Артем Скворцов. Апология сумасшедшего Кыё-Кыё, или Выбранные места из философической переписки с классикой. Артем Скворцов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Артем Скворцов

Апология сумасшедшего Кыё-Кыё, или Выбранные места из философической переписки с классикой

Об авторе | Артем Эдуардович Скворцов (р. 1975) — филолог. Доцент кафедры русской литературы Казанского государственного университета. Автор монографии “Игра в современной русской поэзии” (2005) и более семидесяти статей. Публиковался в журналах “Знамя”, “Новый мир”, “Арион”, “Октябрь”, “Philologica”, “Вопросы литературы”, “Полилог”. Лауреат литературной премии “Эврика” (2008). Живет в Казани.

 

Артем Скворцов

Апология сумасшедшего Кыё-Кыё,

или Выбранные места из философической переписки с классикой

(опыт прочтения одного стихотворения Олега Чухонцева)

Это сходство, думал я,

не может быть случайностью.

…А если это символ, то чего?

Что это? причет? или проклятья?

Олег Чухонцев

“— Кыё! Кыё!..” Олега Чухонцева было написано восемь лет назад, впервые опубликовано в журнале “Знамя” в № 5 за 2002 год и с тех пор издавалось неоднократно — в составе книги “Фифиа” (“Пушкинский фонд”, 2003), в наиболее полном на сегодняшний день собрании стихотворений и поэм автора “Из сих пределов” (ОГИ, 2005, переизд. 2008) и на официальном сайте поэта http://chuhoncev.poet-premium.ru/

Еще до публикации стихотворение стало известно благодаря авторскому чтению и при всей внешней безыскусности художественных средств сразу же привлекло к себе внимание как сочинение, поражающее оригинальностью формы, пронзительностью образов и явственно ощущаемой загадочностью.

И. Роднянская, говоря о книге “Фифиа”, куда было включено сочинение, специально отметила трудность по отношению к нему положения критика: “Длинное стихотворение, начинающееся выкликами посадского “дурачка” с тележкой — “Кыё! Кыё!..” (…), кажется, уже замечено как большое событие в русской словесности, не только в поэзии. Я даже не смею о нем писать. Скажу только, что вопрошание, разделяющее сюжет пополам: “…Зачем человек явился? / Зачем как судьбу толкает два колеса, / и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту…” — напомнило мне (ни в коей мере не будучи реминисценцией) два как бы сшибающихся меж собой места из Библии: “Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?” (Иов, 7:17—18) и — “Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все видящие меня ругаются надо мною…” (Пс., 21:7—8)”1 .

О стихотворении, которое Г. Шульпяков в своей рецензии на “Фифиа” назвал центральным в книге2 , в самом деле трудно говорить, и оно действительно рождает богатый ряд ассоциаций. Тем не менее попробуем изложить некоторые соображения о нем.

Есть по крайней мере три гипотетических источника стихотворения, значение которых, как представляется, наиболее важно для адекватного восприятия авторского замысла “— Кыё! Кыё!..”.

Первый возможный источник — идиллия Павла Катенина “Дура” (1835), которую Чухонцев в беседе с И. Шайтановым назвал “замечательной”3 . С “— Кыё! Кыё!..” идиллию сближает в первую очередь стиховая структура (у Катенина это гексаметр, отпочковавшийся от пентаметра “Инвалида Горева”, чьим эпизодом и была изначально “Дура”). Но есть определенное сходство и в образах главных героев — они воспринимаются окружающими их людьми как психически неполноценные, тогда как авторы допускают их близость к некой тайне, недоступной всем прочим, “нормальным” людям. Рассказ о несчастной судьбе своей “дуры” Катенин завершает многозначительной фразой: “Долго ей не томиться: ми?лует скорбных Спаситель”.

“Дура” Катенина и Кыё-Кыё Чухонцева схожи и в другом: они, возможно, не столько безумны, сколько находятся на социальной обочине. “Дурой” и “дураком” их именуют окружающие персонажи, но не авторы. Скорее всего, героев с большим основанием следует отнести к категории блаженных, почти юродивых, людей, под влиянием некоего аффекта впавших в измененное состояние сознания и оказавшихся вне привычных социопсихологических норм. Но, как было сказано о принце датском, в их безумии есть своя система.

Героиня Катенина стала странной под влиянием сильнейшего душевного потрясения: в детстве ее напугал медведь. О прошлом Кыё-Кыё ничего не известно, но можно предположить, что с ним также случилось нечто страшное, в результате чего он и стал иным. Косвенным подтверждением такой версии служит другое стихотворение из книги “Фифиа”, о блаженной женщине Даше, впавшей на всю жизнь в некий душевный анабиоз после пережитой трагедии — расстрела мужа-белогвардейца. Она существует в том же хронотопе, что и Кыё-Кыё. Но между дурой и героем Чухонцева есть и существенное отличие: первая контактирует с людьми, она способна говорить, и ее любят дети, второй же чужд всем и вся и произносит лишь невнятное сочетание “— Кыё! Кыё!..”.

Второй предполагаемый источник стихотворения Чухонцева впервые упомянул Д. Полищук в рецензии на “Фифиа”. Отмечая, что “— Кыё! Кыё!..” “(…) является кульминацией книги”, он писал: “Кораблю отечественной истории здесь соответствует, во-первых, некое “полевое суденышко” — сельский “дом-приют” для престарелых и недееспособных — почти что “корабль дураков”. А, во-вторых, тачка Кыё как некое транспортировочное средство — мрачноватая аллюзия на гоголевскую “птицу-тройку” (все, что осталось, или все, что оставили, отобрав остальное, на Руси для проезда), о каковой напоминает сама космическая грандиозность видения (…)”4  (курсив авт. — А.С.).

Наблюдение точное и глубокое. Но намек на птицу-тройку, как представляется, — лишь верхушка подтекстового айсберга стихотворения, в значительной своей части гоголевского. Вообще же едва ли не каждая строка, синтаксический период, лексико-фразеологическое сочетание, образ и мотив стихотворения восходят к русской литературной классике. При этом традиция всегда оказывается переосмысленной, и широта диапазона таких трансформаций велика — от простых аллюзий-перифраз до выворачивания канона наизнанку или прямого на него возражения.

Но почему же все-таки Гоголь? Не в последнюю очередь — из-за формы его творений, вызывающей ощущение, что во многих случаях перед нами не проза, а поэзия.

Неслучайно в работе, посвященной проблеме стиха и прозы у Гоголя, Ю. Орлицкий подчеркнул высокий уровень метризации в лирических отступлениях “Мертвых душ”5 . В соответствии со сложившейся модернистской филологической традицией ничто не мешало Чухонцеву ориентироваться на прозу Гоголя вообще и на его поэму в частности как на протостихи.

Со стиховедческой точки зрения “— Кыё! Кыё!..” представляет собой любопытный образец разноударной тоники (ударения в строке колеблются от трех до семи), с использованием различных способов комбинации мужских и женских клаузул (плюс одной пары дактилических). Слоговая неурегулированность каждой строки, сложный синтаксис и аккуратное употребление анжамбеманов увеличивают ощущение прозаизации.

То же можно сказать и о композиционном членении. Стихотворение астрофично, но графически и семантически разделено на девять частей-“абзацев” разной протяженности, от одной строки до шестнадцати.

Наряду с этими эффектами в сочинении прихотливым образом проявляется мерцающая рифмовка. Рифмы возникают спорадически, то как традиционные краесогласия, то как внутренние переклички, и столь же неожиданно, но и вполне естественно, разрешаются гармоническим “катреном” перекрестной рифмовки лишь один раз — в финале: “Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь, / и на рассвете через полвека, путая сон и явь, / всматриваюсь и вижу стоящего человека / в мутной воде и вопрошающего опять: / что? кого? — но нет у пустоты ответа, / нет и все! Ах ты катанье наше, мытье, / никуда от вас — Иордан, Флегетон и Лета / или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё”.

Гоголь поэтизировал прозу, Чухонцев “прозаизирует” поэзию. Но в каждом конкретном случае формально прозаическая речь остается прозой, а стихотворная — стихами. Однако форма формой, но и содержание многих гоголевских пассажей из “Мертвых душ” и иных сочинений (“Старосветские помещики”, “Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”, “Записки сумасшедшего”) имеют самое непосредственное отношение к генетике и скрытой семантике стихотворения Чухонцева.

А что же можно считать третьим источником “— Кыё! Кыё!..”? Это текст уже не из литературной традиции, а из классики русской мысли — “Философические письма” Чаадаева.

Фигура знаменитого российского скептика важна для Чухонцева-поэта. Одно из его давних стихотворений так и называлось: “Чаадаев на Басманной” (1967). Образ мыслителя в нем условен и близок самому лирическому герою, но отголоски рассуждений философа там присутствуют.

Полемическое скрещение гоголевского и чаадаевского текстов в подтексте современного стихотворения и парадоксально, и естественно. Парадоксально потому, что личности эти были неблизкими и по воспитанию, и по поведению, и по образу мыслей.6  Естественным же оно представляется потому, что для современного читателя при сравнении некоторых репрезентативных фрагментов прозы Гоголя и философских сочинений Чаадаева бросается в глаза одно удивительное сходство этих натур. В рассуждениях о России оба были в высшей степени склонны к сурово-ироническому критицизму, историософским обобщениям, профетическому пафосу и к восприятию себя как лиц исключительных, открывающих соотечественникам глаза на прошлое, настоящее и будущее родной страны. Обоим было свойственно высокомерие — и в прямом смысле “вызывающей, заносчивой гордости”, и в этимологически точном: оба мерили предмет своих рассуждений и переживаний высокою мерою.

Известно крайне неоднозначное восприятие “Мертвых душ”, “Выбранных мест…” и “Философических писем” современниками Гоголя и Чаадаева. Так, с чаадаевскими оценками смысла российской цивилизации были далеко не во всем согласны Пушкин, Одоевский и Вяземский, а последний выступил серьезным оппонентом не только Чаадаева, но и Гоголя, “сражаясь на два фронта”.

Попробуем показать, в чем современный поэт солидаризируется с классиками, а в чем с ними расходится. С этой целью перейдем к параллельному чтению фрагментов гоголевской прозы, “Философических писем” Чаадаева и стихотворения Чухонцева.

1. Итак, “тачка” Кыё-Кыё восходит к птице-тройке. Добавим, что по звучанию и просодической структуре существительное “тачка” коррелирует с “бричкой” Чичикова, все той же птицей-тройкой: обе лексемы двусложные, с ударениями на первом слоге и отчасти совпадающие графически и фонетически.

Экипаж Чичикова именуется соответствующим образом уже в первой фразе поэмы: “В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка (…)”.

2. Номинация героев тоже имеет нечто общее. В фамилии одного и в прозвище другого — повтор звуковых комплексов: “чи-чи” и “кы-кы”. Это забавное сходство в авторском наименовании персонажей объективно, но загадочно: при всем желании образ деревенского блаженного нельзя считать, пусть и отдаленной, вариацией на тему образа изощренного мошенника.

Происхождение фамилии “Чичиков”, скорее всего, звукоподражательного характера.

В этом номинация персонажей и схожа — по формальному признаку. Кроме того, Чичиков и Кыё-Кыё в чем-то совпадают по функции, выполняемой ими в текстах, хотя и радикально расходятся по сущности.

3. В поэме и стихотворении отчетлив мотив застывания героя/автора в недвижности перед чем-то привычным и обыденным.

Гоголь: “Стоит, то позабываясь, то обращая вновь какое-то притупленное внимание на все, что перед ним движется и не движется (…)”; “И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством”.

Чухонцев: “По колена стоя в воде, / не выпуская тачки, он мочится в реку. / Возле моста, напротив трубы, извергающей пену / и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста / и еще не взорванной церкви на том берегу / он стоит в воде и мочится в реку, / не понимая как будто и сам, как сюда забрел, / а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства, / то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит, / где скот обычно вброд переходит реку, / стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток, / онучи набрякли паводковой водою, / и он не знает, что делать дальше, так и стоит, / держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет, / что-то мычит, но одно лишь слышно: — Кыё! Кыё!”.

Во втором фрагменте из поэмы повествователь мысленно стоит в оцепенении перед Русью. Возможно, похожее чувство испытывает и персонаж Чухонцева. Но он способен выразить его отнюдь не пространными и блестящими лирическими отступлениями, а семантически таинственным выкриком.

4. В финале стихотворения река, в которой стоит Кыё-Кыё, упоминается наряду со священным Иорданом, где крестился Иисус, и двумя гидронимами из античной мифологии — Флегетоном, рекой мертвого царства, и Летой, рекой забвения. Таким образом, реальная Вохна, протекающая через родной город поэта Павлов Посад, символически представляет все три названные реки.

Отметим автоцитату — в стихотворении “Пасха на Клязьме” (1965) есть выразительный образ: “Казалось, российские реки, / разлившись, пошли в Иордан”.

Действие в “— Кыё! Кыё!..” разворачивается с приходом героя “каждой весной”, а в начале стихотворения упоминается “паводковая вода”. Весна здесь символизирует собой не столько обновление и надежду, сколько ситуацию бесконечно повторяющегося начала, которое так и не переходит в продолжение и развитие.

И тут на помощь в истолковании стихотворения приходит Чаадаев: “Вопреки имени христиан, которое мы носили, в то самое время, когда христианство величественно шествовало по пути, указанному божественным его основателем, и увлекало за собой поколения, мы не двигались с места. Весь мир перестраивался заново, у нас же ничего не созидалось (…). Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства”.

Подобно российской истории и русскому народу, принявшему крещение, но так и не вкусившему созревших плодов христианства, Кыё-Кыё, по колено стоя в паводковой воде перед лицом церкви и заброшенного кладбища с останками забытых предков, не двигается с места и не знает, что предпринять.

5. Персонаж Гоголя малосимпатичен для читателей, персонаж Чухонцева чужд большинству героев стихотворения.

Гоголь: “Очень сомнительно, чтобы избранный нами герой понравился читателям”.

Чухонцев: “(…) вот он проходит, лязгая, громыхая, / чуждый всему и всем, и старухи вслед / крестятся скорбно как на Илью Пророка, / а мужики ворчат: — Проходи, проходи, дурак, / или в Андреево хочешь? (…)”.

Здесь наступает черед Чаадаева. Он изображал суть российского характера подобным образом, подчеркивая ту же чуждость всему и вся и даже самому себе:

“(…) мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось. (…) Взгляните вокруг. Разве что-нибудь стоит прочно? (…) ничего устойчивого, ничего постоянного; все течет, все исчезает, не оставляя следов ни вовне, ни в вас. В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников, мы хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы к нашим городам. (…) Бедные наши души! (…)”.

От “бедных наших душ” рукой подать до душ “мертвых”.

6. И Чичиков, и Кыё-Кыё удостаиваются презрительно-иронического упоминания у прохожих.

Гоголь: “А вот пройди в это время мимо его какой-нибудь его же знакомый, имеющий чин ни слишком большой, ни слишком малый, он в ту же минуту толкнет под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: “Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!””.

Чухонцев: “— Это Кыё-Кыё, — в пустоту кивают, — / выкатил тачку свою (…)”.

При том “иронисты” не ведают, что сами они в определенном смысле недалеки от Чичикова в одном случае и от Кыё-Кыё — в другом.

7. Птица-тройка Русь и Кыё-Кыё с тачкой суеверными сторонними наблюдателями сравниваются с одним и тем же природным явлением — по их мнению, свидетельством потустороннего гнева.

Гоголь: “Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение?”.

Чухонцев: “(…) вот он проходит, лязгая, громыхая, / чуждый всему и всем, и старухи вслед / крестятся скорбно как на Илью Пророка, / (…) и, дернув тачку, / он исчезает в слепящем сумраке дня / так же внезапно, как и пришел, лишь рокот / ходит с собачьим брехом то тут, то там, / следуя по пятам...”.

8. Один фрагмент стихотворения вообще впадает в лексико-синтаксический резонанс с фрагментом одиннадцатой главы “Мертвых душ”.

Гоголь: “— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану”.

Чухонцев: “(…) а мужики ворчат: — Проходи, проходи, дурак (…)”.

9. Оба героя передвигаются по мостовой. Мощеная дорога в стихотворении Чухонцева, скорее всего — не столько реалия российского захолустья середины ХХ века, сколько намек на литературную традицию.

Гоголь: “Гром и прыжки дали заметить, что бричка взъехала на мостовую”.

Чухонцев: “Каждой весною / по мостовой железный грохочет гром. / — Это Кыё-Кыё, — в пустоту кивают, — / выкатил тачку свою, — и под лай собак / он возникает в серой казенной шапке, / в красных галошах собственной выклейки — вот, / вот он проходит, лязгая, громыхая (…). О, то не гром расходится мостовыми, / это Кыё-Кыё в небесах летит / на оглушительной тачке своей (…)”.

Здесь еще и автоцитата из “Закрытия сезона” (1996): “(…) и вдруг — гроб с музыкой — Киселев в своей инвалидной тачке, // битком набитой незнамо кем, по набережной гремит / вниз от спасательной станции и без тормозов как будто / и без выхлопной трубы, это точно — значит, сезон открыт, / и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта”.

Последняя параллель снова заставляет задуматься над тем, насколько сложными бывают у художников взаимоотношения реальных впечатлений и образов, рожденных воображением.

10. Происхождение обоих персонажей загадочно. Для всех прочих героев они появляются из ниоткуда и исчезают в никуда.

Гоголь: “Темно и скромно происхождение нашего героя”.

Чухонцев: “Пришел незнамо откуда, / и неизвестно где сгинет”.

“(…) и (…) / он исчезает в слепящем сумраке дня / так же внезапно, как и пришел (…)”.

11. Цель существования Кыё-Кыё скрыта ото всех. Для Гоголя важен мотив неясности или вовсе бессмысленности существования того или иного человека на земле. Но есть у него и не менее значительный противоположный мотив тайного призвания всякого существа, даже такого, что кажется никчемным всем окружающим. Оба мотива отозвались у Чухонцева.

Гоголь: “Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови”; “Но есть страсти, которых избранье не от человека. (…) Высшими начертаньями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, неумолкающее во всю жизнь. Земное великое поприще суждено совершить им: все равно, в мрачном ли образе, или пронестись светлым явленьем, возрадующим мир, — одинаково вызваны они для неведомого человеком блага”.

Чухонцев: “Зачем человек явился? / Зачем как судьбу толкает два колеса, / и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту (…)”.

Об отражении второго гоголевского мотива см. пункт 22.

12. Вопрос о предназначении персонажа впрямую задается обоими авторами. У Гоголя он относится уже к покойному (прокурору), одному из “мертвых душ”, у Чухонцева мотив перевернут, и вопрос “Зачем человек явился?” адресован живой, но “темной” душе Кыё-Кыё.

Гоголь: “О чем покойник спрашивал, зачем он умер или зачем жил, об этом один бог ведает”.

У Чаадаева тот же вопрос переадресован всей нации. Если Кыё-Кыё — в некотором роде образ самой России, то рассуждения философа имеют к идейной подоплеке стихотворения самое непосредственное отношение: “В чем заключается жизнь человека, говорит Цицерон, если память о протекших временах не связывает настоящего с прошлым? (…) То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. (…) В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда (…) чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство”.

Может быть, постоянно упоминаемый поэтом железный лязг тачки “растерянного существа” Кыё-Кыё — есть не что иное, как отзвук чаадаевского “вбивания” в “головы” соотечественников “ударом молота” того, что “у других народов является просто привычкой, инстинктом”?

13. Указание на странные эмоциональные реакции Кыё-Кыё — наиболее весомый аргумент в пользу версии о юродстве персонажа. Строки “(…) и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту (…)” — похожи на вариации на тему знаменитого смеха сквозь слезы: “И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!”.

Но в еще большей степени непредсказуемое проявление чувств девиантного героя соответствует такому гоголевскому наблюдению: “Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает что взбредет в голову”.

14. Оба персонажа сталкиваются с похоронными процессиями, и оба реагируют на увиденное одинаково парадоксально.

Гоголь: “При повороте в одну из улиц бричка должна была остановиться, потому что во всю длину ее проходила бесконечная погребальная процессия”; “Тут он приказал Селифану ехать поскорее и между тем подумал про себя: “Это, однако ж, хорошо, что встретились похороны; говорят, значит счастие, если встретишь покойника””.

Чухонцев: “(…) я видел сам, / как он с оркестром рядом шел похоронным / и, обнажая десны, беззубым ртом / весь ликовал, смеялся беззвучным смехом, / вот, мол, Кыё, смотрите, Кыё-Кыё — / что с него взять!”.

Эмоционально и психологически реакция Кыё-Кыё на похороны похожа на реакцию дитяти, не отличающего скорбное действо от праздника.

15. Стилизованный под старинный слог зачин седьмой композиционной части стихотворения напоминает гоголевский мотив путешествия мимо некогда милых сердцу автора мест, со временем потерявших для него свое очарование или полностью утративших прежнюю сущность.

У Чухонцева повествователь, с одной стороны, “случаем проезжает это место” — точно он едет не на машине или поезде, а в медленно движущейся коляске, и имеет возможность во всех подробностях наблюдать открытое его внимательному взору. Это явная отсылка к традиции классических русских путешествий. С другой — рассказчик только слышал о зловещем “Андрееве”, а воочию видит дом скорби впервые. Тем не менее ему необязательно входить туда — он и так все ощущает и понимает.

Гоголь: “По истечении (…) пяти лет (…) я, будучи в тех местах, заехал в хуторок Афанасия Ивановича (…). Когда я подъехал ко двору, дом мне показался вдвое старее, крестьянские избы совсем легли набок, без сомнения, так же, как и владельцы их; частокол и плетень в дворе были совсем разрушены. (…) Я с грустью подъехал к крыльцу (…). Навстречу вышел старик. Так это он! (…) Я вошел за ним в комнаты; казалось, все было в них по-прежнему; но я заметил во всем какой-то странный беспорядок, какое-то ощутительное отсутствие чего-то (…)”; “(…) когда я стал подъезжать к Миргороду, то почувствовал, что у меня сердце бьется сильно. Боже, сколько воспоминаний! (…) Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле (…) однообразный дождь, слезливое без просвету небо. — Скучно на этом свете, господа!”; “Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилова ли, хозяйственная ли жизнь, или нехозяйственная — мимо их! (…) мимо, мимо! зачем говорить об этом?”.

Чухонцев: “Недавно случаем / я проезжал это место. Одноэтажный дом / старой постройки, без царя перестроенный, / в поле на выселках, можно сказать, барак, / но с мезонином, и на крыльце сидели люди, / все в чем-то сером, стайка людей, / не говоря меж собой, нахохлясь как птицы, / выбившиеся из сил, упав с облаков / на полевое суденышко... но не это / странным мне показалось, не дом-приют / и не его обитатели, а то, что сам я, / кажется, был там, знаю его изнутри / до половиц, до черных латунных ручек, / вскриков и запахов хлорки, урины и / сквозняков, гуляющих коридором, / хлопающих дверьми: — Проходи, проходи...”.

Здесь очевидно и семантическое совпадение адресованных самому автору восклицаний-повторов, призывающих игнорировать неприятные впечатления: “Но мимо, мимо! зачем говорить об этом?” — “— Проходи, проходи...”.

16. Описание убогого строения (одновременно обители душевнобольных и дома престарелых) прежде всего вызывает устойчивые ассоциации с “Палатой № 6”. Связь с Чеховым подсказана и самим автором: “можно сказать, барак, / но с мезонином” — грустный намек на романтический дворянский “дом с мезонином”, ныне “без царя перестроенный”.

Оборванная на полуфразе идиома создает многосмысленность: “без царя”, конечно же, “в голове”, без плана, смысла и любви, но и “без царя” в самом прямом смысле — уже в советское, новое время. Вполне возможно, глагол “перестроенный” следует прочитывать как ироническое указание на горбачевские времена. Но у него тоже есть гоголевский аналог из “Повести о том…”: “Я въехал в главную улицу; везде стояли шесты с привязанным вверху пуком соломы: производилась какая-то новая планировка!”. Наконец, некоторыми выразительными деталями одноэтажный дом из стихотворения отчетливо напоминает дом Плюшкина — обитель оказавшегося на обочине жизни жалкого старика, модус вивенди которого иной критический наблюдатель назвал бы безумным.

Гоголь: “Частями стал выказываться господский дом и наконец глянул весь (…). Каким-то дряхлым инвалидом глядел сей странный замок, длинный, длинный непомерно. Местами был он в один этаж, местами в два; на темной крыше, не везде надежно защищавшей его старость, торчали два бельведера, один против другого, оба уже пошатнувшиеся, лишенные когда-то покрывавшей их краски”.

Барак — строение обычно одноэтажное, непременно узкое и вытянутое, он вполне может быть “длинным, длинным непомерно”. Откуда автор может знать и чувствовать явление, с которым он, по собственному признанию, в реальной жизни не сталкивался? Во-первых, благодаря силе воображения, а, во-вторых, как сказал бы Платон, — вспоминая существующее всегда и извлекая такое знание из прапамяти русской классики.

17. Дом, где лирический герой стихотворения не был, но который он, кажется, детально знает изнутри, видит его насквозь — в прямом и переносном смысле выражения, исчезает вдали, и некий голос (инфернальный?) призывает его как можно скорее вытравить из памяти неприятно-тревожные впечатления. Однако это выше сил автора — он помнит все, а пуще всего — увиденное не телесными, а духовными глазами. Такой мотив с точностью до наоборот отражает то, что происходит с памятью Чичикова, покидающего вполне реальный для него город N.

Гоголь: “(…) но когда увидел, что город уже давно скрылся, ни кузниц, ни мельниц, ни всего того, что находится вокруг городов, не было видно и даже белые верхушки каменных церквей давно ушли в землю, он занялся только одной дорогою, посматривал только направо и налево, и город N как будто не бывал в его памяти, как будто проезжал он его давно, в детстве”.

18. Гоголь и Чухонцев задают мучительные вопросы неотвязным предметам своих творений, пытаясь понять, чего те хотят от них. (Ассоциативно вспоминается и Набоков с его экспрессивным поэтическим обращением к родине: “Отвяжись, я тебя умоляю!”). Подразумеваемый и самый простой (но не единственный) ответ здесь — и Русь, и Кыё-Кыё взыскуют одинакового отношения к себе: понимания, прощения и любви.

Гоголь: “(…) ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? (…) Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..”.

Чухонцев: “(…) и он не знает, что делать дальше, так и стоит, / держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет, / что-то мычит, но одно лишь слышно: — Кыё! Кыё! / Что это? причет? или проклятья? // (…) // Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь, / и на рассвете через полвека, путая сон и явь, / всматриваюсь и вижу стоящего человека / в мутной воде и вопрошающего опять: / что? кого?”.

19. Отсутствие ответа родины-пустыря и пустоты, в которую канул Кыё-Кыё, знаменательно.

Гоголь: “Проснулся — и уже опять перед тобою поля и степи, нигде ничего — везде пустырь, все открыто”; “Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа”.

Чухонцев: “(…) но нет у пустоты ответа, / нет и все!”.

“Пустота” как образ нравственной, духовной и интеллектуальной пустыни России возникает и у Чаадаева. В том же абзаце фигурируют у мыслителя и мотив загадочного урока, одной из “таин” родины, и мотив темной судьбы, которая у поэта сравнивается с тяжелой тачкой о двух колесах: “(…) Одним словом, мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке. Я не перестаю удивляться этой пустоте, этой удивительной оторванности нашего социального бытия. В этом, наверное, отчасти повинна наша непостижимая судьба”.

Кыё-Кыё — явный “пробел в интеллектуальном порядке” (подобно тому, как Плюшкин — “прореха на человечестве”). Но только ли интеллект представляет для нас высшую ценность? Здесь вряд ли можно говорить о полном совпадении позиций философа и поэта.

20. Последние две части стихотворения отсылают к монологу о птице-тройке — и не только к нему. У идейно и эмоционально амбивалентного грандиозного финала поэмы Гоголя есть трагикомический предшественник в виде заключения “Записок сумасшедшего”, а их герой имеет самое непосредственное отношение к своему литературному потомку Кыё-Кыё.

Гоголь: “Боже! что они делают со мною! (…) Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. (…) Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. (…) Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!..”.

Гоголь: “Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”.

Чухонцев: “О, то не гром расходится мостовыми, / это Кыё-Кыё в небесах летит / на оглушительной тачке своей, и слабый, белый / тянется инверсионный след за ним, / медленно растекаясь и багровея / знаками тайн... // Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь, / и на рассвете через полвека, путая сон и явь, / всматриваюсь и вижу стоящего человека / в мутной воде и вопрошающего опять: / что? кого? — но нет у пустоты ответа, / нет и все! Ах ты катанье наше, мытье, / никуда от вас — Иордан, Флегетон и Лета / или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё”.

21. Перейдем теперь к истолкованию едва ли не самых душераздирающих строк стихотворения: “— Не отдавай, / не отдавай меня в Андреево, — говорила / мать моя перед смертью, а у самой / были такие глаза...”.

На первый взгляд, перед нами психологически достоверное изображение мучительной семейной сцены. Но у фрагмента есть и глубокий символический смысл. “Мать моя” — это еще и родина-мать. А каким именно взглядом она смотрит на своего отпрыска, помогает понять Гоголь: “Русь! чего же ты хочешь от меня? (…) Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..”.

Вспомним еще раз призывы несчастного Поприщина: “Матушка! пожалей о своем больном дитятке!..”.

У Чухонцева все обстоит ровно наоборот: это родина просит защиты у своих детей. Это она, обессиленная физически, истощенная эмоционально и опустошенная духовно, умоляет не списывать ее со счетов, взывает к милости и молча дает понять: “Не губи меня, я тебе еще пригожусь. Я еще жива…”.

Некогда Лермонтов открыл знаменитое стихотворение “Родина” строкой, ставшей хрестоматийной: “Люблю отчизну я, но странною любовью!”. Более сорока лет назад Чухонцев переосмыслил это признание, усилив ощущение мучительности связи родной страны и ее детища: “Я люблю свою родину, но только так, / как безрукий слепой инвалид”. А что делать, коли сама родина превратилась в подобного инвалида?..

Такой эмоциональный и смысловой поворот стихотворения развивает и усиливает пафос Гоголя. Но от холодного скепсиса Чаадаева Чухонцев далек.

22. Кыё-Кыё, сверхъестественным явлением проносясь по небу на своей тачке, исполняет неведомую, вероятно, великую миссию. Этот мотив связан не только с пророческим стилем Гоголя, но и с мрачными рефлексиями “Философических писем”:

Чаадаев: “Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру. Конечно, не пройдет без следа и то наставление, которое нам суждено дать, но кто знает день, когда мы вновь обретем себя среди человечества и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?”.

Гоголь: “Земное великое поприще суждено совершить им: все равно, в мрачном ли образе, или пронестись светлым явленьем, возрадующим мир, — одинаково вызваны они для неведомого человеком блага”.

“Слабый, белый инверсионный след”, что “тянется” за Кыё-Кыё, — словно бы чувственно-конкретная и образная вариация на тему абстрактного чаадаевского замечания о “наставлении”, которое дает наша родина миру и которое “не пройдет без следа”. “Инверсионный”, остаточный “след” тачки Кыё-Кыё, возможно, именно потому “тянется”, “медленно растекаясь и багровея знаками таин”, что это тоже напоминает отклик на мысль Чаадаева. Современный поэт слишком хорошо знает, какую цену приходится платить за уроки, преподаваемые миру, оттого и след тянется, подобно крови, “растекаясь и багровея”.

Подведем итоги. Представляется, что блаженный герой стихотворения Олега Чухонцева — в определенном смысле образ самой Руси, убогой, бессловесной, измученной, несущейся неведомо куда “на оглушительной тачке своей”. И если Кыё-Кыё по-прежнему летит над страной, то существительное “тачка”, подсвеченное автоцитатой из “Закрытия сезона”, обретает и современный жаргонный смысл — это машина-инвалид/ветеран, которую мистическим образом тянут лошадиные силы птицы-тройки.

Но не обидна ли для национального самосознания такая трактовка “—Кыё! Кыё!..”? На все вопросы подобного рода исчерпывающе ответили авторы “Мертвых душ” и “Апологии сумасшедшего”.

Гоголь: “Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов (…): “Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше, — хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе? Думают, разве это не больно? Думают, разве мы не патриоты?” На такие мудрые замечания, особенно насчет мнения иностранцев, признаюсь, ничего нельзя прибрать в ответ”.

Чаадаев: “Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине”.

Каков же жанр сочинения Чухонцева? Если стихотворение — своего рода поэтический конспект метафизических размышлений Чаадаева и лироэпики Гоголя, модернизирующий традицию и полемизирующий с ней, то из всех известных со времен античности жанров ближе всего к “— Кыё! Кыё!..” — эпилий, искусно сжатый до нескольких сотен строк стихотворный эпос, обладающий мощным энергетическим зарядом.

Поэт переписывает классику “вдоль и поперек”, часто наперекор хрестоматии. Сложная подтекстовая игра Чухонцева — не только опора на традицию, но и поэтическое возражение Гоголю и Чаадаеву. И возражение это создается не столько за счет интеллектуального противостояния им, сколько стилем и тоном: поэт не иронизирует, не обличает и не пророчествует, а вопрошает, жалеет и призывает к сочувствию.

Но все-таки, “что он хотел сказать”? Что означает это “Кыё”, про которое автор может с полным правом сказать “мое”? Что в российском бытовом укладе, в национальной психологии и духовной жизни с давних времен, увы, ничего не изменилось? Или мрачная гоголевская фантазия, помноженная на чаадаевские филиппики, даже усилена, ведь героем оказывается уже не подлец, а персонаж, отсталый в развитии? Или, напротив, в этом-то и есть надежда, и юродивый Кыё-Кыё — тот, про кого было сказано — “будьте как дети”, и он из тех “последних”, кто, в конце концов, “станут первыми”?..

Нет ответа.

Кыё. Кыё.

 1 И.Б. Роднянская. Движение литературы. Т. 2. М.: Знак: Языки славянских культур, 2006. С. 158—159.

 2 Г. Шульпяков. Чертов палец // Арион, 2004, № 1. С. 42.

 3 Олег Чухонцев, Игорь Шайтанов. Спорить о стихах? // Арион, 2004, № 4. С. 74.

 4 Д. Полищук. На ветру трансцендентном // Новый мир, 2004, № 6. С. 167.

5 Ю.Б. Орлицкий. Стиховое начало в прозе Гоголя // Н.В. Гоголь: загадка третьего тысячелетия. Первые Гоголевские чтения: сборник докладов. М.: Книжный дом “Университет”, 2002.
http://nikolay.gogol.ru/articles/vechera_na_hutore/stihovoe_nachalo_v_proze_gogolya.

6 О сложном отношении Чаадаева к Гоголю свидетельствует письмо Вяземскому от 29 апреля 1847 года, почти целиком посвященное книге “Выбранные места из переписки с друзьями” (П.Я. Чаадаев. Сочинения. — М.: Правда, 1989. С. 462—467).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru