Виктория Райхер. Персидская сказка. Виктория Райхер
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Виктория Райхер

Персидская сказка

Об авторе | Виктория Райхер родилась в Москве, с 1990 года живет в Израиле. Окончила Иерусалимский университет и университет Лесли (Бостон). Работает психологом, занимается психотерапией и пишет прозу, в 2007 году выпустила книгу “Йошкин дом” (проект “Фрам” издательства “Амфора”). В “Знамени” публикуется впервые.

 

Виктория Райхер

Персидская сказка

Войну в Персидском заливе я частично проиграла, а частично проболела. Проболела фолликулярной ангиной, а проиграла — в карты. И хотя ни то, ни другое не доставило мне особого удовольствия, время в целом пролетело довольно быстро.

Мы приехали в Израиль среди тех многочисленных авантюристов (еще можно назвать их “смелыми людьми”), которых не впечатлили выяснения отношений между Саддамом Хусейном и Бушем-старшим, длившиеся к тому моменту уже не первый месяц. В принципе, такая сложная штука, как билеты на Самолет в Эмиграцию, в девяностом году покупалась не просто заранее, а иногда реально года за полтора. Но наши собственные билеты были приобретены всего за три месяца до даты вылета, в сумрачном московском сентябре, когда жестокий роман Ирака с Америкой уже цвел во всей красе. Отъезжающие разделились на две категории. Одна категория говорила “надо ехать, когда война уже закончится”, другая – “надо ехать, пока война еще не началась”. Особой логики не было ни в том, ни в другом заявлении, потому что предполагаемое участие в войне израильской стороны в любом случае сводилось в принятии на голову советских баллистических ракет. Стоит ли уезжать из Советского Союза, чтобы получать приветы с Родины непосредственно на крышу — вопрос философский. Советский Союз отличался впечатляющей, скажем так, широтой проникновения в этом плане. И получить от него привет с тем же успехом можно было, никуда не уезжая — что автоматически уравновешивало шансы на безопасность между эмигрантами и остальными. Но таким образом и отъезд в Израиль представлялся вопросом не менее философским. Оптимисты, нервно подпрыгивая, утверждали, что ехать надо обязательно до войны, потому что после войны не факт, что найдется куда поехать. Пессимисты, судорожно вздрагивая, по той же причине рекомендовали подождать.

Мой папа подошел к ситуации без всякой философии. Операцию “отъезд” он готовил два с половиной года, одновременно ожидая моего окончания школы, уча иврит и получая многоступенчатые разрешения на вывоз коллекции пластинок классической музыки, которую собирал всю жизнь. Один раз он уже перенес билеты — на декабрь с того самого сентября — что-то там не срасталось с прохождением коллекцией таможни. Декабрь был ювелирно вычислен с точки зрения возможных сроков отправки пластинок, необходимости освобождения квартиры и подходящего к концу разрешения на выезд (требовалась в наше время и такая штука). Среди всей этой многоходовки такая мелочь, как война, просто не имела значения. Папа, родившись в 1926 году, пережил достаточно, чтобы точно знать: если у тебя назначено свидание с неприятностями, можешь ходить куда хочешь и делать что угодно. Они тебя найдут.

За три недели, которые мы провели в Израиле до войны, я успела съездить к родственникам в Хайфу, искупаться в Средиземном море, найти монетку в десять центов и сдать экзамены в Иерусалимский университет. Кто когда-либо переезжал из страны в страну, знает: первое время все вокруг видится чем-то вроде хорошо раскрученной карусели. Повезло, если вас при этом не укачивает. К тому же переезд из Советского Союза девяностого года отличался особым цинизмом: ничего из того, что ожидало свежих репатриантов в середине зимы в горячем, красочном, шумном и ярко-зеленом Израиле, они просто не могли себе представить. Когда вся картинка вокруг тебя по определению является нереальной, уже неважно, что конкретно ее составляет: улыбчивые смуглые продавцы свежей январской клубники, мандарины, растущие вдоль шоссе, автобусные пассажиры с длинными пейсами и молитвенниками в руках или сигнал воздушной тревоги в пять утра. Ты все равно растерян, заинтересован, издерган, возбужден и ни черта не понимаешь. Война в таком состоянии — самое милое дело: по крайней мере, общее состояние коллектива полностью совпадает с твоим собственным внутренним состоянием. А это для свежего эмигранта, согласитесь, уже победа.

Первая тревога оказалась ложной. Пятнадцатого января, на которое была назначена встреча раздраженной Америки с пылким Ираком, в Израиле ничего не произошло. В то время, с одной стороны, я еще могла наивно размышлять, почему, собственно, что-то в этой связи должно произойти именно в Израиле — но, с другой стороны, мне было не до размышлений. Саддам Хусейн (я надеюсь, что не путаю его с Ясиром Арафатом) объявил, что в случае американского вторжения будет бомбить Израиль, и я, будучи совсем юным гражданином этой популярной страны, легко поверила его словам. Мне казалось естественным, что много кто нацеливается туда, где я со всем своим внутренним миром приземлилась за три недели до того. Не могу сказать, что мне нравилась сама идея бомбежки. Зато пятнадцатого января отменили занятия в школах и на курсах изучения языка, а гражданам велели сидеть по домам. Мне было шестнадцать лет, и за три недели я успела обзавестись некоторым количеством соответствующих знакомых. Разумеется, мы пошли гулять.

Гуляние по Иерусалиму пятнадцатого января девяносто первого года было великолепным. Город был тих, чист и пуст, как после нейтронной бомбардировки. На углах, с видом случайно уцелевших статуй, стояли солдаты армейского патруля. Вот пишу сейчас и поневоле задумываюсь: а что, собственно, им полагалось патрулировать, если ожидались бомбежки баллистическими ракетами из-за далекого рубежа? Вряд ли планировалось, что солдаты будут сбивать СКАДы из автоматов. Можно было бы предположить, что патруль должен препятствовать прогулкам по городу мирных жителей, но, во-первых, в момент прямого попадания баллистической ракеты не имеет значения, гуляете вы или сидите дома, а во-вторых, я хочу посмотреть на тот патруль, который сможет в чем бы то ни было воспрепятствовать израильским мирным жителям. Чуть позже, когда бомбежки уже действительно начались, усталый диктор объявлял по радио: “Убедительная просьба ко всем любопытным сумасшедшим — перестать фотографировать падающие СКАДы и немедленно слезть с крыш!”. В первые дни он еще со вздохом добавлял “и пройти в загерметизированные помещения” (всю дорогу нас пугали химическими атаками), потом перестал. В стране, где каждый считает своим долгом участвовать во всем происходящем, невозможно что бы то ни было “запретить”, “прекратить” или “предписать”. Стоящие на каждом углу солдаты откровенно скучали. Они восторженно приветствовали редких прохожих, а редкие прохожие угощали их специально вынесенными из дома булочками и фруктами. Мы не догадались взять с собой булочек и фруктов, поэтому солдаты угостили нас. Они слышали нашу русскую речь и видели лица, на которых “я приехал из России меньше месяца назад” было написано буквами размером с первомайский транспарант. Это были времена, когда подобные транспаранты вызывали у окружающих неизменную доброжелательность и желание чем-нибудь помочь. Солдаты помогали нам тем, что разводили руками в ответ на наши сбивчивые вопросы про Америку, Ирак, ракеты и перспективы, и отвечали: “Сами не знаем, хотите апельсин?”.

Когда сирена завыла ночью в первый раз, мы не проснулись — набегались по пустому городу за предыдущий день. Но в Израиле вам не дадут проспать воздушную тревогу. Нас разбудили русские соседи, которым, правда, было интересно не столько надели ли мы противогазы, сколько “спросите Вику, что они там говорят по радио”. Считалось, что я знаю иврит. По сравнению с людьми, которые не знали его совсем, я его и правда знала. Но в три часа ночи мои знания проявлялись гораздо менее убедительно, к тому же я была гораздо менее расположена их проявлять. Меня, под завывания заоконной сирены, вытащили из постели и усадили напротив радиоприемника, который суровым голосов вещал какую-то бурду. Так получилось, что во время первой тревоги по радио еще не было никаких объяснений по-русски (ко второй уже организовали запись с чем-то вроде “господа, пожалуйста, загерметизируйте себя внутри помещений в противогазах”). А надо сказать, что воздушная тревога в Израиле по не до конца понятным мне причинам не объявляется напрямую. То есть никто не говорит “внимание, летит ракета, это нас бомбят”. Вместо этого, в рамках соблюдения строгой секретности, несколько раз подчеркнуто четко произносится какая-нибудь кодовая фраза (по смыслу никакого отношения не имеющая ни к ракетам, ни вообще к войне), которая и означает это самое “нас бомбят”. Во время нынешних обстрелов Сдерота такая кодовая фраза — это монотонно произносимое в динамики женским голосом “красный цвет” (нежно так, почти кукующе, по всем окрестным рощам – “красный цвет... красный цвет... красный цвет...” — представили, да?), а во время войны в Персидском заливе работало выражение “нахаш цефа”. “Нахаш” на иврите — это “змея”. “Нахаш цефа” — это “ядовитая змея”, то есть гадюка. Под поднимающийся и опускающийся вой очень громко звучащей сирены я тупо пялилась на радиоприемник и честно пыталась понять, при чем тут этот зоопарк. Соседям было легче: они иврита не знали вообще и публичные сообщения о ползучих гадах их не смущали. Мои родители сочувственно сидели рядом со мной. Мама тоже помнила, что “нахаш” — это змея. Что такое “цефа”, мы не знали. Папа предположил, что вместо химии нас бомбят рептилиями. Сирена продолжала надрываться. На всякий случай было решено надеть противогазы.

В первые дни, кроме тревоги, был еще отбой (я уже не помню, продержалась ли эта милая традиция до конца той войны, но знаю, что позже в рамках той же секретности отбои отменили — жителям предлагалось просто посчитать до скольких-то после последнего “бума” — и можно выходить. А если что, так будет еще одна сирена). Отбой объявлялся словами “шарав кавед”, дословно – “тяжелая жара”, то есть что-то вроде душераздирающего зноя. В ту первую персидскую ночь — угадайте, поняли ли мы идею. Когда приемник снова загудел и похоронным тоном выдал очередную сакраментальную фразу, я с трудом преодолела желание разбить его об стену. На этот раз диктор сообщал что-то о погоде. На мой неприхотливый взгляд, прогноз погоды — не самая необходимая людям вещь глубокой ночью во время ракетного обстрела. “Что они говорят?” — тревожно спросила мама. “Что завтра будет жарко”, — мрачно ответила я. На дворе стоял январь. Но во дворике напротив нахально висели ярко-рыжие мандарины, и накануне днем я контрабандой сорвала один. “Может, и будет, — вздохнула мама. — Другая страна, другой климат, чего тут только не может быть”.

Когда я училась в начальной школе, вокруг много говорили о возможной войне с Америкой. Это был период так называемой “холодной войны”, которая (по сведениям из советских газет, а других, как известно, не было) вот-вот грозила перерасти в “горячую”. Я тогда очень боялась войны и всё пыталась про себя решить: если война все-таки будет, то какую именно войну предпочла бы лично я: “как Гражданская” или “как Отечественная”? Других войн я тогда не знала, сведения про Гражданскую черпала в основном из произведений Гайдара и Бабеля, а про Отечественную — из книг Фадеева и Кассиля. Мне не нравилась ни та, ни другая. С огромным скрипом я решала, что лучше уж “как Гражданская” (хотя бы без газовых камер), но и этот вариант меня не устраивал ни с какой стороны. Жизнь в рамках настолько узкого выбора представала в крайне нерадостном свете.

Несколькими годами спустя, слегка расширив свои познания в истории, я пожалела, что в раннем детстве не знала — была же еще и шестидневная война! Это знание, будучи вовремя обретенным, могло бы сильно облегчить мне жизнь. А теперь, отойдя довольно далеко от своей начальной школы (но не изменив мнения, что свои войны мы выбираем сами), я думаю, что лучше всего мне тогда было бы заглянуть вперед и выбрать войну в Персидском заливе. Не то что бы это было такое большое счастье, но, по крайней мере, я ее пережила. А еще в те дни было здорово ходить по городу, особенно по рынку: во время сирен торговцы аплодировали и смеялись, любого прохожего приглашали в любой дом или магазин переждать тревогу, в маленьких лавочках забредших на подобный “огонек” угощали с витрины конфетами и печеньем. Некоторые торговали прямо в противогазах. Пересчитывая мелочь, они сдвигали противогазы на лоб.

Святой город дорог не только нам: Иерусалим не бомбили. Тревоги, впрочем, были каждый день — СКАД, как известно, животное неточное, и куда оно конкретно приземлилось, становится понятно только после взрыва. Угрозу химического оружия тоже никто не отменял. Поэтому Иерусалим, как и все другие города, слушал сирену и отдыхал в противогазах. Довольно быстро мы выучили все “секретные слова”, поняли, что именно и при каком звуке сирены нужно делать (сигналы тревоги и отбоя звучали по-разному) и не то чтобы успокоились, скорее, приняли ситуацию как данность. Поскольку тупо сидеть ночь за ночью в противогазах довольно скучно, мы стали играть в карты. Еще в Москве мои родители научили меня игре в “пятьсот одно” (или так называемый “дамский преферанс”). Для этой игры нужно трое участников, а также свободное время, которого у нас в наших бестолковых днях не было почти совсем — зато в избытке было ночью. Как только раздавался сигнал тревоги, а диктор начинал заунывно вещать про ядовитых змей, мы влезали в противогазы, раздавали карты и углублялись в игру. И тут я в полной мере ощутила неравенство между мной и моими родителями. Они оба — и мама, и папа — дальнозорки. А я близорука. Вы когда-нибудь пробовали играть в карты в противогазе? А в противогазе и в очках?

Потом я — видимо, на нервной почве, или просто от усталости — заболела. У меня впервые в жизни поднялась анекдотическая “температура сорок” (точнее, тридцать девять и восемь), я лежала в постели, и мне уже не было страшно. Болело горло, дышать получалось с трудом и уже не могло быть и речи о противогазе. Меня не развлекали сирены и сообщения про ядовитых змей и тяжелую жару, мне не хотелось играть в карты, я отказывалась есть и не думала ни о чем. Мама пошла в поликлинику неподалеку от нашего дома, вошла к врачу (а в Израиле обычные семейные доктора по вызовам не ходят, больной ты или нет — иди ногами на прием) и объяснила, что у нее тут лежит девочка, у которой температура тридцать девять и восемь и которая отказывается вставать, глотать, дышать и вообще. А мы в Израиле полтора месяца, и не очень понятно, что тут пить от боли в где и с чем это всё вообще едят. “Ладно”, — сказала врач, взяла коробку с противогазом и прямо в белом халате пошла со своего приема вместе с мамой к нам домой. Там она осмотрела мое отвратительное горло, поставила диагноз “фолликулярная ангина”, выдала какие-то таблетки, выписала несколько рецептов и пожелала “приятной абсорбции”. Загудела сирена. Мои родители, надо сказать, противогазы перестали надевать одновременно со мной — им обоим казалось абсурдом защищаться в ситуации, когда их ребенок не защищен. К тому же повторяющиеся “ракетные обстрелы” (а СКАДы, при полном отсутствии обаяния, все-таки не являются химическим оружием) уже изрядно всех достали, и в возможность химической атаки мы просто перестали верить. “До свидания, лечитесь, я пошла”, — сказала врач, посмотрев в окно. “Ну как же, — озаботилась моя мама, — а противогаз?”. Врач открыла противогазную коробку и показала ее содержимое. Внутри, уютно свернувшись в калачик, лежала куртка. “Удобно, — пояснила врач, надевая коробку с курткой через плечо, как патронташ. — Руки свободны. А то с утра было солнце, а к вечеру обещали холодный ветер”. “Тяжелая жара”, — сказал диктор по радио и повторил раздельно, как для умственно отсталых: “тяжелая жара”.

А потом наступила весна — точнее, она не наступила, она обрушилась. Возможно, я запомнила это именно так просто потому, что как раз в тот момент более-менее выздоравливала и начала выходить на улицу после долгого перерыва. Мгновенно расцвело абсолютно все, включая, кажется, веники и метлы на Иерусалимском рынке. Буйной белой пеной распушился ненормально огромный миндаль (кое-где пена переходила в розовую и делалась уже совсем избыточно красивой, как мечты пятилетней девочки о свадебной фате), все свободное пространство заросло травой, а всю траву запятнали ярко-малиновые маки. В воздухе появились одновременно напряжение жары, нежный запах хорошо разогретых листьев и чисто весенняя прозрачность. Пришел Пурим — праздник о том, как когда-то, много лет назад, всех евреев хотели погубить, но из этого ничего не вышло. И в тот же день окончилась война.

Честно говоря, я не верила, что это когда-нибудь произойдет — ситуация с войной стала уже привычной, почти домашней. Ну, ходим с противогазами. Ну, плохо спим ночами. Ну, творится черт знает что. Моя картинка состояла из стольких сбивчивых кадров, что война просто стала частью них. В Израиле до войны я успела пожить совсем чуть-чуть. Ситуация, конечно, была утомительной, но кто сказал, что в отсутствие войны она будет качественно другой? Я не знала. Мне казалось, что вся эта жизнь — с ночными пробуждениями, уже без противогазов (окончательно надоело), но с непроходящим нервным зудом внутри, с бубнящим радио, с постоянным вопросом “ну и чего теперь” и разномастными лицами озабоченных дикторов в новостях, будет длиться вечно.

И вдруг — всё. В один день всё, кто-то с кем-то договорился, кто-то кого-то убедил (или заставил убедиться), и теперь все будет иначе. Можно выбрасывать противогаз, можно выключить радио, можно планировать жизнь. И Пурим, праздник, карнавал. Мы с компанией накрутили на головы какие-то смешные шляпы, нацепили кто что попало и пошли на улицу. На улице гулял абсолютно весь Иерусалим. Город заполнили принцессы в кринолинах, клоуны на ходулях, львы и тигры в пятнистых мехах, маленькие ангелы с нимбами и чертики в рожках, крошечные божьи коровки, которых несли на руках, пираты, колдуньи, вампиры с клыками, свешивающимися с молочных зубов, веселые дядьки в длинных юбках и беременные женщины, изображавшие пузатых хасидов в черных шляпах. Наш сосед дядя Саня, чудесный, добрый, немолодой и полный человек, переоделся в маленького лебедя и гордо шествовал по улице в необъятной пачке из белых перышек, в белых колготках и майке типа “семейная”, над которыми возвышалась кокетливо украшенная перьями лысина. Внучка дяди Сани, рыжая Динка, нарядилась маленькой разбойницей и грозила двумя пистолетами всем, кто осмеливался не угостить ее конфетой. По пешеходному центру невозможно было идти — можно было только очень неторопливо продвигаться, рассматривая окружающих и показывая себя. Подростки стреляли друг в друга из баллончиков с конфетти, кидались игрушечными “СКАДами”, гудели, изображая сирену, кто-то переоделся Саддамом Хусейном и картинно умирал под обстрелами конфетти, раскинув руки. Светило солнце, было жарко, пахло цветами и шоколадом, окончилась война. И в этой гуляющей, праздничной, шумной, веселой толпе почему-то казалось, что весна наступила теперь уже навсегда.

Налево — сказку говорит

Речь о тех временах, когда русскоговорящих интервьюеров в израильских военкоматах еще не было, а русские призывники уже были. Из-за того, что они в большинстве своем плохо владели ивритом, девочки-интервьюеры часто посылали их на проверку к так называемым “офицерам душевного здоровья” (по специальности — психологам или социальным работникам), чтобы те на всякий случай проверяли, все ли в порядке у неразговорчивого призывника. Кстати, офицер душевного здоровья — “кцин бриют нефеш” — сокращенно на иврите называется “кабан”. Хотя к его профессиональным качествам это, конечно же, отношения не имеет.

Офицер душевного здоровья в военкомате обычно проводит стандартные тесты — нарисуй человека, нарисуй дерево, нарисуй дом. По этим тестам можно с легкостью исследовать внутренний мир будущего военнослужащего. В них ведь что хорошо — они универсальные и не зависят от знания языка. Уж дом-то все способны нарисовать. И вот к одному офицеру прислали очередного русского мальчика, плохо говорящего на иврите. Офицер душевного здоровья поздоровался с ним, придвинул лист бумаги и попросил нарисовать дерево. Русский мальчик плохо рисовал, зато был начитанным. Он решил скомпенсировать недостаток художественных способностей количеством деталей. Поэтому изобразил дуб, на дубе — цепь, а на цепи — кота. Понятно, да? Офицер душевного здоровья пододвинул лист к себе. На листе была изображена козявка, не очень ловко повесившаяся на ветке. В качестве веревки козявка использовала цепочку.

— Это что? — ласково спросил кабан.

Русский мальчик напрягся и стал переводить. Кот на иврите — “хатуль”. “Ученый” — “мад’ан”, с русским акцентом — “мадан”. Мальчик не знал, что, хотя слово “мадан” является наиболее очевидным переводом слова “ученый”, в данном случае оно не подходит — кот не является служащим академии наук, а просто много знает, и слово тут нужно другое. Но другое не получилось. Мальчик почесал в затылке и ответил на вопрос офицера:

— Хатуль мадан.

Офицер был израильтянином. Поэтому приведенное словосочетание значило для него что-то вроде “кот, занимающийся научной деятельностью”. Хатуль мадан. Почему козявка, повесившаяся на дереве, занимается научной деятельностью, и в чем заключается эта научная деятельность, офицер понять не мог.

— А что он делает? — напряженно спросил офицер.

(Изображение самоубийства в проективном тесте вообще очень плохой признак).

— А это смотря когда, — обрадовался мальчик возможности блеснуть интеллектом. — Вот если идет вот сюда (от козявки в правую сторону возникла стрелочка), то поет песни. А если сюда (стрелочка последовала налево), то рассказывает сказки.

— Кому? — прослезился кабан.

Мальчик постарался и вспомнил:

— Сам себе.

На сказках, которые рассказывает сама себе повешенная козявка, офицер душевного здоровья почувствовал себя нездоровым. Он назначил с мальчиком еще одно интервью и отпустил его домой. Картинка с дубом осталась на столе. Когда мальчик ушел, кабан позвал к себе секретаршу — ему хотелось свежего взгляда на ситуацию.

Секретарша офицера душевного здоровья была умная адекватная девочка.

Но она тоже недавно приехала из России.

Босс показал ей картинку. Девочка увидела на картинке дерево с резными листьями и животное типа кошка, идущее по цепи.

— Как ты думаешь, это что? — спросил офицер.

— Хатуль мадан, — ответила секретарша.

Спешно выставив девочку и выпив холодной воды, кабан позвонил на соседний этаж, где работала его молодая коллега. Попросил спуститься проконсультировать сложный случай.

— Вот, — вздохнул усталый профессионал. — Я тебя давно знаю, ты нормальный человек. Объясни мне, пожалуйста, что здесь изображено?

Проблема в том, что коллега тоже была из России...

Но тут уже кабан решил не отступать.

— Почему? — тихо, но страстно спросил он свою коллегу. — ПОЧЕМУ вот это — хатуль мадан?

— Так это же очевидно! — коллега ткнула пальцем в рисунок. — Видишь эти стрелочки? Они означают, что, когда хатуль идет направо, он поет. А когда налево...

Не могу сказать, сошел ли с ума армейский психолог и какой диагноз поставили мальчику. Но сегодня уже почти все офицеры душевного здоровья знают: если призывник на тесте рисует дубы с животными на цепочках, значит, он из России. Там, говорят, все образованные. Даже кошки.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru