Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Максим Осипов

Камень, ножницы, бумага

Об авторе | Максим Александрович Осипов родился в 1963 году, живет в Москве и в Тарусе. Постоянный автор журнала “Знамя”, лауреат конкурса “Нестоличная Россия”. В 2007—2008 годах журнал “Знамя” публиковал его записки, посвященные протоиерею Илье Шмаину, очерки о работе провинциального врача (“В родном краю”, “Грех жаловаться”, “Непасхальная радость”), манифест “Как быть”. В февральском номере 2009 года опубликована его первая повесть “Встреча”.

 

Максим Осипов

Камень, ножницы, бумага

повесть

Время — наше, мирная жизнь. Городок в средней полосе России, в стороне от железной дороги, от большого шоссе. Есть река, есть храм.

В центре города — дом Ксении Николаевны Кныш. Дом одноэтажный, но большой. “Пельменная” возле дома тоже ее. Кныш — депутат законодательного собрания. Ей пятьдесят семь лет.

Утро, вторник, седьмое марта. Ксения Николаевна на крыльце с Антоновой, директором общеобразовательной школы. В руках у Антоновой — желтенькие цветы, поздравительный адрес:

— Здоровья вам, Ксения Николаевна, счастья, благополучия!

Ксения кивает, войти не зовет. В папке с адресом — листочки. Опять попрошайничаем? — ой, что вы!

— Писания соседа вашего, в компьютере нашла, в учительской. Все же грамотные стали, полюбуйтесь.

Ксения, сурово:

— Ознакомимся.

Улыбается все-таки: всех вас, весь ваш женский коллектив — с праздником! — и домой, читать. Сосед — враг, он дочь ее погубил. Молитесь за врагов ваших. Да молится она, молится, что ни день…

Мне сорок лет, и я хорошо себя чувствую, но после сорока смерть уже не считается безвременной, а потому пора собраться с силами и оставить по себе запись, так сказать, в книге гостей.

Я учитель русского языка и литературы, не женат и бездетен. Всю свою жизнь за вычетом той, что прошла в Калининском пединституте (забытый сон, довольно неприятный), я провел в нашем городе. Тут красиво невеселой среднерусской красотой. Если не видеть сделанное человеком, очень красиво.

Мама с папой живы, оба педагоги, папа преподавал английский, мама вела начальные классы, теперь на пенсии, ждут, когда я рожу им внуков, хотя им, по-моему, хорошо вдвоем, они любят меня и друг друга. В наш город приехали по распределению (как оказалось, и я с ними — у мамы в животе), так и остались. Никогда у меня не было бунта против мира взрослых. Говорят, юность без бунта неполноценна, не знаю.

Здесь я, по-видимому, навсегда: мне почти точно известно, где я умру, и совершенно точно — где буду похоронен. Прежде меня эта мысль угнетала, теперь не угнетает. Живется мне, конечно, немножко одиноко, особенно зимой, когда рано темнеет. Уже в четыре лишаешься того, без чего жизнь неполна, — реки, деревьев, даже соседских домов. Сразу скажу: я совершенно не переношу алкоголя, могу покрыться сыпью даже от рюмки вина, так что спиться мне не грозит.

Пробовал сочинять, как всякий бы, наверное, в моем положении. Прочтут и обалдеют — таковы истоки моего “творчества”, не то, что надо. Да и кто, собственно, обалдеет? Несколько учителей-мужчин — вот и вся наша городская интеллигенция. Врачей и священника к ней, увы, не отнесешь, а женщины в нашей школе безликие и какие-то обремененные, по большей части замужем за мелким начальством. “Каков диаметр Земли? — спрашивает у ребят географ. — Не знаешь? Плохо. Земля — наша мать”. Эту шутку он повторяет уже двадцать лет, но никто, включая нас, учителей, не потрудился узнать диаметр Земли — зачем? — мы никуда не ездим, Земля не кажется нам круглой. Историк, единственный из нас, кто побывал в Европе, никак не сведет кое с кем счеты: “Ничего не поделаешь, войну-то он выиграл…”. Европе предрекает гибель, мы не спорим, скоро историк умрет от рака: город маленький, здесь всё про всех знают, особенно плохое.

Своих детей у меня нет, так что ученики мне как бы дети, хотя это, разумеется, не то. “Отслужу в армии, отсижу срок…” — мечтательно сказал недавно деревенский мальчик, мы обсуждали с ним будущее. Годы учения и странствий — так это называется? А как еще вырваться из деревни? Сам я ни в армии не служил, ни в лагере не сидел, слава Богу. А мальчиков из первых моих выпусков почти уже нет в живых: наркотики, коммерция, боевые действия — я сначала огорчался, а теперь устал жалеть, привык. Девочки — те в основном уцелели, каждый год по нескольку моих выпускниц поступают в институты — в Тверь, Ярославль, даже в Москву. Девочки и мне больше нравятся, и сами стараются понравиться — я человек нестарый и несемейный, мы устраиваем литературные вечера, у меня большой дом, весь забитый книгами и коробками с надписью КОКЯХБИ — Книги, От Которых Я Хотел Бы Избавиться. Скоро избавлюсь, я стал чувствителен к порядку: с возрастом получается следить за все меньшим количеством предметов. Так вот, мы устраиваем литературные вечера, очень целомудренно: чай, стихи, проза, больше ничего. Я люблю радоваться и радовать. И даже грустная, очень грустная история с Верочкой Жидковой меня не расхолодила.

Еще одно: у нас нет железной дороги. Может быть, и плохо для промышленности, но ведь железная дорога — зло, несвобода. Как не любил ее Толстой и как любили большевики! Наш паровоз вперед летит и прочее, тормозной путь полтора километра, то ли дело автомобиль. Мне обещает подарить его один разбогатевший ученик, жду, может, и вправду подарит, чудеса бывают. И вот сяду я на автомобиль, поеду в Пушкинские Горы или даже в Болдино, поброжу по святым местам, а там, глядишь, встречу учительницу, непременно в очках, незамужнюю или разведенную с ребенком. “Как вам экскурсия?” — спрошу ее, она ответит не очень впопад, но так, чтобы я узнал: “Затейливо”. Довольно скоро я скажу: “Вы мне понравились сразу, как я вас увидел, — она засмеется, словно не поверит. — Клянусь вам”. “Не клянитесь ни небом, ни землею”, — нахмурится учительница, а я продолжу: “Ни веселым именем Пушкина”. Посмотрев же Болдино, мы сядем в машину и поедем прямо ко мне, безо всяких разговоров и договоров. По дороге сыграем в игру. “Песнь песней”, — скажу я, а она ответит: “Сказка сказок” (ее любимый фильм, мой тоже) — “Сорок сороков”, — “Святая святых”, — “Суета сует”, — “Конец концов”, — “Веки веков”, — и учительница сдастся.

Много во что можно поиграть, да только машины у меня, к сожалению, нет. Будь я проворнее, продал бы дачникам часть земли (участок большой), перестроил дом, машину купил, и еще бы осталось. Земля у нас за десять лет подорожала в сто раз, я не шучу — в сто. Так что человек я вполне обеспеченный, только распорядиться не умею. Надо бы поспешить — на мою землицу уже зарится соседка, но только не умею я ничего сделать вовремя. Да и бедненьким быть как-то лучше выходит, провинциальному учителю бедность к лицу — это я знаю из предмета, который преподаю. Мне живется тепло. Опасно, грязно — не станем продолжать метафору — пахнет, конечно, пахнет, но об этом тоже потом.

У меня, повторяю, чудесные родители. А у деревенского мальчика (отслужу-отсижу) таких родителей нет и не было. Сын алкоголиков, грубая жизнь с детства, ограбит магазин, не от голода даже, из удали, или спьяну подерется, — как судить такого человека? А если девочку изнасилует? А если убьет? С какого момента ребенок начинает за что-то отвечать и начинает ли?

Одного мальчика лет шести я перед прошлым Новым годом подобрал на остановке, он был едва одет: кажется, пришел побираться и еще не знал, как это делается. Взял я его с собой на елку к москвичам (про дачников — отдельная история и тоже впереди), мальчика помыли и одели, надавали вещей, много, увлеклись, пришлось провожать, да и темно стало. “Наша квартира”, — говорит он, а там комната такая, совсем безо всего, только кровать железная с кучей тряпья, а поверх — голый дядька, грязный, пьяный, конечно, и запах. Я его прикрыл (противно видеть наготу, я и бань поэтому избегаю), пробовал что-то объяснить про сына, про мешки с вещами, что нужен порядок, а дядька меня и спрашивает: “Ты православный?”. Я замялся, не люблю об этом, а он качнулся так и говорит: “Русский?”. “Да, — отвечаю, — русский”. “И зачем тебе — вещи, порядок? Я вот — русский, и мне ни-че-го не надо”. Сам как будто удивлен. Почему, почему ему ни-че-го не надо? А мальчика его я на другой день снова встретил — раздетый и клянчит. Он не признал меня, хвастается: “Вчера в таком доме был, москвичи живут… наворова-а-ли!”.

То — дети. А взрослый народ и вправду себя позабыл, не чувствует, что он — часть целого. Я проверял: почти никто не помнит телефонного кода — не даем мы свой номер за пределами города, нет нужды. Был Будда, были Шекспир и Пушкин, а вот я — житель такого-то городка, телефонный код наш такой-то, — вот как должно быть. В глубины народного сознания и прочее верят теперь только дачники, а у нас все смотрят телевизор. Не от усталости, нет большой усталости (по вечерам работают одни продавщицы), не потому, что жизнь тяжелая, она легкая, неголодная — а так, заполнить дырку.

Итак, родители мои живы, братьев и сестер не было и нет, и в коротком списке моих потерь Верочка — самая главная, в сущности, единственная. Вспоминаю ее ежедневно, даже, может быть, ежечасно. Всегда — когда сталкиваюсь с умненькими, живыми девочками, а они среди моих учениц попадаются. Одна тут недавно спросила: “Сергей Сергеевич, раз запятые ставятся по правилам, то зачем они вообще нужны?”. Почему мне самому этот вопрос не приходил в голову, и почему я не умею на него ответить? “Надо подумать, — говорю ей, — надо подумать”. Ради таких умненьких я и работаю.

Чтобы покончить с дачниками: незадолго до окончательного Верочкиного отъезда мы сидели с ней на веранде, пили чаек и писали для выпускницы Полины вступительное сочинение в какой-то бессмысленный вуз (Академия сервиса, что-то такое, берут всех подряд, телефоны на экзаменах не отнимают). “Духовный мир провинциальных дворян в романе ?Евгений Онегин“” — такая досталась нам тема. “Etot mir izobrazhen v glavakh so II po nachalo VII, — писали мы, — Онегин спасается бегством в этот мир из мира большого, из Санкт-Петербурга, от лжи большого света. — Предполагалось, что Полина каждой нашей мысли даст развитие и форму. — Незатейливое простодушие деревенских соседей, — Он в том покое поселился, / Где деревенский старожил… Встречает друга, Ленского: Его душа была согрета / Приветом друга, лаской дев. Интересы: Их разговор благоразумный / О сенокосе, о вине, / О псарне, о своей родне. Парад провинциального общества — на именинах у Татьяны. Их отличают простота, непосредственность интересов, однообразный уклад, не любовь, а, скорее, привычка друг к другу. Неструктурированный день, много свободного времени: Татьяна в тишине лесов / Одна с опасной книгой бродит… У людей с душой — расцвет иллюзорного мира: Вздыхает и, себе присвоя / Чужой восторг, чужую грусть… Главная особенность провинции — отсутствие настоящих жизненных впечатлений, особенно у женщин. — Так и написали: ?особенность“ — ?особенно“, потому что спешили. ?Esche?“ — спрашиваем, — ?Da, da, p-ta“, — просит Полина. — Серьезное отношение к жизненным принципам: родись Татьяна в СПб, она не достигла бы той искренности с ЕО ни при первом объяснении, ни потом. Большая строгость и простота, чем в столицах. Онегин живет по столичным законам, которые не подразумевают ни глубины, ни искренности. Потому он по небрежности убивает Ленского, делает несчастной Татьяну. Не надо, конечно, идеализировать ситуацию, — советуем мы Полине. — В провинциальной жизни, как и в столичной, есть чванство, глупость, шутовство, в более откровенных, а потому — гротескных формах”. — Тут Полина нас поблагодарила, пора было переписывать набело. А мы с Верочкой подумали: да ведь это про наших дачников написалось.

Дачники попроще заходят в магазин голые по пояс (мужчины), в Москве они так себя не ведут. Дачники посложнее понимают, что ходить так — хамство и что обижать никого не следует, и все равно обижают. Питерские немножко отличаются: у них имена-отчества, у москвичей только имена.

Где-то в столицах защищают диссертации, книги издают, происходит что-то существенное, литераторы хлопают друг друга по физиономиям, а тут — разве можно всерьез принимать эту милую, теплую, грязненькую жизнь? Несерьезная влюбленность (Верочка испытала ее на себе), несерьезные правила поведения. Тут и умирать-то как-то несерьезно: несерьезный инфаркт, дачный вариант (каждый год все же несколько дачников помирают). Лето кончится, принесут в подарок недоеденное, недоиспользованное, звоните, когда соберетесь в Белокаменную. Соседка сживает меня со света, но дачники прямо от меня направляются к ней в “Пельменную” — поесть, посидеть, “потусоваться”.

Про Верочку. Она была хороша до такой степени, что все мужчины, кроме последних пропойц, замолкали, оборачивались, а то и шли ей вслед. Особенно красива была Верочка в жесте, в движении — рук, головы, плеч — никакой угловатости, неловкости, никогда. Верочка училась в моем классе лет с тринадцати—четырнадцати и до конца школы. “Зачем не с глаголами всегда писать раздельно? — первое, что от нее услышал. — Как бы удобно было иногда — нехочу, нелюблю!”. Посмотрел я на нее тогда внимательно и подумал: классическая жертва, прямо Марина Цветаева, — или теперь подверстываю воспоминания к дальнейшему? Сразу надо было записать, а то уже многое позабыл. То есть помню как будто все, и в то же время не могу сказать ничего определенного, как о своей маме.

Верочка очень ко мне тянулась. Да и я любил ее, конечно, любил, но сам же и оборвал все, когда она попробовала заговорить, какая я ей пара? “Это у тебя от чтения, Верочка, и лечится тоже — чтением”, — вот и все между нами объяснение. Но чай пить у меня не перестала — соседи, все запросто, неструктурированный день. Еще одно, Верочка никого не судила: “Как один человек может судить другого? — такой абсурд!”. Ксения, мать ее, ревновала, на собрания посылала отца — коммуниста Жидкова, так мы его называем, он уже с ними не жил. А был когда-то большой человек, второй секретарь райкома. Ксения его бросила, стал болеть, сидел у меня на собраниях какой-то желтый весь, ничего не понимал, говорить с ним было невозможно.

В кого Верочка вышла такой? Вероятно, в деда, в скульптора, тот прибыл сюда в ссылку, женился на местной, родил Ксению, быстро умер. Верочка мне подарила несколько его фигурок, странные, растерянные персонажи, как будто незаконченные.

Подобно многим хорошим людям Верочка не любила ни Гоголя, ни Щедрина. Зато какие сочинения писала по Достоевскому! Не без натяжек, конечно, но очень талантливые. Каждый учитель литературы мечтает вырастить филолога, вот я и велел Верочке собираться на филфак. Думал про Москву, но она выбрала Петербург, как ни отговаривал ее: мол, скука, холод и гранит, как ни просил перечитать того же Толстого. Декламировала в ответ, смеялась: Но ни на что не променяем пышный, гранитный город славы и беды… — для Верочки Петербург обернулся только бедой. А какое было сочинение про Порфирия Петровича, про то, что мы удивляемся, когда они оказываются людьми (Верочка всегда говорила — они, другие, я спорил с ней, и напрасно), про то, что Порфирий единственный в романе, у кого нет фамилии, и нигде нет разговора изнутри Порфирия, а вот спас же Раскольникова, он и Соня спасли его, справедливость и милосердие — два действия божества! А Верочкино сочинение по “Грозе” — лучшее, что я об этой пьесе читал: про Катю Кабанову и Анну Каренину и про несостоятельность мужчин. Тут она как-то угадала собственную судьбу.

Верочкина мать филологию не одобряла, хотела сделать дочь юристом: заработок, работа на фирме, замужество с иностранцем, не понравится — разведешься. Верочка, конечно, со мной не обсуждала мать, говорила только, что она другая. Так вот, сразу в университет она не пошла (очень не любила проигрывать), целый год готовилась: по литературе — естественно, со мной, по английскому — с моим папой, на репетиторов денег не получила, обошлись без них, поступила.

Подробностей Верочкиной гибели я не знаю и не хочу знать. Испорченные ленинградские мальчики, так я себе представляю: жестокие, остроумные, общежитие, квартиры, жуть какая-то, письма от нее пошли совсем чужие, не Верочкины, с кем-то она сходилась, расставалась, всего несколько месяцев такой жизни — и связь оборвалась, было, наверное, и насилие. Кто-то говорил: приняла таблетки, кто-то — яд, какой яд, откуда у Верочки яд? Все происходило совсем без меня, и когда ее привезли хоронить, я не пошел, да и Антонова, директриса наша, все сделала, чтобы задержать меня в школе, жалела, наверное, по-своему. Говорят, священник наш был против отпевания, но с ним Ксения справилась. Никому не нужна была Верочкина смерть, никому. Я и на могиле-то ее почти не бываю, нет у меня чувства, что там я тень, священную мне, встречу. Надо было на Верочке жениться, а потом уже отпускать ее в Петербург, куда угодно. Почему я этого не сделал? Хуже, чем случилось, все равно бы не было.

— Жениться… Ишь, — усмехается Ксения, — женилку отрастил. Слабак, — отрывается от чтения, трет руку, темное пятно, поросшее волосами. От волнения рука пульсирует, чешется. Закрывает рукавом.

— Да, что тебе? — Исайкин, высокий, сутулый, — нынешний муж. — Иди, давай, иди открывать, клиенты ждут. — Убогий. Автомагазин тоже ее. “Достойная резина для достойного человека”, — вся его работа. Достойные свечи, масла. Пора отпускать Исайкина, не пропадет, но второй развод — нехорошо, венчались. Что Бог соединил… Бог ей и так должен. И за дочь, и за все.

Дочитать гада.

Раз речь зашла о Ксении, надо отозваться и про власть. Ее в нашем городе узурпировали маленькие некрасивые люди. Нервные: не оттого, что нехороши собой, а оттого, что власть им досталась хищением. Но они приняты, приняты, а кто у нас в городе не был бы принят? Коммунист Жидков, теперь Паша Цыцын (глава местного самоуправления), и каждый раз: может, этот дороги сделает?.. Паша, Ксения и судья — они втроем и прихватили все к рукам. Ксения — духовный вождь, аятолла, очень набожна, Паша-дурачок — когда-то выборный, только давно не было у нас никаких выборов, главу теперь депутаты назначают, а судья — он просто самый богатый, фамилия у него смешная — Рукосуев, половина земель вокруг города — рукосуевские, вот такая история. Но он-то как раз, Егор Савич, вроде, незлой. То ли дело Ксения: слышал, как она увольняет своих таджиков, ужасно. Трудно поверить, но Ксения, кажется, получает удовольствие от зла, как те подростки, что вешают кошек.

Школьная уборщица крала деньги из наших пальто, мы избавились от нее, с огорчением: она своя, одна из нас, но опустилась, крадет, а вот если бы Паша лазил по карманам, я бы к нему хуже не относился, поскольку Паша — другой. Хищение ли, выборы — велика ли разница, если власть всегда оказывается у других? Так-то оно так, да только узурпаторы непременно интересуются, что мы о них думаем, хотят, чтобы их любили. Вот иеромонах Александр (Ряплов), священник наш, младше меня, его зовут здесь Александром Третьим, до него еще два было, он правильно рукоположен и служит, вероятно, правильно, хотя ни одного слова не разберешь, и пахнет от него капустой (все время “кушает”): Александр — не узурпатор, и бояться его не следует. Или я, учитель, тоже стараюсь служить правильно. Конечно, мне хочется от ребят и уважения, и любви, но, проходя мимо класса, я не остановлюсь послушать под дверью, как обо мне говорят. А достанься мне мое место хищением, непременно слушал бы. И наши скоро будут, если уже не слушают. Ладно, это я все, чтобы заглушить свои мысли о Верочке.

Чего же я все-таки испугался? Боялся ли, женясь на ней, совершить хищение, занять не принадлежащее мне место? Вялые оправдания. Если уж не жалеть себя: испугался любви и сопряженных с любовью страданий.

Ксения Николаевна переворачивает последнюю страницу: чтоб тебе сдохнуть. Прости, Господи. Дочь у нее отняли, страну развалили, “эту страну”, так ведь?

Был социализм, и Ксения служила, верила и не верила, как все, и были страна, семья, дочь. Не стало социализма, распалась страна, она все поняла правильно, крестилась и дочь крестила, помогла восстановить храм. По делам их узнаете их. И что? Погибла дочь. Ни дочери, ни страны. Понять невозможно.

Задолжал ей Господь Бог, крепко задолжал. Она-то свой долг знает. Обещала часовню — построит. Кому обещала? Не важно. Городу, всем обещала, в первую очередь — себе. Часовню поставим прямо тут, за домом. А соседа — подвинем. Он городу чужой, с ним еще разберемся. Антонова, интересно, читала? Читала, конечно. Надо осторожнее. Аятолла, во как. “Мадам Хусейн”, — говорила в детстве Верочка, наслушалась телевизора.

План часовни согласован с отцом Александром. Тот пожимал плечами: “И так в храме народ не собирается”. Снова ходила и снова, пока не застала сцену: ест он свою капусту и смотрит Шварценеггера! Шутить еще пробовал: “Ох, люта смерть грешников!..”. Поймала его взгляд, виноватый. Вот вы, значит, батюшка, какими делами по пятницам занимаетесь! Понятненько. А еще Верочку отпевать не хотел. Ездила с подарками — и к благочинному, и к архиерею. Теперь батюшка у нее вот где, — сжимает кулак. Опять пятно зачесалось. Заботы, заботы.

Батюшка — мямля. Толком ни на один вопрос ответить не может. “Мы исповедуем Бога распятого…”. Еще это любит: “Сила Моя в немощи совершается”, — и что, расслабиться и получать удовольствие? Проще всего ничего не делать, разговоры разговаривать. Не на таких, как он, держится жизнь, и не на соседе-учителе — на ней, на Ксении. Все на ней: и город, и дом, и бизнес.

“Пельменная” работает так. С мая по сентябрь — дачники, много, террасу открываем, с октября по апрель — свои, попроще, в основном из района. Восточная еда — шурпа, самса, манты, плов. Есть и постные блюда. Вот сейчас, Великим постом, пожалуйста, постное меню. И пива у них можно попить. Но основа всего — пельмени, с оптового рынка. Если с истекающим сроком годности, дешево отдают.

Постоянных работников два — кассир и повар, русские тетки, исайкинская родня, для всего остального — таджики. Таджики тоже — с истекающей годностью: три месяца поработал, испытательный срок, — не справился, есть нарекания — собирай манатки. Пока испытательный срок, можно не платить, зато жилье, питание — прямо тут, к одному даже “скорую” вызывали. Летом их, таджиков, больше требуется, а зимой — так, один-два. Таджики, между прочим, тоже разные бывают. Одна прижилась, Роксана. Что за имя такое? Верочка бы сказала.

Роксана Ибрагимова, тридцать пять лет. Голос низкий: “По-вашему — Роксана”, — больше от нее ничего и не слышали. “Роксана”, “Оксана”, “Ксана” — надо же, почти тезки. Черная, худая, аккуратная, не такая, как все, совсем не такая. Очень красивая. Сказала ей: “Старайся, мужа себе найдешь из дачников. Путь к сердцу мужчины лежит через желудок”. Из дачников, из кого же еще? Сама засмеялась и тут же затихла: так эта Роксана взглянула. Зажгла огонек в глазах и потушила.

Что значит этот огонек, поняла позже: парень, тоже нерусский, с бензоколонки, пиво пил на террасе, Роксана ему подавала. Попробовал руку протянуть, потрогать: “Де-эшка…”. Как-то дернулась, и уж огонь зажегся, так огонь, будьте-нате. Что-то вырвалось у нее, быстро, горлом, несколько звуков. Сник парень, пиво не допил, ушел. Стояла возле двери, все видела, тогда же решила: пусть работает, буду ей платить. Так что Роксана у нее — с августа, живет в подсобке, за кухней, там тепло, места свободного метра четыре, да у нее и вещей немного.

Несет Роксане новые папки прозрачные — меню все захватанные, надо менять.

— Листочки переложить, справишься? — Роксана поднимает глаза, чуть движет ресницами, молча. Конечно, справится, она со всем справится. Надо ей прибавить. Тянет ее к Роксане. Слово такое — “грациозная”. Жалко, не поговоришь.

— С праздником тебя, Роксаночка! — не удивляется, не кивает, просто не отзывается никак.

Больница — администрация — суд. Все близко, все пешком.

В больнице Жидков, ее бывший. Некому за ним приглядеть, дом не отапливается, он уже полгода тут, так проще. Летом, если доживет, — домой. А какие варианты? Инвалидность оформлять, в интернат устраивать? Да он помрет того гляди.

Жидков опять начудил: пробрался ночью в ординаторскую, вызвал “скорую”: плохо мне, задыхаюсь, не лечат! А “скорая” тут же на первом этаже. Смех да и только.

Появляется главврач, рот вытирает, уже празднуют:

— Ксения Николаевна, хотите послушать? — Все разговоры на “скорой” записываются. Зачем ей это слушать? Пошли к Жидкову. Все такое обшарпанное, когда ремонт-то делать будем, а?

Главврач остается сзади: “Я у себя”. Жидков сидит в коридоре, желтый весь, высох. Давно не видела. Ну что, живой? Сколько весишь? Килограмм пятьдесят, не больше. Захватила ему поесть. “А ты, Ксюха, все восемьдесят?” Да нет, меньше, давно не взвешивалась. Семьдесят пять — семьдесят семь, все в той же поре. Жидков смотрит просяще, чего-то задумал. Жалко его, конечно, но всем помирать придется. Лишь бы Верочку не вспоминал, хватит уже на сегодня.

— Не лечат меня, Ксюха, другим вон капельницы ставят…

По коридору идет медсестра. Движение головой: “Пригласите, пожалуйста, лечащего врача”.

Молодой какой-то, новый, чистенький не по-нашему:

— Я уже все объяснил вашему мужу, простите, вашему бывшему мужу. Нет, только операция. Да, в Москву, здесь операций на сердце мы не делаем. В области тоже не делают. Да, риск есть. Скажем… десять процентов. А вероятность умереть от болезни — сто процентов. Понимаете?

Ишь ты, какой говорок. Снова рука чешется. Спокойно:

— А областные специалисты придерживаются иного мнения. Да и какая операция в шестьдесят шесть лет? — Жидкову: — Выписку старую принеси.

Жидков и ходить-то толком не может, два шага — и задыхается. Обгоняет его, идет в палату, двухместная, еще какой-то гниющий старик. Не могли дать отдельную? Все-таки — второй секретарь, надо уважать историю. Роется в тумбочке, жуткий смрад, это не от старика: остатки пельменей, которые посылала. Жидков наконец доплелся:

— Слушай, Ксюха, пасеку у меня купи, а?

Да иди ты со своей пасекой! Ага, вот: “…консервативное лечение по месту жительства”. Врач кривится: кто писал? Да не разбираются они там в пороках. А ты, значит, разбираешься? Принимается объяснять, отводит в сторону. Она не понимает и не слушает. Вдруг включается:

— …С операцией он может дожить и до ста лет. Я его почти уговорил. А вы, простите, должны быть частью решения проблемы, а не частью проблемы.

Это уж слишком! К главврачу: так, чтобы каждый день капельницы, дважды в день. Говнюка этого к Жидкову не подпускать. Женщин ваших с праздником.

— И вас с наступающим, Ксения Николаевна, здоровья вам, счастья, благополучия!

— Павел Андреевич на месте? — на месте он, на месте, для вас, Ксения Николаевна, всегда на месте. Что за глупая улыбка? А потому что — знает.

Пять лет назад она пришла к Паше, только вступившему в должность, — его и привела сюда Ксения, простой парень, главное, что из местных (из местных и внук солдата, дед воевал, вот и все Пашины козыри) — поздравить, пожелать многих лет работы на благо города. Поговорили о том о сем, и вдруг — стал толкать ее в заднюю комнатку: “Кино про меня посмотрим”. Кино? Какое еще кино? “Увидишь, Ксения Николаевна, интересное”.

В комнатке диван, занавешены окна. Паша навалился сзади, как учили: женщины любят силу. “Ты что творишь, Паша?” — “Ухаживаю”. — “Сдурел на радостях, да? Я же почти бабушка. Девок мало в городе?” Паша чуть отодвинулся, покрутил головой: “Мне статус нужен, понимаешь?”. Опять принялся за нее. Ладно, будет тебе статус, подожди, отвернись, сокол ясный. Паша — выпускник летного училища, низенький, шеи нет совсем, голова только большая, а все остальное — маленькое-маленькое. Смех и грех. Любовь длится сорок секунд и с тех пор не возобновляется, но городу известно: Ксения с Пашей — любовники.

Паша подписывает открытки к Восьмому марта, не лень? — существует же ксерокс. Нет, все сам, трудоголик. “Не бережете себя, Паландреич”, — дурак ты, а не трудоголик. Зачем пожаловали? Да так, пошептаться надо.

Излагает: часовня, вот планы, дело за малым — земля. Давай, Паша, порешаем вопрос. А что тут думать? Вспоминает: КОКЯХБИ.

— Он ничего, вроде, — вдруг заявляет Паша. — Кристинка моя у него. И потом — программа: духовное возрождение, славянская письменность, как там? — С каких пор мы стали разбираться в письменности, Павел? Муниципальное жилье учителю дадим, тем более — программа. До него доходит, как до жирафа. “Дома горят, ты ведь пожарником работал!” — хочется крикнуть Ксении Николаевне, но о таких вещах нельзя даже с Пашей.

— Я думала, ты мужчина. Поговори с Савельичем, — Савельич — деловой человек, бизнес в Пскове, но родной город не забывает. — Ты же на той неделе обещал!

— Извини меня, Ксения Николаевна, та неделя — это та неделя, а эта неделя — это эта неделя.

— Разница в чем, Паша?

Паша не знает. Он слышал эту фразу от областного начальника. Тому тогда никто не возразил.

Край какой-то. Тупик. Он хоть знает, что такое часовня? Думает, наверное, время узнавать, так ведь? Чего-то бурчит: лучше боулинг. Вдруг — озарение:

— У учителя знаешь, какие дела творятся? — вдохновенно рассказывает. Прямо позади ее дома — гнездо разврата. — За дочь не страшно?.. — еще говорит и еще.

— Ладно, разберемся с этим чмо, — произносит Паша. Давно бы так. — Разрулим ситуацию. Будет тебе часовня! Давай по маленькой, Ксения Николаевна, с наступающим, здоровья, сил, удачи!

Офицеры пьют стоя. Господи, блин, достал.

Суд — больше для радости, чем для дела. Егор Савич, судья, — веселый, петь любит и служит хорошо, музыкально: процесс ведет плавно, без пауз. Сдавать только стал Егор Савич, облез как-то, в область ездит лечиться. Томографию сделал: “Атрофические изменения головного мозга”. Ксения смеется: “Адвокатам не показывай”.

Если о чем-то в жизни жалела, то об этом — что не стала судьей. Каждый раз мурашки по коже, когда приговор: все стоят, судья зачитывает, хорошо. Сам только что напечатал, и — вжик — три, пять, десять лет.

Сегодня судят двух ее таджиков. В сентябре еще их выгнала, строят чего-то теперь, вернее — строили. Преступная нация.

Утро было пасмурное, а тут и солнышко выглянуло. Пока шла до суда, совсем развеселилась, Пашин коньяк подействовал. А вот и они, красавцы, возле задней двери — с ментами курят. Издалека узнает. Неудобно небось двумя руками сигарету держать? Да, похудели вы без Ксении Николаевны, то-то же. Ничего, на казенном отъедитесь.

Выходит Рукосуев, уже облачился:

— Давайте начинать процесс. — Здесь по-домашнему. — Что, ребята, щекочет жопу воздух свободы? — все у него “ребята”. Эти, похоже, и русского не знают. — Давай, Ксюша, заходи.

Как обычно, она идет в заднюю комнату, дверь туда открыта, все видно и слышно. Адвокаты — оба по пятьдесят первой, обеспечивают право на защиту, прокурор, секретарь — все на месте.

“Встать, суд идет. Прошу садиться”, — никто и двинуться не успел. Отцу Александру — поучиться, каждую службу на два часа развозит. Номер дела, статья, имена подсудимых, язык сломаешь, государственное обвинение поддерживает младший советник юстиции такой-то, отводов нет, ходатайств нет. Статья Конституции подсудимым разъяснена. Обвинительное заключение. Прокурору: давайте сидя.

На автостанции эти двое отобрали у пацана телефон. Пацанов, как знает Ксения, там было несколько, и телефонов тоже несколько, но заявление в милицию уговорили подать только одного, да и таджиков было не двое, а трое, но третий сбежал, так что, конечно, в жизни все иначе, чем в суде, не так стройно. Тем и хорош суд. Никому не нужны ни лишний таджик, ни лишние телефоны, ни потерпевшие, которых не вытащишь в процесс.

Егор мелко кивает — в такт внутренней какой-то музыке. Или правда атрофия мозгов? От адвокатов только и слышно: “Встань”, “Отвечай суду”. Первый таджик с обвинением согласен полностью, второй — частично. Первый — да, ударил потерпевшего он, шарил по карманам тоже он. Понимает ли, о чем спрашивают? Ксения прикидывает возраст. Школу не надо прогуливать.

Второй таджик по-русски говорит лучше.

— Мы с …, — он называет сбежавшего третьего, никто не перебивает, — сидели в бытовке, кушали “Роллтон”.

— Рекламная пауза, — перебивает Егор и поворачивается к двери, за которой, он знает, прячется Ксения, — она оценит.

— Тебя не за это судят, — вступает адвокат, — а за грабеж. — Бил подсудимого? Угрожал ему? Телефон кто вытаскивал?

— Про телефон ответить не могу, — произносит подсудимый, — я пьяный был. — Адвокат машет рукой.

Допрос свидетеля-милиционера занимает полторы минуты, прения сторон — две. Суд удаляется на совещание.

— Год и три, — говорит Ксения. — То есть, наоборот, три и год.

Егор кивает: угадала, она всегда угадывает.

Ксения проходит в зал. Центральный момент.

— Именем… — бум! молотком, всё! Слово становится делом, обретает плоть. — Увести осу?жденных!

Рукосуев хороший судья: отмен у него не бывает. Мантию в шкаф, а оттуда гитару и еще — коньячок, рюмки и закусить. Не дай себе засохнуть, Ксюша! Лимончик порежь, огурчики вот, маслинки, рыбку. Второй день поста, эх, ладно, будет что рассказать на исповеди. С праздничком тебя, Ксюша, с женским днем! Тостуемый пьет до дна.

— Чего звал?

— Тебе обязательно повод надо? Соскучился я за тобой.

В глазах судьи слезы, быстро хмелеть стал. В прежние, еще советские, времена они, что называется, встречались. Ксения забегала после работы, они запирались вот прямо здесь, Егор обнимал ее и нежно выговаривал: “Угадай, Ксюша, кого сейчас будут иметь”. Ей нравилось. Эх, как молоды мы были…

По-настоящему Рукосуев любит всю жизнь одну женщину — певицу Аллу Пугачеву. “За эту бабу, — говорит он, — я невинного человека убить готов”. И в Ксюше ценит превыше всего ее голос. Споем?

— Не гони, — просит Ксения. — Споем, позже.

— Давай тогда про божественное… — Егор откидывается на спинку дивана, жмурится. — Я люблю… Что у вас там за число зверя?

Поздно до нашего города доходят новости. Принимается объяснять: штрих-код, ИНН, три шестерки. Многие против.

— Да зачем они нужны, будем говорить, три шестерки? Чего-то я не пойму. — Снова наливает. — Ты бухгалтер все ж таки.

Она толком не знает. Вроде, для синхронизации.

— Ха-ха-ха, — смеется судья. — Для синхронизации у нас “Три семерки”! Поняла? Портвешок такой.

Егор веселый, и с ним тепло, весело. А чего не веселиться? Деньги есть, дело делает нужное, интересное. Зря она не стала юристом. Верочку вот хотела… Не будем об этом. Вспоминает утро, мрачнеет. Надо Егору знать про учителя: чужой человек в городе.

— Егорушка, ты-то меня хоть поддержишь?

Егор умеет быть и серьезным. Всякий, кто замахивается на нашу… эту… сама понимаешь, получит по заслугам! По журнальному столику — хрясь!

— Это мы с тобой, наши, будем говорить, отцы и деды отстояли страну! От немцев! И от французов! — Думает: — И от поляко?в. — Красный стал, особенно лысина, вся в чешуйках.

Поделилась и легче стало. Бери гитару, буду петь.

Еще рюмочку. Ксения поднимает руку, распускает пучок. Волосы длинные, каштановые. Белой акации гроздья душистые… — как хорошо! Голос у нее высокий, чистый.

— Спой эту, ну… “Куда они там все запропастились…”.

Ксения улыбается, понимает: ей известна Егорова слабость. Проигрыш — и… Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали! Все до конца, во память!

Судья гладит струны большим пальцем, грустит. Он тоже о смерти стал думать. Растерян, боится. В церковь? — нет, не тянет.

— Нас как воспитывали? Что никакой загробной жизни нет, правильно? А теперь — и первые лица даже… Крестятся. Ну, поклоны не бьют, не хватало еще… Но ты вот, допустим, о чем просишь?

Не под коньячок такие разговоры. О чем положено, о том и просит. О чем святые старцы просили… Купи вон молитвослов.

— А, предположим… точно вот было бы, что Бог есть. Чего попросишь?

Ксения размышляет.

— Ну… Верочку не вернешь… Чтобы мне годиков двадцать—тридцать скинул, наверное. — Улыбается, как когда-то, э-эх… Давай, за все хорошее.

Засиделись, темнеет.

— Смотри, — Рукосуев лезет в портфель за листочком — стихи. О том же самом, но по-мужски, лучше.

Да, все мы смертны, хоть не по нутру
Мне эта истина, страшней которой нету,
Но в час положенный и я, как все, умру,
И память обо мне сотрет седая Лета.

— Да-а… пронзительно. О главном. Кружится во вселенной шар земной, живут и исчезают человеки.

Заморочил он ей голову стихами. Чьи? Его? — Нет, не угадаешь.

— Ладно. Андропов это. Юрий Владимирович. Вот так вот. Лучше любых там… Смотри, Ксюш, какие слова: Но сущее, рожденное во мгле, неистребимо на пути к рассвету, оптимизм какой: Иные поколенья на Земле несут все дальше жизни эстафету.

Да, иные поколения, фу ты.

— У тебя, Егор, дети, внуки, все правильно. — Плачет, захмелела совсем. Вся в слезах. Всегда так, если выпьешь в пост.

Стук. Ксения утирает слезы. Это еще что за явление Христа народу? Исайкин! Задыхается, потный:

— Уже знаешь?

— Что — знаю?! Кто тебя пустил сюда? Ну-ка!

ЧП. Убийство. ПАША ЦЫЦЫН УБИТ. Два часа назад. Не где-нибудь — в “Пельменной”!!!

Все трое начинают кричать, собираться, все рушится, падает, бегом, надо бежать! ТЕРАКТ! Почему сразу не известили? Да разве они подходят к телефону? Он и сам только узнал, в баре. Дурак! Ты был там? Исайкин, а ты не пьяный? Ладно, беги вперед, догоним, или нет, подожди! Рукосуев куда-то уже звонит. Пошли, пошли! Путь оказывается продолжительным: Егор не то что бежать, быстро идти не может.

Видели они теракты по телевизору: взрывы, фрагменты тел, но возле “Пельменной” совсем, можно сказать, тихо. Толпы нет, народ наш послушный. “Скорая” вон отъехала. В “Пельменной” — милиционеры, прокурор, на Ксению не смотрят. Где убили? На кухне? Что Паша делал на кухне? Ага, вот и кровь. Ужас какой! Чем его? Ну да, ножом. Накурили-то, накурили! Мужчины, курите на улице, — надо взять ситуацию под контроль.

А Роксана где? ГДЕ РОКСАНА? Начальник милиции, толстый, полковник: “Кто? Ибрагимова? В камере временного задержания, где еще? Завтра — в область”. ЧТО-О-О? ЭТО — ОНА? Господи! — Ксения принимается причитать и сразу перестает — не время. Ясно теперь. Паша за девочкой ее ПОУХАЖИВАЛ. А Роксана-то! Взять и решить вопрос — ВОТ ЭТО ДА-А-А, ПОСТУПОК!

— Егорушка, какая область, зачем в область? Сто пятая, часть первая, ее ты судить должен.

Егор объясняет: глава местного самоуправления все ж таки, не кролик. Пресса, то да се. Охота искать приключений?

— Да-а… таджики твои сегодня ударно потрудились, — размышляет судья. Ага, зевни мне еще! — Тут, будем говорить, сто пятая, вторая. — Начинает вспоминать кодекс: и с особой жестокостью, и, кто его знает? — на почве национальной ненависти… С этим строго сейчас.

— Скажи еще: при выполнении долга, — злится Ксения.

— Часть вторая, это в область. От восьми до двадцати… Ну, двадцать не двадцать, а на десяточку по-любому потянет.

Нервы у Ксении Николаевны не железные.

— Извини меня, Егорушка, но за Пашу, извини меня, да? за Пашу Цыцына, за эту шелупонь — ДЕСЯТЬ ЛЕТ?! Побойся Бога, Егорушка, побойся Бога! Я тебе завтра сто таких паш найду. Вы с ним друзья, конечно, но, извини, у нашего Паши где совесть была, там хрен вырос! Сам знаешь. — Менту: — Дай сюда, что ты написал, дознаватель херов! Не мешай, Егор! Что за ССОРА НА ФОНЕ ВНЕЗАПШН… — тьфу, урод! — ВНЕЗАПНО ВОЗНИКШИХ НЕПРИЯЗНЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ?! Пиши, давай, ПРИ ПОПЫТКЕ ИЗНАСИЛОВАНИЯ… — Трет руку, она пульсирует так, что, кажется, кожа не выдержит, лопнет. — Где ее подпись? Нету! Всё, филькина грамота! Засунь себе…

— Извините, Ксения Николаевна, — обижается милиционер. — Вы, так сказать, уважаемая личность…

От ее истерики Егор приходит в чувство, опять берется за телефон:

— Плохо человеку! — кричит он. — Да нет, да при чем тут… Давай опять сюда свою, блядь, медицину!

Неприятно, конечно, стресс. Кругом все в Пашиной крови. Ксения почти отключается. В чем-то все же она слабее мужиков. Ее тащат к двери, поливают водой, вату какую-то нюхать дают. “Да… — рассуждает Егор. — Чтобы в первый раз и сразу за нож, это редко. Ну, топором там… а ножом трудно убить человека… Ты свинью резал?” — кому это? Еще голоса: “Бабец-то, а! Хороша чурка”, “Паша-то думал, Бога за яйца держит, в область брали”, — “Ага, ногами вперед…”.

— Ну, в общем. Дозалупался Паша, — подытоживает судья. — Э-эх… Жене сообщили?

Все, она в порядке. Найти теперь, кто уберет. Следственные действия в “Пельменной” закончены, можно мыть. Тетки сделают. Исайкин, давай их сюда! Егор ведет ее домой. Еще по сто, за помин души, есть у тебя? Да, а теперь оставь меня. Исайкин, ты тоже — не суети! Надо полежать.

Ксения не засыпает, а как-то проваливается, отключается. Минут через сорок к ней вдруг возвращается сознание, она вскакивает, хватает громадную сумку и швыряет в нее из холодильника какие-то йогурты, яблоки, исайкинскую курицу, колбасу. Отворяет дверь в Верочкину комнату, Ксения редко сюда заходит, почти никогда, распахивает шкаф, оттуда валятся гипсовые фигурки, лесенки, зверушки — наследство Ксениного отца, что Верочка в них нашла? — и сваливает в сумку платья, ботинки, даже белье, большой ошибки с размером не будет. Господи, да что же такое? Только привяжешься к человеку… Ксения добирается до милиции. Полковник у себя? Где ему быть, события-то, Ксения Николаевна, какие?! Конечно, он пустит ее, пустит, как отказать такой женщине?

— Тэк-с, сперва посмотрим в глазок. — Дает глянуть и Ксении. — Спит наша злодейка, просто удивительно.

В камере она одна. И вправду — спит. Лежит на спине, дышит размеренно и неглубоко, и кажется во сне еще прекраснее.

Когда этот отвалился от нее и наконец затих, она дождалась, пока уймется ярость, отдышалась и пошла смывать с себя все под раковиной — в уборную, где мылась всегда. Возможно, уничтожать следы соприкосновения с насильником не следовало, об этом она тоже подумала, но подавить в себе желание помыться не смогла. Сложила в пакет порванные чулки и халат, туда же сунула завернутый в газету нож. Затем надела единственное свое платье, пальто, повязала косынку, взяла из подсобки несколько книг — все ее вещи, заперла дверь и отправилась в отделение милиции. Да, еще перед уходом всюду погасила свет. Ее хладнокровие позже послужит доказательством того, что она либо выдумала знаки внимания, оказанного ей жертвой, либо переоценила их значение.

В отделении она сообщила дежурному, что примерно час назад при попытке изнасилования ею был убит мужчина средних лет, предъявила содержимое пакета и передала ключ от “Пельменной”.

Она смотрит за тем, как в отделении возникает переполох, как с лестницы сбегают милиционеры, как по направлению к “Пельменной” отъезжает автомобиль. Саму ее отводят на второй этаж и усаживают на стул. Напротив, через стол, садится молодой милиционер. Она может пригласить своего адвоката. Адвоката у нее пока нет. Это была шутка. Что же, надо привыкать.

Ибрагимова Рухшона Ибрагимовна, 1971 года рождения, гражданка Таджикистана. Место рождения — Ленинабад, ныне Худжанд. Образование — высшее.

Милиционер отрывается от протокола. Да, высшее, филологический факультет МГУ. “Твою мать!” — думает милиционер, у самого у него два курса заочного юридического.

Статью пятьдесят первую Конституции она знает. Уже привлекались? Нет, впервые. Он просит изложить обстоятельства дела. Тон его — благожелательный.

Видела ли она этого мужчину раньше? Да, видела, он ненадолго заходил к ее хозяйке. Имени его не знает. Сегодня пришел около шести часов вечера, спросил Ксению Николаевну. Не застав ее, купил большую кружку пива. В “Пельменной”, кроме них, никого не было. Попив пива, предложил ей физическую близость, получил отказ. Да, резкий, но не оскорбительный по форме, почти бессловесный. Когда мужчина встал и направился к ней, перешла на кухню. Это было инстинктивным, а не продуманным решением. Где лежал нож, помнит, сколько нанесла ударов и куда — нет. Хотела ли убить? Хотела, чтобы его каким угодно образом не стало. Еще вопрос: почему она не работает по специальности? Она не видит, как это относится к делу. Хорошо: работала ли она раньше по специальности? В Москве, с детьми из богатых семейств, по русскому, по литературе, английскому. Если считать это работой по специальности. Почему перешла на неквалифицированную работу? На это есть свои причины.

— Хотела жить, как братья по крови?

— Именно, — отвечает подследственная. — Как братья. И сестры.

— Сёстры, — поправляет милиционер. Эх, филфак.

Быстрым шагом входит дежурный, зовет милиционера в коридор. Тот возвращается через минуту. Дело оказывается непростым. Знает ли она, что убитый является Павлом Андреевичем Цыцыным, главой местного самоуправления? Нет, но, с ее точки зрения, это ничего не меняет, он обыкновенный насильник. Случившееся было не убийством, а самообороной.

— Эффективная самооборона, — усмехается милиционер. — Шесть ножевых: в живот, в лицо, в пах, а на ней — ни царапины.

Сожалеет ли она о содеянном? Бессмысленный вопрос, у нее не было другого выхода. На кухне события развивались сами собой.

— А полюбовно договориться не могла? — милиционер внезапно меняет тон и пристально смотрит ей в глаза. Так, он видел, проводят допрос старшие товарищи.

Глаза у нее черные, у них у всех такие, и смотрит она ими куда-то внутрь, ничего не поймешь. Отдернет шторку, оттуда полыхнет, как из зажигалки, если открыть на полную, потом задернет — и погасло пламя. Молодому милиционеру на мгновение становится не по себе. Все, не надо нервничать. Оформить протокол — и бегом в “Пельменную”. “На почве внезапно возникших неприязненных отношений…” — выводит он. Пусть в области разбираются.

Нет, этого она подписывать не будет. Орфографию поправить? Шутка.

Ее приводят в камеру, запирают, она оглядывает жилище, соображает, где Мекка, и ждет, когда в душе настанет тишина. Потом совершает поклоны и молится.

— Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного… — шепчет Рухшона по-арабски.

Она ложится и обсуждает внутри себя сегодняшние события. Надо вчувствоваться, понять, и ответ придет, как всегда, целиком. Или не придет, молчание внутри нее иногда продолжается годами. Пока что она ощущает лишь физическую усталость и недоумение — почему именно ей выпало положить предел этому злу? — и еще немножко — гордость, что справилась.

Всевышний дал ей выносливость, волю, реакцию, отличную память: Рухшона умеет запомнить десяток страниц и потом в голове их читать. Еще и такое свойство — идти навстречу опасности, а не прочь от нее. С детства замечали: если Рухшону испугать, она не отшатнется, а дернется навстречу. Всегда, даже девочкой, очень оберегала личное пространство, и когда в него вторгались, могла причинить разрушения. Оттого ее сторонились и сверстники, и взрослые.

Еще Всевышний наделил ее такой же красотой, как и ту, от кого она получила имя — Рухшону-Роксану, жену Александра Македонского. Тридцать пять лет, очень зрелый возраст, но Рухшона все еще красива.

Школа русская, Рухшона пишет замечательные сочинения, золотая медаль. “Ставрогин — русский Гамлет, та же ярость и скука и масса нерастраченных сил”, — это производит впечатление, ее берут на филфак. Тут она тоже живет как-то в стороне, увлекается Платоновым, в ее родном Худжанде о нем и не слыхали. “В прекрасном и яростном мире”, растроганная радость при виде паровоза. Диплом ее — по Платонову, о воздушных замках из пустоты. Умение строить воздушные замки она ценит больше всего в русских людях и русском языке — своем родном, Рухшона с детства думает только по-русски.

Большие перемены: родной Ленинабад ее теперь — Худжанд, все остальное плохо. Погибает отец — случайно, съездил по делам в Душанбе и не вернулся — приехать сейчас невозможно, в Москву звонит брат, рассказывает о других смертях. Многочисленность жертв как будто примиряет его с гибелью отца. “Как мама?” — почти не слышно — “Ничего, нормально, — кричит брат, лжет, конечно. — Оставайся в России!” Что ей делать в России? Здесь и свои филологи не нужны. Посуду мыть? “Потеряла отца в процессе жизни”, — думает Рухшона — и чувствует, что больше не любит Платонова, что преодоление смерти с помощью механизмов — только духовное упражнение, потому что повсеместное ее присутствие — не случайность, преодолевать смерть не надо. С этого момента и начинается ее переживание смерти как самого значительного, главного, что есть в жизни — и извне, и внутри человека. Люди, не носящие в себе смерть, не живущие ею, ощущаются Рухшоной как пустые внутри, полые, без души — их ей видно с первого взгляда.

Короткое воодушевление переменами проходит совсем мимо нее: она видит, что духовно перемены эти бессодержательны и что страной распоряжаются теперь полые люди. На главной библиотеке страны появляется огромная шоколадка: съешь ее — и порядок. Всем нам хочется сладкого, вкусного… Шоколадки и их изображения — главный результат правления полых людей. “Сладко будет у тебя во рту, матушка, а дети твои вырастут лакеями”, — думает Рухшона и покидает Москву.

Кружным путем она приезжает в Худжанд — поразительно красивая и с видимым уже надломом, знающая русскую литературу, как никто, кажется, из ее соотечественников. Можно устроиться в пединститут, но там не платят, нигде вообще не платят, и частные уроки ее не нужны. Действительно — война, за прошлый год сто тысяч убитыми, не до изящной словесности: противники зовутся “юрчиками” и “вовчиками”. Мама объясняет: “Юрчики” — коммунисты, по имени, представь себе, Андропова, — кулябцы и мы, северные, с ними узбеки и русские. А “вовчики” — гармцы, памирцы, и во главе их — демократы. Демократы? Почему “вовчики”? — Ну, ваххабиты — по-простому “вовчики”. — Какая неразбериха у мамы в голове! “Мужа тебе не нашли”, — вот и все, что ее беспокоит.

Искать жениха — дело отца или брата, но отца теперь нет, а брат того гляди переедет в Китай, у него своя семья, не до Рухшоны. Да и как найти такой умнице Македонского, когда кругом только “вовчики” с “юрчиками”? Вскоре, впрочем, и “вовчиков” не остается, во всяком случае, на поверхности.

Симпатии Рухшоны, раз уж надо выбирать, на стороне “вовчиков”: и потому что разгромлены вероломно — Блаженны падшие в сраженье, и потому что в Худжанде их нет. Она ездит в Гарм, в Самарканд, и приобщается к той религии, которая как бы врождена каждому таджику, — к Исламу. Рухшона учит арабский, дело идет легко, но встречи с живыми людьми, зовущими себя мусульманами, разочаровывают: племенное в них преобладает над духовным, адат — обычное право, закон человеческий, — над законом, установленным Всевышним, над шариатом. Жить надо по предписанному, а не по традиции, греховное и преступное — одно, — вот что ей хочется заявить, но кто станет слушать женщину? Джихад освободил “вовчиков” от закона.

Им с мамой немножко присылает брат, но, в общем, — голодно. Экономическую эмиграцию она презирает, но когда твоей матери нечего есть, это уже не просто экономическая эмиграция. Снова Москва, уже без надежд и очарований. Застывание, усталость — странно, почти на десять лет, довольно, надо сказать, сытых. Ее пристраивают в семьи — заниматься с туповатыми детьми, два-три-четыре года — и новые люди, не плохие и не хорошие. Она бывает наедине с собой, только пока дети в школе, да и то матери их не работают, целыми днями хлопочут и Роксаночку свою занимают. Она даже арабский забросила, апатичные, вялые годы, но для чего-то они, стало быть, были нужны.

Последние ее хозяева: муж — маленький такой улыбчивый крепыш-издатель и его жена — чем-то навсегда испуганная женщина, просит даже не упоминать о болезнях, смертях и других неприятностях, чтобы не заразиться. И всегда — телевизор: “Для красивых и сильных волос и здоровых ногтей…”. Я лишился и чаши на пире отцов… — хочется продолжить Рухшоне, но никто не поймет, не улыбнется. А ребенку родители врут, вечно врут, но он уже ни о чем и не спрашивает. “Смысл жизни, — говорит муж, — в самой жизни”, — и что-то цитирует в доказательство из французиков. Горд, что перестал стесняться маленького роста. Когда? — Когда деньги появились. “Значит, и с этим не справился, — думает Рухшона без сожаления. — Отдаешь ты жизни приказания, как хозяин, но ты ведь ей не хозяин: так, приживалка. Пара цитат — вот и вся твоя космология”.

И тут прошлым летом ее вывозят на дачу, не под Москву, как прежде, а в самую настоящую провинцию, в глубь страны. Здесь она узнает, что маму забрал к себе брат, квартира их продана, и возвращаться становится некуда и незачем. Рухшона видит холодноватое небо, реку, закаты — изо дня в день, и каждый звук — на фоне тишины, и внезапно понимает следующее: жизнь — очень простая и строгая вещь. И наверчивания на нее в виде музыки ли, философии или литературы совершенно излишни, потому что вся заключенная в них правда называется коротко — Ислам.

Есть Всевышний — Всемилостивый, Царь царей, Владыка Дня Суда, — она помнит Его девяносто девять имен, — трансцендентный, непознаваемый, владеющий всеми смыслами, — на одной стороне, и есть мы — ничтожные, — на другой. Нас много, и способны мы почти исключительно на плохое. Пропасть между Ним и нами бесконечна: мы много ближе к праху, пыли под ногами, ибо — сотворены, Он же — Аллах — единый, Аллах, вечный, Он не родил и не был рожден, и нет никого, равного Ему.

С этим она идет к крепышу, забирает вещи и переселяется в “Пельменную”. Братья по крови моментально крадут у нее накопленные деньги, но она обнаруживает это много позднее, деньги уже не важны. Ее ждет физическая работа, молчание и ежедневное, ежечасное угадывание Его воли. Истинное Единобожие — Ислам, по-арабски — покорность.

Рухшону будит дверь. Неужели она задремала? Здравствуйте, Ксения Николаевна. Так и знала, что придет. Ксения — не заурядная: в отличие от дачников, от парней с бензоколонки, от прирезанного сегодня негодяя, она не пустая внутри. Носит смерть в себе, маут по-арабски. Искаженное существо, странное, но вот, пришла. Кого еще Рухшона знает в этом городе? Пусть поможет выбраться, бесцельные жертвы ни к чему.

Свидание начинается нелепо: Ксения бухается на пол и тянет к ней руки, пытается обнять за ноги.

— Ну-ну, обойдемся без Достоевского, Ксения Николаевна, встаньте-ка. Подымайтесь, вы что, выпимши? — Господи, прямо чудо какое-то — заговорила! От шока, конечно. Нет худа без добра. Не молчи, не молчи, вот покушать тебе принесла. — Спасибо, и за одежду спасибо. Колбасы Рухшона не ест. Куда же ее девать? — Не знаю, мужу отнести.

“Тоже ухаживал? Вот кого надо бы…” — думает Ксения, она ненавидит Исайкина — внезапно поняла. Нет мужчин, равных им с Роксаной по развитию.

— Роксана, Роксаночка, говори мне “ты”, мы ведь не чужие.

Ксении хочется быть с ней вровень. Получится ли? Она себя чувствует глупой и старой рядом с внезапно повзрослевшим ребенком: ПОСТУПОК ставит Роксану на такую высоту, делает настолько ближе к тайнам! Всю жизнь Ксения шустрит, что-то выгадывает, а тут — раз, и решено. Взять в свои руки и суд, и наказание!

— Я лишь орудие, меч, — останавливает ее Рухшона. — Суд — у Него.

Что-то Ксения не замечала, чтобы Он — взгляд к потолку — во что-нибудь вмешивался. Ладно, у каждого своя вера, поговорим о вещах серьезных, практических.

Своя вера? — ну-ка… — Ксения пытается объяснить, путается, она и в самом деле пьяновата: православная вера, народная. Глаза Рухшоны загораются: народная? Во что она верит? — в Николая Чудотворца? в Царя-искупителя? в Международный женский день? Язычество, ширк!

Почему она так смотрит? Не надо смотреть так. Ксения же не сама… На все берет благословение. — Да, да, — Рухшона шевелит в воздухе пальцами: знает она эту… систему. Часто отказывают?

— Язычество, ширк! — Она слишком давно молчала. — Все мне позволительно, но не все полезно! Как прикажете действовать по такой инструкции? Вот и бегает по улице голый — за матерью с топором, а на шее крест болтается, — сама видела.

— Правда, — соглашается Ксения, — бывают такие случаи.

Рухшона садится на краешек нар, тихонько покачивается:

— Свобода? — спрашивает она. — Что это? Своеволие? Самовольство? Местное самоуправление? — Ксения вспоминает Пашу, улыбается. — Нет никакой свободы, есть миссия, предназначение, и надо понять, в чем оно состоит.

— И как, поняла?

— Да, — отвечает Рухшона, — я знаю, зачем пришла в мир и что меня ждет после смерти. Никаких там: у Бога обителей много. Их две: рай и ад.

Это вам не отец Александр, здесь — ответы так уж ответы! Прикосновение к правде, высшей правде. Ксения собирается с силами. Пока что она задавала вопросы на десять копеек, теперь спросит на рубль. Рассказывает: дочь у нее была, Верочка. Книжки любила, мать не слушала. За что Он ее… умертвил?

Рухшона отводит взгляд, потом возвращает его на Ксению.

— За своеволие, — говорит почти шепотом. — Любой грех простится, любой, но за ослушание, за своеволие — смерть. И Джаханнам, ад.

Первая и последняя правда про Верочку. Ксения плачет. Так и знала. — Есть такое слово: надо, Верочка. — А есть такое слово нехочется? — спрашивает та и смеется, она прямо слышит Верочкин смех. Жалко ее, ужасно все-таки жалко.

— Да, по-человечески жалко, — Рухшоне и правда как будто жалко. — Но по-Божески так: непослушание влечет за собой возмездие. Как пальцы в розетку — убьет.

И никого из ада вымолить нельзя. Ясно. Все. Ксения больше не плачет.

— А СССР? — другая ее боль.

Рухшона рассказывает о Москве, о Таджикистане, о войне. Никому Ксения так не верит, как ей: проехалась по деточке новейшая история, что и говорить.

— Изменили предназначению, — объясняет Рухшона. Как это выразить? Но тот, кто двигал, управляя… — “Возмездие”, Блок. Не читать же стихи? Память Рухшоны зачем-то хранит их во множестве. Филология, мертвые слова, куда они ее завели?

Поели йогуртов, еще чего-то, яблок, овощей. Рухшона перебирает про себя имена любимых когда-то поэтов: далекие родственники, разлюбленные задолго до того, как умерли.

— Ислам, — говорит Рухшона, — это покорность. Покорность Его воле.

Трудно ли быть мусульманкой? Трудно, но не невозможно. Молитва пять раз в день, пост в рамадан, милостыня и однажды в жизни — хадж. Вот столпы веры. А большего от нас и не требуется, разве что, говорит Пророк, добровольно. Имение не раздавать, щек не подставлять. Поклоняться Всевышнему. Любить Его: не слишком ли фамильярно? Соседа любить — пожалуйста, добровольно. И уж совершенно незачем любить врагов своих. Ислам запрещает противоестественное.

— Любишь врагов, Ксения?

Нет, конечно. Врагов не любит никто.

— Как же стать мусульманкой? — спрашивает Ксения. Вроде, игриво: мол, как вообще становятся мусульманами? — но чешет, чешет руку.

С Всевышним не кокетничают. Только честность, предельная.

— Сказать при двух свидетелях: “Нет бога, кроме Бога, и Мухаммед — пророк Его”, — и все. Это наш символ веры, шахада.

Где-то она слышала слово, по телевизору. — Не верь телевизору, Ксения, особенно про мусульман.

Ля иляха илля ллах… — нараспев читает Рухшона. Необычно, красиво.

Ксения направляется к двери, не за вторым ли свидетелем?

— Стой, — приказывает Рухшона. — Прежде вытрезвись.

С этой минуты — не пить. И свинины не есть, потому что — мерзость. — Конечно, — кивает Ксения, — и сама не буду, и из меню уберу. — Работникам платить. — Да, да, правда, стыд. Еще что?

Еще — у Ксении власть. Рухшона рассуждает про ответственность, про мистическую сущность власти, про то, что политика, жизнь и вера должны быть одно. Тяжеловесно, сложно.

— Действовать — самой, не через этих, вот что. Власть взять — всю.

— Уже думала, — признается Ксения. — Я бы потянула, но тут ведь как полагается? Кого люди выберут…

Опять самоуправление, “юрчики”? Зачем тогда Всевышний? Править всем должен Он — через нее, через Ксению.

Та заметно приободряется: о, она сделает много хорошего для людей. Мечети вот в городе нет…

— Мечеть — не главное, — перебивает Рухшона. — Я бы не начинала с мечети.

Это почему же? Конечно, она построит мечеть:

— Люди будут ходить, у нас много черных.

О стройке ей рассуждается привычно-легко: есть земельный участок, есть план. Плана еще нет, но будет. Будет мечеть. Будет где помолиться Рухшоне, когда освободят. Вдруг останавливается:

— А ты вернешься? — Вся ее жизнь зависит сейчас от ответа Рухшоны. — Будешь жить у меня — хозяйкой. Зачем мне одной такой дом под старость?

Рухшона пожимает плечами: что она может знать? Чем бы ни кончились следствие, суд, все равно депортируют. Нет, нет, она удочерит ее. Деточка, доченька.

— Совершеннолетнюю? При живой маме? Вздор.

Надо толкового адвоката. Женщины еще некоторое время разговаривают. Лишь бы она вернулась, и получит всё, — повторяет Ксения. Рухшоне еще предстоит решить, нужно ли ей Ксенино “всё”: возможно, ее назначение — обращать несчастных теток в истинную веру, там, где скоро она окажется.

Теперь она очень устала. Наконец Ксения замечает ее состояние: пора прощаться.

— Да, правда, увидимся еще, иди.

Ксения прижимает ее к себе, выше груди не достает, утыкается головой, обнимает и держит, держит, невозможно оторваться… Скажи что-нибудь.

— Аллах милостив, — произносит Рухшона. — Иди, иди.

— С наступившим вас, Ксения Николаевна, — кивает головой дежурный перед тем, как запереть за ней. Ксения смотрит недоуменно, как будто не поняла.

Она выходит на воздух, вдыхает его, идет через темный город, свой город. Люди спят, она нет, это нормально, эти люди ей вверены. Теперь она знает, Кем вверены и перед Кем предстоит отвечать.

Ксения не чувствует ни усталости, ни опьянения. Вот ее дом, позади него она отчетливо представляет себе большую красную башню, самую высокую на много километров кругом.

Глубокой ночью Ксения сидит в прибранной пустой “Пельменной”, улыбается и ест холодное мясо. Она совершенно трезва. Душа ее занята насущным: поисками адвоката и связей в области, строительством мечети, приобретением власти. Со всем этим Ксения справится, и тогда дух ее воспарит выше самого высокого минарета, и она произнесет исповедание своей новой веры — свидетельство, шахаду.

Школьного учителя миновали события сегодняшнего дня. Он провел четыре урока — один из них сдвоенный, участвовал в чаепитии с тортом в учительской, — мероприятии пустом, но, в общем, теплом. Потом отправился на речку — посмотреть, не тронулся ли лед.

На речке учитель встречает отца Александра — тот пришел за тем же самым и тоже улыбается солнышку. Постояли, посмотрели: река все еще лежит подо льдом. С отцом Александром учитель знаком едва-едва, и только сейчас замечает, какой у того болезненный, побитый вид. Наверное, он к нему несправедлив.

— Скажите, — вдруг говорит священник, — а отчего река не замерзает вся целиком, почему подо льдом вода?

Учитель объясняет: в отличие от других веществ, вода имеет самую большую плотность не в точке замерзания, не при нуле, а при плюс четырех, и потому, когда остывает до нуля, то оказывается наверху. Образуется лед, а под ним остается вода, в ней можно жить. Если бы не это чудесное свойство воды, река бы полностью промерзла, и жизнь бы в ней прекратилась. Священник качает головой: для него это еще одно доказательство бытия Божия.

В такой солнечный день не хочется сидеть дома, и учитель решает послоняться по городу. Перед ним новая “Парикмахерская”, через окно он видит свою бывшую ученицу, отчего бы не подстричься? — он давно не стригся. Она моет ему голову, прикосновения ее теплых пальцев очень приятны. Надо же, уже двое детей! Она некрасивая, но милая, про мужа лучше не спрашивать, пока сама не скажет. Как шустро она работает ножницами! А Димку Брыкина он не помнит? Это же ее бывший одноклассник, теперь она Брыкина, неужели все забыл?

— Знаете, Сергей Сергеевич, ваши литературные вечера — лучшее, что у нас было в жизни, — говорит парикмахерша. — Тогда остановись на миг послушать тишину ночную… — как там дальше?

Учитель подсказывает, потом уже произносит до конца про себя. Она сметает с пола отстриженные волосы, Сергей Сергеевич смотрит на них, на нее и думает: Блоку казалось невозможным, чтобы грамотный человек не читал “Бранда”, а вот, поди ж ты, он — учитель литературы, и не читал. Что он вообще знает из Ибсена? Юность — это возмездие. Кому — родителям? А может быть, нам самим?

Он приходит домой, нелепо обедает, с Ибсеном, так что через полчаса уже не может вспомнить, ел ли вообще. Счастливый, ничем не омраченный, почти бездеятельный день. Вечером с улицы слышен непонятный шум, но значения ему Сергей Сергеевич не придает. Он ложится в постель, гасит свет и принимается составлять в уме конец своей исповеди.

Пора сообразить, в чем моя вера, отчего несмотря ни на что я бываю неправдоподобно, дико счастлив. Отчего иногда просыпаюсь с особенным чувством, как в детстве, что вот это все и есть рай? Подо мной земля, надо мной небо, и вровень со мной, в мою меру — река, деревья, резные наличники на окнах, весенняя распутица, крик домашней птицы — и тут же — Лермонтов, Блок. Верю ли я, наконец, в Бога?

Основное препятствие между Ним и мною — Верочка. Смерть Верочки не была необходима никому, смерти вообще не должно существовать. Думать о ней как о месте встречи, ждать ее, как ждешь невесты, — не получается, нет. Смириться, сделать вид, что привык? Мирись, мирись, мизинчик… Слишком уж условия мира тяжелы: подпишите капитуляцию. А если не готов? Говорят, Бог не создавал смерти, это сделал человек, сорвал плод с древа познания и все такое. И еще говорят: смерть — часть разумного процесса, не будь ее, нами до сих пор правил бы тот самый, дьявол. А так… все-таки не дьявол. Что же, во имя этого Верочка и умерла? Не думаю, не знаю.

Она мне недавно приснилась. “Попробуй, будь счастлив без меня”, — только голос. Почему на “ты”? Была ли это Верочка? Одни вопросы…

Есть и ответы. Я верю, что существует предназначенная мне учительница и что наша с ней разлука подходит к концу. Мы встретимся — в Болдине ли, еще где-нибудь или прямо тут. Она может оказаться врачом, медсестрой, агрономом, даже художницей. Встретившись, узнаем друг друга и уже не разлучимся. Все эти измены, приходы, уходы — оттого, что человек теперь мало чувствует, не наш случай.

Еще у меня — работа. Я верю, что из правильно поставленной запятой для моих ребят может произойти много хорошего: каким именно образом, не спрашивайте — не отвечу, но из этих подробностей — из слитно-раздельно, из геометрии, из материков и проливов, дат суворовских походов, из любви к Шопену и Блоку — вырастает деятельная, гармоничная жизнь.

И, наконец, я свободен. “Радуйтесь в простоте сердца, доверчиво и мудро”, — говорю я детям и себе. Не сам придумал, но повторяю столь часто, что сделал своим. Таким же своим, как сонных детей в классе, как русскую литературу, как весь Божий мир.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru