегу сидоры он ловко привязал пеньковой веревкой к торчащим лагам, объявив, что дорожка впереди предстоит кривая, ухабистая да с сильной горкой перед Нижним Перелеском. Без перевязи нельзя никак. Кроме веревок при нем оказался топор. На любопытство по поводу “оружия разбойников” старик ответил: “Перед обрывом, где дорога падает в пойму Мсты, надобно в лесу дрын вырубить и им задние колеса телеги заглушить, не то она при таком уклоне на мою Ромаху наедет. Спускать телегу придется волоком, вот так-то, дружки-залетки, все сами усмотрите”.

Дорога от Веребья в Рай проходила как раз мимо обиталища Хромыча, далее шла через огромную пустошь, местными жителями обзываемую аэродромом, — во время войны с немцами здесь находился запасной аэродром. За полем дорога спускалась в лес и километров пять шла лесом. Затем рельеф становился холмистым, поля менялись с перелесками. Мы с “обозом” то поднимались, то спускались мягкими угорьями по заросшему и еле заметному пути. Начинались наши места.

После очередного перелеска, где дед остановил лошадь и срубил дрын для тормоза, мы оказались на краю высоченного обрыва. Под нами находилась огромная, потрясающей красоты страна с рекой, ручьями, полями, лесами. Эта неожиданная смена масштаба захватывала дух, и по первости от контраста громаднейшего пространства мироздания и малости человеческого существа начинала кружиться голова. Мы застыли, поглощая глазами виденное.

Хромыч, несмотря на свою никудышность и инвалидность, оказался ловким и опытным возницей. Дорога попросту падала вниз. То есть ее не было. Был песчаный, огромной величины обрыв, по которому дед, взяв под уздцы лошаденку и поглаживая ей морду, чтоб она не боялась, медленно спускался с ней и телегой в далекий низ. Иногда они останавливались, он с ней о чем-то говорил, затем снова, метр за метром, вел ее вниз.

“Фантастика! — воскликнул Боровский. — Такому номеру может позавидовать любой цирк! Старик прямо лоцман какой-то! Смотри, как он аккуратно и точно правит своим кораблем-обозом!”. Я вспомнил слова мужика из чайной: “В те места может отвести только один человек в нашей земле — Хромыч”. Так мы обрели себе мстинского ангела-хранителя.

Внизу, у ручья, возница расстался с нами. Добираться оставалось совсем недалеко. Прощаясь, он вдруг бросил: “Там, где будет ваша малина, в былые времена стояла изба…”. Не добавив более ничего, пообещал навестить днями и поторопился со своей Ромахой в Веребье.

Дня через четыре утром у костра во время завтрака мы услышали звон коровьих колокольцев со стороны леса. Интересно, как туда попали буренки? Деревень вроде там нет, дороги тоже не заметили… Звуки двигались поверх нас, затем они, метрах в двухстах, стали спускаться с горы к реке. Спустя минут двадцать увидели уже внизу, у реки, стадо коров, кормящихся тучной травой девственного луга. А вскоре по лестнице, вырубленной в отвесине мыса, приковылял наш дед-возница с махорочной цигаркой во рту и висевшим на плече пастушечьим кнутом.

“Поздно завтракаете, начальники”. — “Да мы с утра рыбу пробовали ловить. Но глухо”. — “А где ж пробовали? С какой стороны?” — “С нашей”. — “С другой стороны и ниже по течению надобно ее ловить. Она там стоит и кормится тем, что ей поставляет ручей, впадая в реку”. Получив полезный совет, мы предложили старику перед чаем выпить стопку водки. Он не отказался. Дружба наша была закреплена.

“А за земляникой ходили?” — “Нет, а где она”. — “Здесь ее много. Справа, за перелеском, на отлоге, где рига стояла, — целое земляничное поле. Ягода полезная: печень лечит — ешьте ее прямо с земли”. — “Дед, а в этих местах раньше люди жили?” — “Как не жили? Цельный хутор находился. Изба со двором, как корабль, на мысе возвышалась, прямо шагах в тридцати от вашего костра”.

Он заходил на наш огонь через каждые два дня, когда пастушил свое стадо по соседству. А под конец нашего гостевания в Раю прихромал на целый день.

Слово за слово, и Хромыч постепенно посвятил нас в свою густую житуху, повязанную с историей сталинской совдепии.

“Отчина моя здесь, на этой земле, где ваши палатки стоят. Мать с помощью повитухи Пелагеи родила меня по весне в дедовом доме. И как только я на свет Божий вылез-появился, зарычал сразу басом. Повитуха матери бросила: “Хорошего ты разбойничка произвела, Акулина”. И пошутила: “Как бы с таким рыком сын твой по казенным домам не загулял”. Хутор долго гудел — пахаря Бог подарил. Я первый мужик у отца оказался после трех-то девок. Во как!

Рос на своей земле, а ее хватало. Вон, глядите, слева от ручья до тех горок, да от воды наверх — поля под зерновые, а далее лес свой. Хозяйство большое — рук недоставало. Но все равно землю в аккурате держали. Меня с двенадцати лет косить поставили. Дед под мой рост специальную косу соорудил. Отцом и дедом, Царство им Небесное, сызмала всем деревенским ремеслам обучен был, да и к скоту приохочен.

А как привольно и весело-то у нас было, в особенности в деревенские праздники! Да все войной оборвалось и революцией. Отец погиб в Первую мировую в Галиции. Дед умер. Я стал старшаком в доме, женился, двух сыновей с женой поспел произвести. Только стали разживаться, напала коллективизация. Меня объявили злостным кулаком, вредным элементом. Все нажитое дедом, отцом и мною отобрали враз. Хутор изничтожили напрочь. Все строения пьяная голь раскатала. Меня с женой и выводком сослали в Сибирь. По дороге туда с семьей разлучили и погнали в лагеря на Север. Одним словом, закулачили вконец”.

Хромыч остановил свой рассказ, запалил козью ножку с махоркой от подожженной в костре ветки и по-новой продолжил повествование про свою “враждебную” жизнь.

“В усатые годы все хутора по Мсте ликвидировали. Хуторян окрестили кулаками да в теплушках, как скот, вывезли в Сибирь-тайгу на съедение комарам. Там все и остались — мало кто выжил. А на родине, вон видно, все заросло, захирело, одичало… Ранее, с древности, земли местные обрабатывались, трава выкашивалась, лес чистили, дороги блюли. Народ в этих краях крепкий жил, работящий. Бабам палец в рот не клади — откусят без спасиба да такого тебе навесят, что долго икать будешь.

Места здешние богатыми считались, богатыми своим трудом. А в серповые времена пропало все без остатку, — прямо сатана какая по Новгородчине шатанула да разнесла все в пух. В монгольское-то иго нас не смогли изничтожить, а здеся сами своих согноили.

Вон, выше по Мсте, километрах в пяти отсюдова, курганы стоят — видели? Прямо на отлогом берегу реки. Про них в наших местах народ всякие интересные легенды рассказывал. Не ведаю, правда это али нет, но рассказы давние — с моей дитячьей молодости.

Известно, что татары в Новгороде не были, не попали, а очень хотели. Знали, что Господин Великий Новгород богат и поживиться им будет чем. Но сквозь леса да болота пройти к нему не смогли. Дошли только до верховьев Мсты — там, где сейчас стоят Боровичи. От бродячих шишиг узнали, что река эта в Ильмень-озеро впадает и что по весне, в разлив, по ней на лодках доплыть до озера можно. А от озера до Новгорода по Волхову рукой подать. Получив такие сведения, решили со своими лошаденками спуститься на ладьях по Мсте под самый Новгород и разорить его, как другие города Руси. Нагайками заставили местных людишек строить для них ладьи.

Но мстенские верховые тайком послали гонцов в Новгород с сообщением о вражеской затее. Гонцы возвратились из Новгорода с приказом от работы не отказываться, а наоборот — угождать степнякам и клепать ладьи, как положено. К полной воде и к подходу большого татарского отряда все ладьи должны быть готовы.

Новгородские начальные люди — начальники — разработали хитрый план: как только мстинцы закончат строить ладьи, в верховье из Новгорода прибудут ушкуйники и наймутся кормчими на суда. Степняки плавать не умели и управлять ладьями не могли. В среднем течении Мсты ушкуйники выберут место, где река разрезает высокие отроги Валдая и становится глубокой да узкой. В здешнем народе место это называется трубочкой. На высоком берегу, поросшем вековыми елями и соснами в три обхвата, на уровне человеческих плеч ушкуйники отмерят расстояние длиной в двадцать судов с промежутками между ними, подрубят по всему отмеренному берегу громадные тяжеленные стволы и привяжут их пеньковыми канатами к задним, неподрубленным деревьям. И как только суда с татарскими воинами и лошадьми вошли в мстинскую “трубочку”, под подрубленные стволы, ушкуйники на высоком берегу по свистку кормчего с последней ладьи разрубили топорами канаты, и на татар в ладьях свалились с высоты вековые сосны и ели. Сам лес обрушился на степняков! Одновременно, по свистку, новгородцы и мстинцы нырнули в воду, поплыли к ладьям. Очень немногих выплывших татар добили на берегах реки. Долго после этого по течению Мсты собирали трупы утонувших врагов и хоронили на пологом берегу. Курганы были не круглыми, как у русских, а прямоугольными.

Вот такой русский народец жил тогда в этих краях, да и командиры у него были с головами на плечах. А теперича что? Полное вокруг опрощенство — никто ничего не знает, не умеет. Знания-то раскулачили да в Сибирь выслали на мошкару. Опыт вековой уничтожили. Хозяйства рухнули, хозяев погубили. Воры-начальники пришли править… Вор-то кроме воровского дела ничего не может. Его надобно обслуживать. Вскорости и вора-то некому будет обслуживать — произойдет всеобщее наступление убогости, ведь любовь к деланью потеряна. В миру все перевернули. Когда вместо Бога вождя-истукана поставили, как в поганые времена, дак сразу начались аресты, ссылки, тюрьмы и убиения всего и вся — сплошная мухатень пошла да сгубила вконец! И совесть тоже… Вон бабку — хозяйку избы, у которой в зимовке живу, спросил однажды, чего они, местные, делали после построения своего колхозу в тридцатые годы-то. А она мне и говорит: “Что, батенька, делали — серпом по молоту стучали… Вот что делали… Хамунизм строили”.

Спасся я на Севере рукомеслом — чинил все порченое, что в руки попадало. Чинил, точил, точал, шил, плел из лыка и бересты лапти, сапоги, зобеньки. Иногда зато от тяжелой работы освобождали. Резал игрушки детям вольноотпущенных, катал валенки, когда шерсть доставали, шил тулупы вертухаям, овчинки — меховые телогреи — блатным. Лечил собак, лошадей. Все, что от чуров своих познал, в ход пошло и выжить помогло.

Хромым стал под Сранском — Саранском — зимой на лесоповале. Бревном придавило, недоглядел, сам виноват. Что осиротел, узнал только в 1946 году, когда на поселение в уральские места направили. Двоих сыновей моих немецкая война прибрала. В сорок втором их в Сталинград бросили. Там они под танками погинули. Мать, получив бумагу о смерти, с горя слегла да не встала.

В середине пятидесятых у башкирцев на Урале новый паспорт удалось выправить. Там у них за лошадьми ходил. Они в лошадях толк знают и уважают, кто тоже в этих животинах смекает. При конях работником служил, башкирцы удивлялись — русский, а все про конягу знает. Паспорт мне по башкирской неграмоте выписали с ошибкою в фамилии. Вместо Хабарова Харовым обозвали. Да я и не возражал, мне главное — ксива, как блатные бают, а не фамилия.

Маялся еще несколько годков на чужбине, но невмоготу стало — затосковал больно по мстинской родине. В шестьдесят первом вернулся на Мсту, а на ней за тридцать один-то год и след простыл от моего хутора. Вон какие сосны выросли на месте отчего дома. А куда я вас за земляникой посылал, там рига наша стояла. Добрая ягода на напитанной земле растет. Хожу я здесь по местам своим. Хожу в одиночестве, как дух неприкаянный.

Поселился в Веребье. В нем меня никто не знает, не помнит, в местных начальственных бумагах нет Харова, да, может, это и к лучшему. Все новые, молодые, а коли старые, то из других деревень переселились на станцию и уже без памяти о былом. Для них я шатун, осевший в Новгородчине под склон лет и сил.

Нанялся пастушествовать — пасти скот, какой на станции у частных хозяев имеется. Хозяева скотины по очереди ежевечерне пастуха на своих подворьях кормят и в поле с собой дневной паек дают. А с осени по договору на прожитье до весны миром денежку собирают. Вот так-то, с голоду не помираем. Работа как работа, тяжка, конечно, да без трудностей ведь интереса нет. А со скотиною я вырос, мне она как родня. Я к ней без обиды, и она ко мне ласкова. Кнут-то только для разговора с ней, для сигнала”.

Жил Хромыч на окраине станционного поселка. В самом последнем домишке по дороге на Мсту, у заросшей пустоши. Снимал у старой богомольной бабки Евдохи зимовку, прилепившуюся к ее покосившейся избе. Жил бобылем, в свободное время плел корзины для насельников станции.

Для нас он стал своим. Мы загодя предупреждали его телеграммой о прибытии, и он каждый раз встречал нас вместе с невысокой, терпеливой лошаденкой Ромахой, запряженной в знакомую телегу, в которой уже лежал порядочный мешок картошки, корзина со свеклой, морковью и луком.

Наша последняя ходка в Рай случилась без него. Питерский поезд, с которого высадился я (Михаил Гаврилыч не смог в этот год поехать с нами по семейным обстоятельствам), а затем и московский с Давидом никто не встретил. Мы, заподозрив неладное, вынесли рюкзаки с перрона за вокзал, на дорогу, и увидели грузовик, привезший из какой-то деревни людей к поезду. Водителя грузовика уговорили подкинуть нас в конец поселка, к началу мстинского тракта. Забросив рюкзаки и себя в пустой кузов, довольно скоро оказались у дома Хромычевой бабки. Подъезжая, почувствовали что-то неладное. Скинув с машины рюкзаки и рассчитавшись с шофером, зашли к бабке во двор. Зимовка была заперта, на двери висел старый замок. Мы постучались к хозяйке. Не сразу, минуты через три, дверь открыла сгорбленная, седая, завернутая в черный платок старуха и объявила нам, что по весне Хромыч скончался, Царство ему Небесное, что телеграмму к нему от нас ей принесли, но ответить на нее она не смогла, ноги не ходят, да и денег нет.

Увидев наши опечаленные лица, старуха предложила зайти к ней в избу выпить чаю. Мы достали из рюкзаков флягу со спиртом, хлеб, колбасу и зашли к ней. За древним деревенской работы столом, подле медного самовара, вместе с хозяйкой помянули Хромыча походной дозой разбавленного спирта и услышали потрясающий рассказ старой крестьянки о последних минутах жизни великого мстинского кулака Хромыча.

Майским утром, перед самым восходом солнца, Хромыч постучал в стену прируба своей клюкой, которой почти не пользовался, разбудил бабкиного внука, спавшего в прирубе, и позвал через него к себе бабку. Объявил ей, что кончает с этим светом — уходит из него. Затем попросил вынести себя на вставшее солнце и положить на край мстинской коровьей дороги, ведущей в Рай, в места его рождения. Она с внуком исполнила наказ пастуха. Его на козьей дохе вынесли на обочину дороги и уложили головою в сторону Мсты.

Умер он под колокольный звон приближавшегося к нему стада. Перед мертвым пастухом стадо вдруг встало. От него отделилась тщедушная ленивая коровенка и поднялась с дороги на обочину. Звякнув медным шейным колокольцем, лизанула морщинистого Хромыча в лоб и вернулась к стаду. Казалось, что мертвый дед, раскинувшийся на дохе, от беззубости, или от лучей солнца, или еще от чего иного, глядя открытыми глазами в небо, — улыбается.

P.S. В тот последний райский год, как и в первое попадание на Мсту, пришлось нам с Давидом тащить рюкзаки к нашему стойбищу в земли Хромыча на себе. Самым тяжелым испытанием для ног оказался аэродром, вспаханный вместе с дорогою каким-то гигантским плугом — страна в очередной раз боролась с целиной, увеличивая посевные площади. В тот день в Рай мы попали только к вечеру. Палатку ставили при заходе солнца. Утром, после чая, пошли обходить наши кущи и на месте риги неожиданно обнаружили срубленный из сосны крест с прибитой к нему дощечкой, а на ней — вырезанную ножом надпись: “Хромычу, хозяину Рая”.

Видать, это сменщики пастуха захоронили старика на его любимой земляничной поляне, где когда-то находилась хуторская рига.

 

Кресло графини

Флигель-адъютант при Его Императорском Величестве граф Антон Степанович Апраксин в семидесятые годы ХIХ столетия на берегу реки Фонтанки, на собственной земле, построил каменный театр и стал сдавать его в аренду разным антрепренерам.

После пожара в 1901 году графиня Мария Дмитриевна Апраксина восстановила театр на Фонтанке. Со всеми претендентами, желающими пользовать помещение театра, заключался договор об аренде. В специальных условиях его оговаривалось, что женщины фамилии Апраксиных во всех поколениях смогут посещать театр бесплатно и иметь свои кресла в седьмом ряду партера. Этими условиями, естественно, был обременен и знаменитый издатель, драматург, антрепренер Алексей Сергеевич Суворин, дольше всех и успешнее всех арендовавший апраксинское здание. Постепенно петербургские театралы перекрестили театр в Суворинский. В своем театральном отрочестве я много раз слышал от городских “морщин” дореволюционного разлива про БДТ: “А, это бывший театр Суворина”.

Надо отметить, что в отношении графской фамилии договор соблюдался неукоснительно вплоть до Великого октябрьского переворота и национализации всего и вся, в том числе и театров. Графья исчезли кто куда — одни на запад, другие далеко на восток — исчезли вроде бы навсегда.

В 1919 году при помощи и участии Александра Блока, Максима Горького и актеров Юрия Юрьева, Николая Монахова и Марии Андреевой был создан Большой драматический театр — БДТ. В сентябре 1920 года БДТ переехал на Фонтанку, 65, в здание Суворинского театра. Начиналась новая эпоха и новая история театра на Фонтанке. Об Апраксиной, Суворине и их договорах забыли напрочь, да и вспоминать-то о былом в ту пору было небезопасно.

После многочисленных перипетий двадцатых, тридцатых, сороковых годов, сценических успехов и неуспехов в 1956 году в БДТ пришел новый художественный руководитель — Георгий Товстоногов. С первых его спектаклей театр начал подниматься и вскоре превратился в лучший в городе, а затем в один из лучших театров страны.

В 1967 году Георгий Александрович предложил мне, в ту пору молодому художнику, для его спектакля “Генрих IV” по У. Шекспиру придумать и нарисовать костюмы. Я, естественно, согласился. Благодаря этому замечательному “Генриху IV” возник мой роман с БДТ и многолетнее сотрудничество с великим режиссером.

Чтобы познакомиться с артистами, занятыми в “Генрихе”, а в спектакле была занята почти вся труппа, мне пришлось отсмотреть весь тогдашний репертуар театра. Кроме артистов, репетировавших в моем спектакле, меня интересовала организационная структура БДТ, работа его постановочной части, мастерских, осветителей, костюмеров и многое, многое другое. Я заметил, что публика БДТ отличалась от зрителей Театра им. Комиссаржевской, в котором я тогда служил, и других театров города, где мне доводилось работать. Также заметил четкую, строгую и вместе с тем очень уважительную и внимательную работу администраторского корпуса театра со зрителями. Короче, как человек со стороны и в силу устройства собственных глаз и мозгов я много чего заметил.

Главных администраторов в БДТ было два, и оба — старые, красивые седые дядьки, из последних могикан в этой многотрудной профессии театрального дела — Михаил Натанович Фрейдин и Павел Павлович Бабичев.

Михаил Натанович — потомственный администратор, с младых ногтей засунутый в театр. По первости служил “бегунком” — бегал в типографии за афишами и программками, перетаскивал билеты из одной кассы в другую. Встречал и провожал незначительных гостей, покупал железнодорожные билеты для артистов, снимавшихся на разных киностудиях страны, и так далее, то есть образовывался внутри театра “школой подзатыльников” и постепенно вырос в матерого профессионала.

Павел Павлович — отставной полковник, фронтовик-артиллерист, один из первых в эсэсэсэрии владельцев автомашины “Победа”, чрезвычайно обязательный и очень серьезный человек, — как и его коллега, никакого специального образования не имел.

Распоряжением Товстоногова я был отдан в их руки. Они меня перед самым началом спектакля устраивали на место неявившегося зрителя, или по их велению билетеры ставили за кресла для меня специальный стул. Короче, я с ними сдружился и перед спектаклем, пользуясь их добротой, часто сидел в администраторской, наблюдая все их действия по приему гостей, начальников, выдаче контрамарок актерам театров, студентам и всяким другим жаждущим театралам.

Попасть в БДТ в ту пору было совсем не просто. Билеты спрашивали аж с улицы Зодчего Росси. Люди в дни билетных продаж дежурили ночами у касс. Администраторскую перед спектаклями буквально атаковали, умоляя, требуя контрамарку хотя бы на третий ярус. Было удивительно, как могли эти два старика справляться с таким ажиотажем, с таким напором публики. Причем делали они свое нелегкое дело с уважением к страждущим, и если отказывали им, то оставляли надежду на будущее.

Я стал свидетелем многих смешных, иногда драматических, а порою нелепых происшествий, связанных с попаданием безбилетных зрителей в БДТ. Перед моими глазами проходило множество гостей театра, питерских актеров, критиков и просто театроманов.

Среди посетителей тех времен глаз мой особо зафиксировал седую старуху с властным аристократическим лицом в черной, хорошего рисунка старинной бархатной шляпке, опоясанной муаровой лентой, в черном, дореволюционного твида платье, в имперской красоты маленьких замшевых ботиночках на высоком каблучке со шнуровкой и с расшитой черным стеклярусом театральной сумочкой. Поверх роскошного старомодного платья на ней надет был обыкновенный плащ советского пошива. Михаил Натанович и Павел Павлович необыкновенно любезно принимали эту старую даму в администраторской. Входя, она здоровалась со всеми и позволяла одному из стариков снять с нее плащ и устроить его в гостевой шкаф. Затем кто-то из них или один из вызванных билетеров провожал драгоценную гостью в зал. На мое неприличное любопытство — “Кто эта дама?” — мне ответили: родственница одного из актеров. В ту пору я еще не очень знал артистов, но на афишах театра было много звучных фамилий вроде Карнович-Валуа, Корн, Стржельчик и других. Наверное, эта аристократическая тетенька принадлежала к одной из этих фамилий.

Потом я увидел старую аристократку на спектакле моего “Генриха IV”. Михаил Натанович под руку провел ее по левому проходу зала и усадил на крайнее кресло седьмого ряда в центральной части партера. Да, подумал я, такой породы, как эта дама, давно уже нет не только в полуторатысячном зале театра, но, пожалуй, и во всем нашем городе.

Позже, на премьере спектакля “Валентин и Валентина” по пьесе Михаила Рощина, который я оформлял, встретив в фойе загадочную старую аристократку, я даже поклонился ей как давно знакомой. Она ответила легким кивком головы.

В 1973 году на одном из премьерных спектаклей “Мольера” по знаменитой пьесе Михаила Булгакова на необычную гостью обратил внимание сам Товстоногов. Из директорской ложи он увидел, как два старых администратора бережно, под ручки ведут какую-то совсем древнюю, седую старушку с выразительным властным лицом и усаживают ее в кресло его седьмого ряда. Дело в том, что Георгий Александрович репетиции своих спектаклей проводил, сидя по центру именно седьмого ряда. В седьмой ряд администраторы ежели и сажали кого, то очень знатных персон. Товстоногов даже возмутился, почему не предупредили, что в его театр пришла какая-то важная старуха, а он не посвящен и не знает, кто она такая. Вызвал знаменитого Валериана Ивановича, заведующего труппой, который все и всех знал, показал ему упакованную во все черное старуху и спросил, знает ли тот эту почтенную особу. Осторожный Валериан Иванович высказал предположение, что это, очевидно, какая-то родственница одного из администраторов. “Она такая же родственница и того и другого, как я племянник Остапа Бендера или последнего китайского императора! Да, но все-таки интересно, кто эта старая черепаха, которую притаскивают наши администраторы в мой ряд? Валериан Иванович, после начала спектакля, будьте добры, позовите ко мне в кабинет Натаныча и Пал Палыча”.

“Поведайте мне, пожалуйста, дорогие мои, — обратился Георгий Александрович к двум своим седым, заслуженным администраторам, — кого вы почти приносите и усаживаете так бережно в мой седьмой ряд? Откройте секрет, кто эта древняя дама?”. Два театральных аксакала, как виноватые пацаны, опустили свои серебристые головы. В кабинете главного режиссера наступила тишина. Затем Натаныч выдохнул признание: “Графиня”. “Графиня?” — переспросил Гога, от неожиданности опускаясь в кресло. “Да, да, графиня, последняя графиня Апраксина”. “Да что вы! На каком свете вы, господа, ее отыскали?” — с недоверчивой иронией воскликнул главный.

Павел Павлович рассказал шефу, как десять лет назад, в 1963 году, к ним за полчаса до спектакля в дверь администраторской решительно постучали, и твердый женский голос потребовал принять ее и выслушать. Практикант открыл дверь администраторской, и перед ними возникла пожилая дама с властным аристократическим лицом, одетая во все черное. Когда она вошла, все невольно встали. Дама попросила минуту внимания и, остановившись у стола Михаила Натановича, неожиданно заявила, что она графиня Апраксина, что вернулась из мест совсем отдаленных и желает воспользоваться своим правом бесплатно посещать спектакли БДТ, как это было оговорено ее предками в договорах с Сувориным и другими арендаторами театра. Из старинной сумочки достала свой паспорт и воскового цвета, сложенное вчетверо, свидетельство, выданное храмом Вознесения Божьей Матери, что стоял когда-то на Вознесенском проспекте, о рождении девицы Апраксиной.

Два старых дяденьки обалдели и вытаращились на нее. Такого кина в их долгой жизни еще не было, неимоверная фантастика, прямо Гофман, Булгаков, черт-те что, представление какое-то! “Седьмой ряд до революции принадлежал моей фамилии, сейчас я осталась одна. Надеюсь, вас это не обременит, — заявила выпавшая из истории аристократка. — Думаю, что посвящать всех, особенно начальство, не следует. Советская власть еще не закончилась. Я свое отсидела, а у вас могут быть неприятности. Часто беспокоить вас не стану, а ежели дадите свой телефон, о намерении посетить театр буду предупреждать заранее. Договор есть договор, а власть сегодня у нас одна, а завтра другая...”.

Перед такими доводами старики сдались — они были законниками. Исполнение древнего договора стало их многолетним долгом и тайной. И они его как истинные люди культуры и высокие профессионалы ни разу не нарушили.

Разоблачив диссидентство своих главных администраторов, Георгий Александрович, естественно, о графине Апраксиной никому не рассказывал. Только в 1982 году об этой цеховой тайне я узнал от него, и то в Финляндии, работая с ним над оперой “Дон Карлос”. Узнал и вспомнил несколько раз виденную мною в БДТ пожилую даму с аристократической стойкой, седыми волосами, аккуратно заправленными под черного бархата шляпу, всегда сидевшую только в седьмом ряду, в кресле № 176. Эту седую, одетую в траур даму из абсолютно иного мира не запомнить было невозможно.

Последний год жизни ходить пешком в театр нашей графине стало трудно, званый родственник, полковник-артиллерист в отставке Павел Павлович привозил ее на очередные премьеры и отвозил домой в своей знаменитой “Победе”. Жила она близко, во дворе дома на углу Мучного переулка и канала Грибоедова, в большой коммунальной квартире вместе с такой же старенькой, как и она, тетенькой — бывшей ее горничной. Эта горничная после возвращения графини из лагерей приютила бездомную в своей комнатухе и прожила с нею более двенадцати лет. На ее руках Апраксина и почила.

Вскоре после смерти графини ушли на пенсию Михаил Натанович и Павел Павлович, два легендарных представителя театральной школы администраторов.

А от себя скажу — ежели я был бы начальником над театрами Питера, то два кресла в седьмом ряду нашего зала: центральное — № 171, на котором во время репетиций сидел Георгий Александрович Товстоногов, и крайнее кресло у левого прохода — № 176, которое после отсидки в лагерях законно занимала черная графиня, отметил бы специальными бронзовыми табличками в знак памяти и продавал бы их дороже других мест.

 

Бегемотушка

“Об одном вздохнешь, а всех жалко…”
Гаврилиха, уборщица мастерских
Театра им. Комиссаржевской

“К нашему Бегемотушке, Царство ему Небесное, мудрость блатярского мира — “жадность фраера сгубила” — враз подходит. А кончился он с испугу прямо в суде, на глазах людишек, пришедших слушать дело. По первости никто не понял, что с ним случилось… Судья по второму разу спрашивает Клавдия Ипполитовича, то есть Бегемотушку, о каких-то бокалах венецианского стекла, а его уже нет, он с полу на всех с того света жмурится. И как-то все в быстроте произошло. Поначалу, сидя на арестантском стуле, затрясся вдруг весь, тихонько захрапел, затем скукожился и медленно так стек с него на пол. Уже лежа, еще храпанул в последний раз, — и конец, трынь-брынь, нет его, только один ручеек журчит из-под него по плиточкам”.

Так докладывал в столярке сотоварищам делегированный театральными мастерскими в Петроградский районный суд фронтовик-орденоносец, токарь по дереву Егорий Гаврилов. Послали его на судилище как представителя театрального месткома, а судили там нашего художника-исполнителя Клавдия Ипполитовича, по-местному обозванию Бегемотушку, за спекуляцию антиквариатом в особо крупных размерах.

Происходило все это в начале знаменитых шестидесятых годов прошлого века, в эпоху построения кукурузного коммунизма и бурного строительства хрущевок в нашем славном городе. В связи с этим из высокопотолочных коммуналок многие семьи переселялись в малогабаритные, но зато отдельные квартиры — мечту тогдашнего питерского человечества.

Старинная громоздкая мебель: шкафы, буфеты, горки, гостиные и столовые гарнитуры из дуба, ореха, красного дерева и карельской березы, не помещавшиеся в новых квартирах, сдавались в комиссионные магазины за копейки или выносились на помойку. Более дешевого антиквариата не было нигде в мире, никогда и ни в какое время. Посуда, люстры, светильники, зеркала, картины, предметы быта и одежды также продавались за смешные деньги. Мало кто знал настоящую цену всем этим вещам.

В 20—30-е годы гэпэушники, энкавэдэшники, партработники получали квартиры репрессированных горожан со всей обстановкой бывших хозяев. В блокаду целые дома вымирали от голода, и все, что в них оставалось, превращалось в собственность дворников, участковых, управдомов. Они сами и в особенности их наследники не разбирались в тонкостях материальной культуры, для них старье было старьем, не более того. Но в городе были люди, знавшие истинную цену старых вещей, смекавшие, что почем. Многие из них сделали на этой временной неожиданности состояния и буквально за малые гроши собрали целые музеи. К ним и прилепился наш герой Клавдий Ипполитович — Бегемотушка. Произошло это как бы случайно, а может быть, и нет…

Несколько раньше печальных событий меня, художника-постановщика из небольшого областного театра, пригласили главным художником в известный питерский Театр им. Комиссаржевской. Вступив в должность, я, естественно, решил познакомиться с моими будущими мастерами-исполнителями и притопал во двор дома на углу улицы Белинского и Литейного проспекта, где во флигеле обитали художественно-производственные мастерские этого театра. Я уже знал, что там работали замечательные театральные мастера: столяры, слесари, один из лучших бутафоров города Аркадий Захарович, бывший в войну командиром корабля, и хороший, но с тараканами, как мне его аттестовали, художник-исполнитель Клавдий Ипполитович, он же Клякса-Бегемотушка — по местной неожиданной обзывалке.

Познакомившись со столярами и слесарями, работавшими на первом этаже, я поднялся на второй и, пройдя через знаменитую бутафорскую мастерскую, оказался в зале. Метрах в двадцати, в противоположном от входа конце, за длиннющим столом-верстаком обнаружил грушеобразную женщину непонятного возраста, без шеи, обрюзгшую, с висящими щеками, напоминавшую карикатуру французского художника Домье на Луи Филиппа.

Подойдя к этой тетеньке поближе, я вежливо спросил: “Скажите, пожалуйста, где можно найти художника Клавдия Ипполитовича?..” — “Как где? Это я и есть Клавдий Ипполитович, — произнесла фигура бабим обидчивым голосом, совершенно не соответствующим имени и отчеству. — А что вам необходимо от меня, молодой человек?”

От такого неожиданного сюрреализма я оторопел и не смог объяснить, что, став главным художником, пришел специально знакомиться. Узнав, кто я такой и откуда взялся, Клавдий Ипполитович с некоторым кокетством обратился ко мне: “Фу, какой вы молодой, однако… Я представлял вас посолиднее”. — “Виноват, к сожалению, солидным не вышел, но, надеюсь, со временем забурею”, — ответил я ему.

Спускаясь в столярку, подумал, что Клавдий обличием своим более соответствует своим кликухам, чем торжественным имени и отчеству. Покидая мастерские, я пожаловался столярам, что поначалу Клавдия Ипполитовича принял за бабу.

— Нет, оно у нас не баба, у них дочь есть.

— Ну и что, у тетенек тоже дочери бывают.

— Но у них и жена есть, ее оно Мамуткой зовут, а дочурку Тютелькой. Тютелька удалась на полголовы ниже папани, эдакая грушка сорта “дюшес” на ножках, — разъяснил мне с неким прищуром главный столяр Василий Степанович.

— А за что вы его до среднего рода опускаете?

— Вы ж видите, у них нет мужского обличия. На жирном подбородке отродясь ни одного волоска не водилось. Он и бабам-то не бабой кажется, а просто каким-то гемофодием, прости Господи, — ответил мне старый Степаныч. — И баба не баба и мужик не мужик. Ни то ни се и черт-те что. Им и поперечить не смей, что не по ним, тотчас в истерику впадают, так визжат весь день — как хряки резаные, обиду какую-то вытряхивают на всех, даже у нас в столярке слышно. Лучше к ним не подходить в эти моменты. Да, на “он”-то оно не тянут, оно и есть оно, не более того. Оно к нам не спускаются, им с их горной возвышенности в нашей подклети делать нечего, оно других кровей. Мы для них букаши деревенские. А оно — фигура, парящая в тумане облачном. Их нутро звука пилы не выдерживает, колыхаться начинает. Мы для них стружка сосновая, не более того. Про них и слова какие-то смешные из рта выпадают.

— А что говорить? Клякса растекшаяся, задница без царги, мешок с глазами, император херов, индюк надутый, бегемот африканский — все к ним подходит, — распалившись, выдохнул обиды на местного художника столярный токарь-орденоносец Егорий Гаврилов.

— Он там, наверху, когда в раж войдет, начинает пол над нами топтать, представляя, что нас топчет, — добавил театральный плотник Иван, вепс между прочим.

Беда прямо какая-то. Что же они не поделили, да и что им делить-то? Драматургия на подмостках мастерских — коса с камнем сошлись. Но мне ведь в этой беде работать придется со всеми.

— Вы пустяки наши близко к сердцу не принимайте. У Клавдия Ипполитовича — гордыня великая, а так он неплохой и специалист по вашей части хороший, — успокоил меня на прощание Василий Степанович.

В другой раз мастера рассказали, что в эти небогатые годы они организовали складчину — готовили еду и обедали у себя, в отгороженной от столярного зала клети. Продукты заготавливали загодя. Картошку, капусту, морковь, лук, чеснок, огурцы привозили осенью с дач из деревень. В выходные дни сентября выезжали на театральном автобусе в леса области за грибами. Капусту квасили в начале ноября. Всю снедь держали в толково оборудованном холодном подполье прямо под лестничной клеткой.

Готовила обеды жена столярного токаря Гаврилиха, в официальном звании — уборщица, большая искусница по засолке грибов, капусты, огурцов и прочих наших вкусностей. Обед состоял из хорошего куска тушеного мяса, вареной или жареной картошки с квашеной капустой, на столе всегда стояли глиняные миски с солеными огурцами и грибами. Порции подавались гулливерские, и все это за тогдашний полтинник. Свежее мясо поставлялось из углового гастронома, что на Литейном проспекте, самими мясниками, дружками наших столяров. За это последние точили мясникам ножи и угощали первоклассным самогоном под квашеную капусту.

Клавдий-Бегемотушка, единственный из всех работников мастерских, не участвовал в артельных обедах.

— Оне у нас не обедают, им у нас кислой капустой пахнет. Да с нее наши столярные утробы нечеловеческие звуки производят, что дурно для них. Оне наверху у себя сладенький мамуткин гостинец с чайком переваривают. Жадный ендивидуальный тип, одним словом… — комментировал токарь отсутствие художника в цеховой складчине.

— Ну и что с того, что он сладенькое любит, — защищала его Гаврилиха. — У Клавдия Ипполитовича, наверное, желудок порченый для нашей простой пищи. А жадный — так это с блокады, голодал долго. Зато посмотрите, с каким удовольствием он буквы для рекламы выписывает. У него в этот момент даже язычок из рта торчит и слюнка капает.

Действительно, что-то в моем исполнителе было странноватое и неуживчивое. Своей растекшейся фигурой, замороженным бледным лицом, бабьим голоском и повадками походил он на скопца, евнуха или гермафродитов Маминдю и Папиндю, обитавших на Пряжке в пятидесятые годы.

Но не с лица же воду пьют, важно, чтобы ремеслом владел да цвет чувствовал. Поначалу, конечно, мне от него сильно доставалось, так как характера он оказался безобразного. Что не по нем — впадал в истерику и весь день брюзжал, вытряхивая из себя обиду. Перед новой работой выламывался, капризничал, обижался непонятно на что. Пугал меня и себя, что у него ничего не получится, что исполнить, как я хочу, невозможно, да и не надо. “Делайте сами, коли уверены” — и так далее. Попытки мои найти мирный, рабочий способ общения с ним не увенчались успехом. В конце концов пришлось мне вспомнить мое нехорошее, казенное сталинское детство и выпороть его по всем правилам многоэтажного русского языка. Как ни странно, эту музыку он понял сразу и, оглазив меня с удивлением и испугом, подчинился, признав во мне главного художника театра. Позже, через некоторое время, осторожно спросил, где я такому русскому языку обучился, уж больно он гипнотический.

Художником Бегемотушка оказался профессиональным, цвет чувствовал абсолютно, рисунком владел, работал честно, и я стал относиться к нему с уважением.

До заработков был больно охоч. Основные свои деньги делал на рекламе, шрифт знал в совершенстве и действительно писал его с удовольствием, наклонив голову и высунув язык. Брал много заказов со стороны. Я не возражал — хорошо, когда человек умеет зарабатывать. Он же оправдывался: “У меня в доме две крупные пташи с открытыми ртами — Мамутка и Тютелька — сидят, пропитания требуют. А здесь за каждую букву деньга идет по расценкам. Все законно, только сноровку имей. Вон смотрите — ап! — и буква готова, двадцать копеек, а к ней еще одна — оп! — уже сорок. Снизу столяры завидуют, что зарабатываю много и быстро, — пускай попробуют. Я с двумя работами справляюсь — художника-исполнителя и всю рекламу для театра делаю. За рекламу платят больше, чем за живопись. Но, если честно сказать, работенка эта мне жутко надоела, чего бы другого найти поживее да подоходнее”.

Одной из первых моих работ в Комиссаржевке стал получивший потом известность спектакль “Насмешливое мое счастье”. Эту пьесу, созданную Леонидом Малюгиным по переписке А.П. Чехова, решили по антуражу сделать максимально достоверно, а для этого всю мебель того, чеховского времени, весь реквизит и часть костюмов купить у населения нашего старого города. У меня уже имелся удачный опыт такого рода по совместной работе с режиссером Камой Гинкасом над спектаклем “Последние” в Театре драмы и комедии. Сорежиссером по “Насмешливому” постановщик Рубен Агамирзян также пригласил Гинкаса, и мы с ним решили развить эту плодотворную идею.

По городскому радио объявили, что Драматический театр имени Комиссаржевской к спектаклю “Насмешливое мое счастье” покупает у населения мебель, реквизит, костюмы конца ХIХ — начала ХХ веков. И буквально на другой день началось столпотворение. Администраторы театра не успевали записывать адреса и телефоны жаждущих продать театру все что угодно, намного больше того, что мы просили.

С утра в каждый назначенный вторник — выходной театра — вестибюль Комиссаржевки был забит огромным количеством питерских старушек с кошелками, старыми чемоданами, баулами, заполненными всякой всячиной: подсвечниками, чернильными приборами, портсигарами, карманными часами на цепочках и без, рамками с фотографиями и просто рамками, старинными фотоальбомами с позолоченными монограммами, остатками фарфоровых сервизов, разного рода статуэтками, зонтиками, стеками, пенсне, моноклями, всевозможными веерами, фраками, сюртуками, шляпами, цилиндрами, шитыми бисером и стеклярусом платьями и тому подобным.

Короче, для меня выходной превращался в дикий кошмар. К спектаклю требовалось приобрести всего-то несколько вещей, но старушки настаивали, чтобы я забрал у них все, и грозились еще притащить картины, книги, лайковые перчатки, митенки, шляпки, дореволюционные игральные карты и прочее, прочее. Кроме покупки реквизита, необходимо было разъезжать по адресам и отбирать нужную мебель. Одновременно с закупками надобно было следить за изготовлением декораций, красить материалы для костюмов и примерять костюмы на актеров.

Я явно не справлялся и поэтому обратился к Клавдию Ипполитовичу за помощью. Он видел мои эскизы, макет, получил копии всех рисунков мебели и реквизита. К моему удивлению, Бегемотушка без колебаний согласился взять на себя этот нелегкий труд по приобретению необходимых для спектакля вещей.

Администраторы театра передали ему целую гору адресов питерских старушек. Работать по этой части он начал очень толково. Нашел в питерских домах необходимую мебель, купил абсолютно чеховскую коллекцию зонтиков, тростей, пенсне, очков и так далее.

Для более плодотворной работы Бегемотушка завел большую амбарную тетрадь и подробно расписал сведенья: имя, отчество, фамилию продавца, адрес его, телефон, что тот продает, какого времени вещь, из какого материала, в каком состоянии, претензию на цену. Ну прямо все анкетные данные. Я даже почувствовал что-то неладное в слишком деловом подходе, не свойственном большинству художников. Но потом забыл, он спас меня от ненавистной такого рода кутерьмы. Я ему в ту пору был благодарен.

Спектакль мы выпустили с успехом, все получилось отлично, декорация вызвала большой интерес. Все остались довольны работой, в том числе и Клавдий. Я забыл об изготовленном им “гроссбухе” с адресами старушек. Театр в них более не нуждался. Но оказалось, что наш Бегемотушка продолжал ими пользоваться и тайком шелушил несчастных именем театра, скупая у них по дешевке уникальные музейные вещи за собственную малую деньгу. Свою комнату в огромной коммуналке по Большой Зелениной улице, что на Петроградской стороне, превратил в склад антиквариата.

Заполнив комнату до тесноты скупленным товаром, стал продавать вещицы богатеньким собирателям, причем жестко торгуясь с ними, не уступая назначенной цены. И из профессионального художника перековался в антикварного “жучка”, как в ту пору обзывали таких деятелей.

Через некое время подвиги нашего Бегемотушки, не считавшегося с законами криминальной среды, его неуступчивость и нежелание делиться с “авторитетами”, не понравились крутым воротилам антикварного рынка, и они сдали его милиции. К ним присоединились соседи по коммуналке, наблюдавшие незаконную деятельность художника и враждовавшие с ним много лет.

Милиция, явившаяся на квартиру Клавдия Ипполитовича, обнаружила в его жилой комнате целый арсенал дорогущих антикварных вещей музейного уровня. Подпольного миллионера взяли под белые рученьки, отвели в легавку и, посадив в предвариловку, стали шить дело о спекуляции в особо крупных размерах. В ту советскую пору существовал закон о спекуляции, в народе называемый законом о подпольных миллионерах, по которому могли приговорить и к вышке. Бегемотушка не дожил до приговора — умер на пути к нему, умер с испугу прямо в суде.

“Покойного не судят, а кто старое помянет, тому глаз вон”, — сказал бригадир столяров Василий Степанович после доклада вернувшегося с суда Егория Гаврилова.

Поминали Клавдия Ипполитовича всеми мастерскими в столярке, стоя за верстаком, новой пшеничной водочкой, только что появившейся в магазинах города. Бутафор Аркадий Захарович, морской офицер в отставке, после третьей рюмки вспомнил, что имя и отчество усопшего — Клавдий Ипполитович — с греко-латинского означает “хромой конь”, а гиппопотам, то есть бегемот, с греческого — “водяной конь” — вот так-то… После этого сообщения все надолго замолчали и призадумались. В тишине вдруг прорвалась уборщица Гаврилиха: “Домовину-то для Бегемотушки не купить. Он у нас несоответственный был. Свою, мужики, постройте, мерка-то на него у вас в глазах торчит. А я в Николе Морском в память о нем свечку поставлю да вражду вашу былую отмолю”.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru