Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Василий Голованов

Сопротивление НЕ бесполезно

Французский дневник

Книги, которые нас выбирают

От автора | Думаю, что многие, оказавшись на моем месте, сочли бы целесообразным попри-стальнее приглядеться к тому, что происходит вокруг и с ними самими. Но поскольку на этом месте никого больше не оказалось, мне и пришлось написать этот дневник.

Об авторе | Василий Ярославович Голованов родился в Москве в 1960 году. Журналист, писатель. Неоднократно публиковался в толстых журналах. Автор книг “Тачанки с Юга. Художественное исследование махновского движения” (1997), “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий” (2002), “Время чаепития” (2004), “Нестор Махно” (2008), “Пространства и лабиринты” (2008). Лауреат литературной премии Министерства печати и информации РФ “Книга года” (2002) и премии “Лор Батайон” (Франция). Живет в Москве.

 

 

Раз в жизни мне довелось быть известным писателем. На две недели мне выпала такая роль. И я ее сыграл. Сыграл хорошо. Наверное, потому, что подспудно готовил себя к ней. И в один прекрасный день в театре жизни мне ее предложили. Правда, предложили во Франции, где под французским названием “Eloge des voyages insenses”1  вышла моя книга “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий”.


1 “Похвала бессмысленным путешествиям” (фр.).


Может быть, кому-то покажется, что две недели известности — не такой уж большой срок по сравнению с.

Но он был. И я вряд ли соглашусь обменять его на что бы то ни было. Ибо, конечно, приключение, которое я пережил, было ошеломляющим. Я до сих пор никак не войду в прежние границы самого себя (а может, в этом стараюсь я напрасно и все изменилось непоправимо). Но, как бы то ни было, тест на самоосознание не помешает.

Итак, сегодня, когда я пишу эти строки, 11 июня. Шестнадцать дней назад я вернулся из Франции, где исполнял известную вам роль. Если судить по Интернету, там, во Франции, в сознании читающей публики я продолжаю оставаться очень популярным писателем. Но сейчас я — в России, где мною отвоевана у жизни роль свободного журналиста. Тоже далеко не худшая. Последний полученный мною гонорар равен десяти тысячам рублей. Время последующих денежных поступлений — неизвестно. Это не пугает меня. Во-первых, потому, что так было всегда, а жизнь потом все равно каким-то образом налаживалась. А во-вторых, потому, что здесь, в России, у меня есть другая роль в театре жизни — роль обычного, не известного писателя. Скажем, сегодня вечером в магазине “Фаланстер” я представляю свои новые книги: “Нестор Махно” и “Пространства и лабиринты”. Я знаю из Интернета, что и у той, и у другой книги есть своя аудитория. Есть даже свои фаны. Я купил для них вино, оливки и сыр. Такова в России роль обычного, нераскрученного писателя — он сам проплачивает свое право на актуальное существование. Но это не сетование. Вечером я подарю людям радость — в виде встречи, в виде общения и вина. И грех жаловаться на это.

Теперь я должен рассказать про Остров. Когда я впервые поехал туда в 1992 году, я вообще не думал о книге. Я бежал. Я бежал на Север к. Но я бежал и от. Я бежал к своей детской мечте — о, Остров! — к неизведанным приключениям, к риску, к свободе, к романтике и тайне острова и, конечно же, к сокрытому на нем сокровищу. Я бежал от катастрофически складывающихся обстоятельств личной жизни, от работы в отделе морали и права, от галопирующих цен и утлых смыслов того времени, от искушения податься в стрингеры и, проклиная, славить войну, которая то тлела в Карабахе, то вспыхивала в Абхазии, то, как фугасная бомба, разрывалась в Чечне. Я не хотел быть продавцом войны, беженства и чужого горя.

И я бежал. Бежал на Остров своей мечты. Им оказался остров Колгуев в Баренцевом море — чуть правее горла Белого моря и чуть левее Новой Земли. На поверку мой остров вышел самой бесприютной территорией, которую мне когда-либо доводилось видеть в жизни. И первое чувство, которое я испытал, ступив на него, — был страх. Страх перед умирающим поселком на берегу, страх перед нечеловеческой, запечатлевшейся в лицах резкими морщинами, беспощадной к другим и к себе жизнью его обитателей, страх перед заброшенностью и неизвестностью.

По счастью, глоток спирта, выхлестнутый на крыше вездехода, позволил мне на время забыться и провалиться в величественную галлюцинацию предосенней тундры, уже взявшейся всеми цветами живописной палитры, в быт оленеводов, в вековые сказы эпохи кочевья. Так в моей будущей книге про Остров появилась “Книга бегства”.

Лишь вернувшись в Москву, я понял, что отныне у меня есть только один шанс, как у героя известной сказки — пойти туда, не знаю куда, и принести то, не знаю что, — иначе говоря, облечь словом, поступком, легендой этот огромный кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море, броситься в него, нырнуть за горизонт, вернуться преображенным и вынести оттуда свое сокровище — книгу. Или — до конца своих дней писать никому не нужные оправдания в книге несбывшегося. И тогда я взял с собою сына моего лучшего друга — “шестнадцатилетнего капитана” Петю Глазова — и распахнул в будущей книге новое измерение — “Книгу похода”.

Всего таких “книг” получилось в результате пять. У меня не было контракта ни с одним издательством. Чтобы писать, я высадил семью на голодный паек, и так мы провели зиму. Жена ничего не говорила мне. Она понимала, что это — моя битва с жизнью. И не дай Бог мне ее проиграть. Но второй голодной зимовки мы бы не выдержали. Бог милостив: меня пригласили работать в журнал “Столица”. Когда я впервые получил там зарплату, мне стало плохо — такой огромной она мне показалась. Я попил валокордин и поклялся, что проработаю здесь год. И я сдержал слово. И лишь потом осторожно потратил часть денег. Я купил время. Роскошная покупка! Двенадцать месяцев совершенно свободной, раскрепощенной работы над текстом, с которым я творил что хотел, не боясь ответвиться от основного повествования, чтобы добавить к своему немного шаманских историй, сведений по геологии и орнитологии, а впечатления путешествия переслоить размышлениями и любовными гимнами. Никогда, клянусь — ни до, ни после — я не был так близок к сути творчества, к настоящей свободе!

Потом еще год я искал издателя, но, так и не сыскав, достал остатки “столичных” денег и издал книгу в “Вагриусе” за свой счет. Полторы тысячи экземпляров. Оформление я доверил делать своему другу Андрею Балдину. Картинки нарисовал сам. Тогда я думал только о том, чтобы издать ее. Если бы книга умерла во мне — как ребенок в утробе матери, — я не знаю, что бы стало со мной. Наверно, я не смог бы больше писать. Поэтому она должна была родиться, пуститься в собственное путешествие, в свою, уже не зависящую от меня жизнь.

И поначалу показалось, что жизнь ее началась очень успешно. Министерство печати и информации признало “Остров…” лучшей книгой 2002 года. Об этом до сих пор свидетельствуют деревянный диплом и каменные часы, которые я получил на церемонии награждения книги. Тяжелый, помпезный письменный прибор я прямо на выходе из зала торжеств со злобой выкинул в сугроб. Но этим все и кончилось. Издательство распродало тираж и не стало его допечатывать, — издательская лень и невероятная жадность.

В конце концов текст “Острова…” был сканирован и вывешен сразу на нескольких сайтах в Интернете. Я не возражал против такого пиратства. Книга должна существовать. В любом виде. И если Интернет — это современный самиздат, тем лучше — пусть существует в самиздате. Я принял правила игры в подполье.

В этот момент появилась Элен.

Элен

Впрочем, если быть точным, она появилась чуть раньше. Это обстоятельство имеет значение, потому что здесь в ток моей жизни вмешалась судьба. Элен появилась в день презентации “Острова…”, которую я устраивал для друзей в крошечной художественной галерее. Пришла под самый конец, медленно поднялась по переулку — такая усталая добрая птица, укутанная какими-то темными платками-перьями, — пригубила вино, посмотрела выставку фотографий Острова и попросила экземпляр книги. Я к тому времени раздарил все, что были, и Андрей Балдин, который оформлял “Остров…”, отдал ей свой. Как она попала в этот час в это место земной поверхности? И что было бы, если бы Андрей не отдал ей книгу? Подумай, читатель, ибо сейчас, в этот момент повествования, начинаются настоящие чудеса и невероятные совпадения, которые может подстроить только судьба — ибо человек над ними не властен. А может быть, это проявляется в каких-то фантастических формах та самая собственная жизнь книги, о которой я говорил, но о которой я как автор не имею ни малейшего понятия. Ведь творение — если это действительно творение, а не какой-нибудь наскоро сработанный бестселлер-однодневка — оно часто и совершеннее, и по-человечески лучше своего творца. Ибо тот, подверженный перипетиям земного бытия, законам времени и старения — он может соскользнуть в уныние, в пьянство, он в такие глубины ничтожества может соскользнуть, что и в голову никому не придет, что он-то и есть отец вот этого небесного дитяти.

Но, слава богу, пока что я еще никуда не соскользнул, пока что я просто оформляю сбивчивыми, чувственными речами и шампанским рождение вышеупомянутого “Острова…”, не подозревая, что чудо уже готово совершиться, что оно уже совершается, когда эта женщина, я имею в виду Элен, с Земляного Вала поворачивает за угол Казенного переулка и таким образом движется к неотвратимости встречи.

Шесть лет спустя, когда круг превращений замкнулся и мы с Элен вместе выступали в книжных магазинах разных городов Франции, ей волей-неволей приходилось отвечать на вопрос: каким образом она, собиратель коллекции “slovo” небольшого парижского издательства “Verdier”, выбрала для перевода “роман”, о существовании которого она не знала, и к тому же — здесь появляется второе неизвестное — “роман” автора, о существовании которого она тоже не подозревала? И Элен рассказывала, как в Интернете она просматривала “Ex-Libris” “НГ” и там случайно наткнулась на статью о путешествии в Чевенгур1  трех сумасшедших русских, которые называли себя географами-метафизиками. Не скрою, я был в составе этой экспедиции и в числе авторов статьи, но когда Элен дозвонилась в “Независимую газету”, ей дали телефон Андрея Балдина, которому ей предстояло позвонить и что-то сказать.


1 Чевенгур — фантастическое поселение в духе первобытного коммунизма первых послереволюционных лет из одноименного романа Андрея Платонова. Следы его следует искать в южнорусских степях южнее Воронежа.


Элен — почти чистокровная русская, ее мать — костромская крестьянка, отец — питерский интеллигент, эмигрировавший (как и мать) в Бельгию в середине 20-х годов прошлого века, когда стало ясно, что всякая самостоятельная жизнь — будь то жизнь обрусевшего потомка эльзасских льнозаводчиков Шатленов или жизнь костромской крестьянки — в республике Советов будет, в конце концов, невозможна. Таким образом, в жилах Элен течет кровь людей решительных и смелых на поступки. Но тут она что-то разволновалась и, услышав незнакомый голос из Москвы, на не очень-то внятном русском языке попыталась объяснить, что ее заинтересовала статья и она хотела бы познакомится поближе, и еще почему-то сказала, что любит Малларме. “О! — воскликнул в своей Москве неизвестный ей еще Балдин. — Том Малларме как раз лежит сейчас на моем столе…” Таким образом слово — единственно нужное слово, пароль — сыскалось, пространство отомкнулось, контакт состоялся.

Я ничего не знал об этом разговоре. Хотя об Элен Шатлен узнал гораздо раньше Балдина, когда ездил в Гуляй-Поле в 1992 году. Тогда там только и разговоров было, что о “француженке, которая сняла фильм про батьку Махно”. Кстати, Элен подарила мне свой фильм перед моим отъездом из Парижа. Но мой компьютер отказался его воспроизводить. Он записан в каком-то неизвестном компьютеру французском формате. И вообще — не Махно, а Остров стал поводом для нашей неизбежной встречи. Причем поводом столь весомым, что где-то там, где сидит небесный механик и геометр, ее приезд в Москву, моя презентация и балдинский экземпляр “Острова…” оказались в точке пересечения. Вот. Встреча была коротка. Я проводил Элен до метро. После этого мы виделись только один раз, перед ее отъездом во Францию. Почему-то она сказала: “Я издам вашу книгу”. И все. Был июнь 2002 года. Я стал ждать. В декабре на книжной выставке “нон-фикшн” в ЦДХ я подписал контракт, переданный через третьи руки. Из него явствовало, что книга выйдет во Франции в 2005 году. Я понял, что ожидание будет долгим, и стал наращивать силы для него. Чтобы скоротать время, написал еще книжку повестей и рассказов. Когда она вышла, был уже 2004 год. Ждать оставалось недолго. Иногда, чтобы подкрепить свои ожидания того будущего, которое представлялось мне неизменно прекрасным, я звонил в Париж. Все шло, вроде, по плану. Потом связь прервалась. Полгода я не мог дозвониться Элен. Я стал нервничать. Это не помогло. Я стал пить. Это тоже не помогло. Потом однажды — в какой-то осенний, не в строку ложащийся ненастный день — Элен сама позвонила мне на мобильный и сказала, чтобы я не волновался. Просто переводчики — они сделали мертвый перевод. И теперь ей придется делать его заново. Я так обрадовался, что чуть не опрокинул маршрутку, в которой в этот момент ехал. Испортили перевод — эка невидаль! А я уж думал бог весть что! А перевод… Подумаешь! В половине французских переводов вы не отличите язык Достоевского от языка Чехова! Слабая у них была, значит, переводческая школа. Не чета нашей. Так что им сейчас всю русскую литературу приходится переводить заново. А если уж Элен взялась сама, то, значит, недалек тот час… Но я рано радовался. Связь опять прервалась на многие месяцы. Телефон молчал. Почта не отвечала.

Но “Остров…” продолжал жить какой-то своей подспудной и упрямой жизнью. Он не отчаивался, не малодушничал и не сдавался. Он тащил меня. Не знаю, что стало бы со мной, если б его не было. Журналистика, а особенно мертвая, отформатированная, вырезанная по лекалу якобы мировых стандартов журналистика третьего тысячелетия, мне давно осточертела. Вот книги — нет. И теперь я радовался, что когда-то, когда у меня сил было невпроворот, я вложил их в книги. Они оказались долгоиграющими штуками. И мне даже нравилось иногда их перечитывать. Слушать их музыку. Я не хвалюсь — в то время мне не до хвастовства было — просто рассказываю, как есть.

В октябре 2006 года меня вдруг пригласили на фестиваль Kosmopolis в Барселону. Оказалось, Рикардо Сан-Висенте, главный специалист по русской литературе в Каталонии, отыскал “Остров…” в Интернете и настоял, чтоб пригласили именно меня. Мы обменялись письмами. “Хотелось бы перевести “Остров…”, — писал Рикардо в одном из них. — Но наши издатели, однажды обжегшись на вашей новой литературе, панически боятся кириллицы. Русская книга их не убеждает. Нужен хотя бы один европейский перевод. Если книга переведена в Европе — значит, она уже апробирована…” Что мне было ответить? Я написал, что вот-вот, и вообще вчера книга должна была бы выйти на французском. Сообщил все координаты Элен. Вскоре мы с Рикардо встретились в Барселоне.

— Ну, что? — поинтересовался я.

— Ничего, — пожал плечами Рикардо. — Никакого ответа. Ни строчки перевода. Когда я звоню ей домой, всегда подходит какой-то негр, судя по акценту, и сообщает одно и то же — что ее нет.

Признаюсь, тогда, в 2006 году, я смирился с тем, что никакого французского перевода моей книги никогда не будет. Что-то там сломалось в небесной механике. Сначала пошло было, а потом — крак! И слова, и люди, и тем более обстоятельства — это же такие пластичные, текучие вещи, что за четыре с лишним года все могло измениться: издательство могло обанкротиться, Элен… Только бы ничего не случилось с Элен. Я знаю — она ни в чем не виновата. Она самоотверженна и предана мне. Просто какие-то темные силы окружили ее и мучают так же, как и меня… Только бы ничего не случилось с Элен…

Она приехала в феврале 2007 года — для последней сверки перевода. Я поселил ее в Доме творчества писателей в Переделкине и ежедневно принимал ее в своей сторожке. Это был настоящий праздник. Стояла весна света. Слух ласкала первая капель и звуки французской речи.

Когда радость встречи слегка улеглась, я все-таки спросил Элен — что случилось там, во Франции? Почему она молчала?

— Я взялась делать новый перевод, когда книга была уже объявлена в торговых каталогах. Я просрочила все сроки. Два года я сидела дома и просто не отвечала на звонки… Вот и все, — и она улыбнулась своей обезоруживающей улыбкой. — Наверно, я испортила мои отношения с “Verdier”. Но все равно, Вася, — тут голос ее зазвучал тверже, — я очень рада, что сделала эту книгу… Спасибо за этот подарок…

Я опустил голову и молчал, испытывая что-то, похожее на стыд — за все эти неврастенические ночи, когда мне казалось, что все погибло, а она сидела над этим проклятым переводом… За все, за все…

Надо было поцеловать ее, но я не смел, думая, что этим поцелуем не отблагодарю ее за подвиг, который она совершила, за ее одинокое противостояние издательству, которое ведь не просто было бездушной машиной — там работали ее коллеги, может быть, даже друзья, которые вынуждены были ополчиться на нее за эти два года отверженности, за все, за все…

А потом мы снова уходили в работу, и я начинал жалеть, что Элен не привезла с собой свой перевод целиком. Я мечтал увидеть его — хотя бы в компьютерном виде. Но у нее была с собой только тетрадь с выписанными непонятными словами и трудными для перевода выражениями. Я пытался вообразить себе, как будет выглядеть/звучать моя книга на французском — в том новом языковом измерении, в котором ей вскоре уже предстояло возникнуть, как бабочке из куколки, — и не мог. Не мог представить себе новый узор и расцветку ее крыльев. Но все равно — я был почему-то полностью успокоен. Я знал — если Элен приехала, значит, все будет хорошо. Не знаю, откуда бралась эта убежденность. Я просто знал. Ибо мы знаем о людях гораздо больше, чем смеем предположить. Хотя, ну, что, казалось бы, доступно нам для наблюдения? Выражение глаз, лица? Манера одеваться, говорить, улыбаться? Запах, походка, жестикуляция, тембр голоса… С Элен мы виделись считаные разы, и за это время она успела совсем немного рассказать о себе. И тем не менее, она была не просто своя, она была какая-то родная. Мы принадлежали к одной породе людей, хотя я не до конца понимал — к какой. И в России нелегко было это понять. Во Франции окружение Элен составляли те, о ком она с восхищением говорила: “Это абсолютно сумашечие люди”. Другие, собственно, ее и не слишком-то интересовали. Гении, синтезаторы искусств, философы парков и садов, авторы невообразимых текстов, коммунары-отшельники… Разумеется, она и сама принадлежала к этому братству не-от-мира-сего — это было ясно с первого же взгляда. Но, как оказалось, она и меня записала туда же и, записав, приняв под свою опеку — уже не давала в обиду, защищала до самого крайнего предела, когда ее борьба за мое адекватное существование в стихии другого языка становилась небезопасной и для нее самой. Она готова была на самопожертвование — как все ее “сумашечие”.

Так в работе прошла неделя. Все языковые трудности были разобраны, Элен в очередной раз уехала, а мне осталось только ждать, когда издательство решит вбросить книгу на рынок — в мае, перед началом сезона отпусков, осенью, во время всеобщего книжного бума, или под Рождество, когда осенний вал книг отступает и публика готова к восприятию свежих новинок.

Книга поступила в продажу 10 января 2008 года. Сначала ничего не происходило. Дней через десять с оказией книга была доставлена в Москву. Незнакомый номер, высветившийся в мобильнике, незнакомый женский голос. Имя Элен — как пароль. И главное — слова: “Я привезла”.

— Когда мы увидимся — сегодня, завтра?

— Я так устала от этой поездки, что лучше в конце недели…

— Оленька, я вас умоляю — завтра. Я ждал эту книгу шесть лет... Я подъеду куда угодно и когда угодно…

Метро “Тургеневская”. Полиэтиленовый пакет. Я достаю, не веря своим глазам: толстенная, как настоящая французская книга. Желтая. Вот она — вылупившаяся бабочка с желтыми крыльями… А узор… Он весь внутри. Собственно текст, который ни при каких условиях не мог быть написан мной. И который, по сути, уже принадлежит не мне. Во всяком случае, не мне одному.

Перед сном я раскрываю желтую книгу и шепотом прочитываю вслух: “…Par-dessus la mer grise, un ciel glace, eblouissant, jaune…”. Это, значит, так звучит по-французски фраза: “Над серым морем ослепительно желтое и холодное небо…”. Какие странные превращения… Какая восхитительная музыка! Другая музыка. Вся моя партитура переписана с отчаянной смелостью и великолепным мастерством. Кое-где мне удается уловить созвучия: ускорения и замедления ритма, резкие виражи, рубленые фразы. И все-таки каждое слово моего текста звучит по-другому. Теперь-то уж точно — книга отделилась от меня и пустилась в самостоятельное плавание…

Но, по иронии судьбы, именно тут вокруг меня начались события, которые прежде никогда не происходили. Появились рецензии — там, во Франции. Сначала в Интернете, потом в газетах. Книгу хвалили. О ней спорили. Неловко приводить здесь опубликованные мнения, но они не были единичными, напротив, они множились, расширялись, как круги на воде, захватывая теперь уже не только критиков-профессионалов, но и читателей, мнение которых, благодаря сети, тоже легко становилось известным: “…Это по-настоящему пьяная книга, — прочувствованно писал один из них. — Пьяная в той же мере, как “пьяный стиль” дзю-до. Это позволяет автору достичь невероятной свободы. Никогда не читал ничего подобного…”. Ночью, накручивая круги по пустым улицам Переделкина, я чувствовал себя больным. Я не привык к такому сгущению внимания на собственной персоне. Я жил здесь тихо, в маленьком домике, между двух заснеженных елей…

В феврале пришло приглашение в Сен-Мало на фестиваль книг о путешествиях. Затем последовало еще одно приглашение — из Тулузы. Затем третье — в Коньяк. Все это обрушилось на меня, как снег с верхушки дерева, и не на шутку напугало. В какой-то миг я решил никуда не ехать — и это меня успокоило. Я никогда не тусовался. Это мой жизненный принцип. Зачем его нарушать? Зачем занимать деньги, которых у меня нет? Я почти уговорил себя не трогаться с места, как вдруг одно событие разом изменило ход дел.

Было утро. Я ехал электричкой в Москву. Зазвонил мобильник. Я успел различить незнакомый номер и соединился. Говорили по-французски. С каким-то странным акцентом, но по-французски. Я сумел понять, что говорит друг Элен и что-то по поводу дома. Что он приехал ко мне домой, что ли.

— Вы приехали?! — горестно воскликнул я. — Но я не дома!

— Нет, дорогой, это ты скоро будешь жить у меня дома, когда приедешь в Тюлль!

— Спасибо…

— Это тебе спасибо за твою книгу! До скорого!

Как потом выяснилось, это звонил Пьер Ландри, совершенно, разумеется, “сумашечий” владелец книжного магазина в Тюлле, для которого моя книга стала почему-то — пусть читатель только простит меня и поверит, что это не бахвальство — самым значительным произведением современной русской литературы. Как-то так легла на душу.

Тогда, в электричке, я ничего этого не знал. Но я решился. Дело было не в том, что где-то во Франции без меня проходила моя литературная жизнь. Меня ждали люди. Не знаю почему. Наверно, так бывает, просто я этого еще не испытывал на себе. Не переживал успеха. В этом смысле вся моя прошедшая писательская жизнь была недоразвитой. Надо было решительно покончить с этим малодушием, выбираться из подполья и смело пробовать новую роль. В конце концов успех — как показал этот звонок — он принадлежит не мне одному. И правильно будет раздать его, раздарить, разделить со всеми, кто пережил вместе со мною радость рождения желтой бабочки. Между прочим и с Ольгой, моей женой, которая переживала что угодно — взлеты и черные пропасти моего настроения, острую нервозность моего рабочего состояния и болезнь невыписанности, вечную чересполосицу нашего быта, в котором самой захватывающей игрой была викторина “отдача долгов”. Пора было предложить ей что-нибудь поинтереснее. Другого шанса не будет.

И девятого мая мы улетели во Францию.

Отражения на песке отлива

Издательство, которое выпустило мою книгу, носит трогательное название маленькой птички — лесной канарейки — “Verdier”. Она обитает в Провансе, откуда родом хозяин издательства — Жерар Бобиллье. Сообразно своему названию издательство тоже маленькое, и до меня в коллекции “slovo”, которую ведет Элен, вышло всего четырнадцать книг. Моими собратьями по коллекции оказались Варлам Шаламов, Борис Вахтин, Юрий Домбровский, Даниил Хармс и Сигизмунд Кржижановский — “абсолютно сумашечий” гений русской словесно-сти, который дошел до нашей читающей публики лишь недавно. Но ни одна из выпущенных книг не знала такого успеха, как “Остров…”, вернее, “Eloge des voyages insences”. Поэтому издательство брало на себя все расходы по нашему двухнедельному пребыванию во Франции, исключая три дня, приходящихся на фестиваль в Сен-Мало.

Туда мы отправлялись сразу по прибытии. В двенадцать Матильда (имя, которым были подписаны некоторые сообщения электронной почты и которое связывало нас с реальностью) должна была встретить нас в аэропорту Шарль де Голль и доставить на вокзал Монпарнас, откуда в три часа уходил специально предназначенный для участников фестиваля “Etonnants Voyageurs” поезд до Сен-Мало.

Живая Матильда оказалась миловидной молодой южанкой, которая усадила нас в такси, провезла через весь Париж и, высадив у вокзала, предложила первым делом пообедать с дороги. Сделать это оказалось нелегко, ибо, собирая вещи, я неправильно упаковал чемодан на колесиках, положив сверху тяжелые книги русского издания “Острова…”, из-за чего балансировка чемодана оказалась нарушенной и он постоянно рыскал из стороны в сторону или издевательски подпрыгивал то на одном колесике, то на другом. Тем не менее мы отобедали, Матильда провела нас в вокзал и показала платформу, на которой в два часа был назначен сбор участников фестиваля. Проговорив все инструкции, она живо улыбнулась, так что сразу стало ясно, что ей хочется уйти. Я поблагодарил ее за гостеприимство и сказал, что она, безусловно, свободна. На прощанье Матильда еще раз указала мне на перрон и повторила:

— Ici a deux heures.

— Я понял, — подтвердил я. — Здесь в два часа. Спасибо. Au revoir.

— Au revoir, — отозвалась ее улыбка и в следующий момент растаяла. Мы с Ольгой остались одни. Вокруг туда-сюда ходили незнакомые люди. Перегруженный книгами чемодан со смещенным центром тяжести, придурочно болтающийся на своих крошечных колесиках из стороны в сторону, упакованные в плотный картон фотографии, которые я вез “для выставки” и которые к этому часу обрели уже излишний вес и громоздкие, негабаритные размеры, плюс два тяжелых рюкзака не оставляли нам надежды на беспечную прогулку в окрестностях вокзала. Искать камеру хранения не имело смысла: Франция, как и Россия, борется с международным терроризмом, поэтому все возможные камеры хранения на ее территории давно упразднены. Хотелось пить. Я подошел к автомату, продающему напитки, и убедился, что бутылка “пепси” стоит здесь 3,5 евро. Я не сторонник экономии за границей, но это было уже слишком.

Оставив жену в зале ожидания, я вышел на улицу. Прямо через бульвар был супермаркет со странным названием “АТАС”. Инвалид в своей коляске, ехавший по проезжей части улицы, остановился вместе с машинами, чтобы дать мне, пешеходу, перейти на зеленый свет. Не знаю, что меня больше потрясло, — то, что он остановился, или то, что не боялся передвигаться по городу в потоке машин. В супермаркете я долго искал бутылку воды. То есть воды было навалом, но вся она была в упаковках. В конце концов я нашел одну отдельную бутылку газировки за пятьдесят евроцентов и вернулся к жене на вокзал. Тупо ждать, время от времени делая глоток воды, было как будто не очень-то весело. Без пятнадцати два я сходил на перрон, чтобы взглянуть, не начал ли уже собираться народ и — о боже! — увидел стоящий на восьмом пути поезд на Сен-Мало и тянущуюся к нему через весь зал огромную очередь, которая еле двигалась, обтекая стол, — за ним каждого человека из этой очереди отмечали в списке, после чего вручали ему целую пачку бумаг.

— Что там? — спросила меня жена.

— Там какая-то невообразимая толпа. Мне кажется, нужно подождать полчаса, и она рассосется.

Тут я ошибся. Когда мы подхватили-таки свои пожитки и пристроились в хвост очереди, она не стала короче, но зато стала намного толще. Появляющиеся на вокзале новички тут же находили знакомых в этой очереди, радостно вскрикивали и мгновенно пристраивались к ним. Я ненавижу этот принцип студенческой столовки, но тут уж делать было нечего. Когда минут через сорок мы подошли к столику, за нами едва ли набралось полтора десятка человек.

— Golovanov! Petrova! — воскликнула девушка, проверявшая паспорта и сверявшая списки. В голосе ее звучало явное облегчение. Кажется, наше появление здесь входило в какой-то более общий план, в который наше отсутствие внесло бы сбой. Она протянула нам пачку бумаг, необходимых, чтобы сориентироваться в Сен-Мало, и указала рукой на поезд. До отправления оставалось пять минут. Мы пошли вдоль вагонов. Свободных мест уже не осталось. По счастью, проходя мимо предпоследнего вагона, я заметил в тамбуре два незанятых откидных сиденья. Тамбур во французских поездах — это гораздо более человечное место, чем тамбур нашей электрички или поезда дальнего следования. Здесь никто не курит — потому что курение по всей Европе повсеместно запрещено, — тамбур есть, в некотором смысле, просто часть вагона, в которой расположены полки для багажа и туалеты. Не самое, согласен, отличное место для человека, собирающегося проехать триста километров.

— Ничего, — сказал я. — Сядем здесь. Моя вина. Но не стоять же нам все-таки…

Поезд тронулся. Довольно быстро промелькнули предместья Парижа и началась la campagne. Т.е. загород, деревня. Тут и там по обе стороны дороги видны были аккуратно возделанные поля, на которых вовсю цвело что-то желтое — видимо, какая-то масличная культура. В промежутках между желтыми полями по зелени пастбищ ходили тучные коровы и крутобокие овцы. Я вспомнил, как года два назад мы с другом проехали на машине чуть не всю Новгородскую область и только в одном месте увидели количество коров, достаточное для того, чтобы назвать его стадом.

Воспоминание пробудило во мне злость. С ней пришлось повозиться, чтобы убрать как непродуктивное чувство. Французы не виноваты в том, что в Новгородской земле больше не пашут поля и не разводят коров. В этом виноваты исключительно наши государственные придурки. И думать об этом во Франции глупо.

Чтобы аккуратно сбросить пары, я развернул брошюру с планом мероприятий фестиваля “Удивительные путешественники”. В ней, кстати, подробно был расписан состав участников. И, соответственно, тех, кто составил нам компанию в поезде. Итак писатели — двести человек. Пятьдесят кинорежиссеров. Тридцать звезд телеканала SCAM. Плюс критики, журналисты, телевизионщики, представители издательств и весь обслуживающий персонал фестиваля. Плюс неучтенные, но вездесущие тусовщики. В общем, неудивительно, что нам не хватило места в вагоне. Я еще раз перелистнул брошюру. Идейными вдохновителями фестиваля должны были, видимо, стать писатели-битники. Музыкальным символом — только что скончавшийся Боб Дилан. Брошюра открывалась презентацией новой книги итальянского журналиста Фабрицио Гатти “В шкуре изгоя”. Она — о беженцах из Африки. О тех, кто на убитых грузовиках, нагруженных так, что не видно собственно машины, ничего, кроме нижней половины зарывающихся в раскаленный песок колес, с подвязанными к основной массе груза коробками, тюками, велосипедами и ритуальными барабанами, сидя на кучах этого груза, как неподвижные птицы, пускаются в путь через Сахару, чтобы через Ливию или Тунис — все равно как — достигнуть порта, откуда современный контрабандист в пустом трюме переправит их в Европу, в магическую, вожделенную, волшебную Европу… Я поразглядывал фотографии — надо сказать, отличные — и отметил про себя, что никогда не влезал так плотно в чужую шкуру, как итальянский журналист Фабрицио Гатти.

Потом еще раз просмотрел список участников. Разумеется, в такой компании мне тоже не приходилось еще бывать. Ксинран, китаянка. На два года старше меня. Автор бестселлера “Китайские палочки” о бегстве из Поднебесной в Великобританию… Мариз Конде — француженка с Антильских островов. Живет в США и пишет об Африке… Конголезец Ален Мобанку — закончил, между прочим, Кембридж. Вьетнамка Мин Тран Ху… И у каждого, значит, свой голос, своя судьба и свой неповторимый опыт. Но зато я был единственным русским во всей этой компании. Это обстоятельство наполняло меня гордостью. Не так-то легко, черт возьми, было сюда попасть.

Незадолго до прибытия поезда в Сен-Мало по вагонам было сделано объявление, что справа от входа в вокзал всех прибывших ожидают автобусы, которые развезут их по гостиницам. Автобусы, и правда, стояли на привокзальной площади. Пестрая толпа не спеша вываливала из поезда, закуривала, разминала уставшие от долгого сидения ноги.

— Знаешь, — сказал я жене. — Мне надоел этот колхоз. Мы в дороге с шести утра. Возьмем такси, пока не поздно.

— Ты же не знаешь, куда ехать.

— Знаю: в отель “Бофор”.

На стоянке такси стояла единственная машина.

— Специально для нас! — подбадривающе воскликнул я. Мы закинули кладь в багажник и через три минуты уже оформлялись в гостинице. Сквозь широкие, едва завешенные белыми кисейными занавесками окна холла было видно море.

— Окна нашей комнаты выходят на море? — спросил я.

— Нет.

— А никак нельзя?..

— Нет.

Вместо брелока на кольце ключа болталась раскрашенная деревянная рыбка.

Мы поднялись в номер, приняли душ и, прихватив с собой фотоаппараты и немного денег, спустились вниз. Море нестерпимо манило, но для того, чтобы закончить этот затянувшийся переезд и начать, собственно, жить, следовало для начала чего-нибудь выпить.

— У вас есть кофе? — спросил я, подойдя к барной стойке.

— Кофе? — С изумлением посмотрела на меня девушка за стойкой.

Более идиотский вопрос и в самом деле нелегко было задать во Франции — в стране настоящей кофемании!

Правда, я был иностранец, но и глупость иностранца должна иметь пределы. Но на первый раз я был прощен. А результат оказался восхитителен. Крепкий, не-обыкновенно ароматный кофе! Кресла, накрытые бежевыми чехлами. В распахнутую дверь влетает ветер с моря, колышет прозрачные белые занавески. Было что-то завораживающее в этом пейзаже, написанном только оттенками, легкой, прозрачной акварелью и к тому же подернутом каким-то жемчужным вечерним туманом… Ведь уже вечер. Никогда в жизни не видел ничего подобного: море отступило так далеко, что не слышно даже плеска волн. Где-то там, вдали, сквозь туман оно просвечивает, как голубое стекло. Белый песок пляжа, по которому скатился отлив, у моря блестит, как зеркальная амальгама, отражая, как зеркало, идущих кромкой отлива людей, собак, окружающие город старые форты на скалистых островках, которые сейчас, на время отлива, перестали быть островами и соединились с берегом грядами темнеющих, покрытых водорослями скал. Белая чайка в лазоревом небе. Белый парус, летящий сквозь прозрачную морскую синеву… Там, еще дальше, еще прозрачнее в этом перламутровом мареве — остров Аввалон, где спит король Артур… Мистическая история Англии и Франции сходятся в этом заливе на считаные километры, сотни метров, почти соприкасаются… Или соприкасаются? Ощущение покоя, восторга, восторженного крика… Я знаю художницу Аню Козлову, которая полжизни отдала бы за эту совершенную непорочность пейзажа, за это белое на белом… И — вот. Перед глазами. Мы допиваем кофе, выходим через открытую дверь на пляж и долго бредем, наблюдая, как меняются оттенки вечернего света, как возятся на берегу дети, выкапывая из песка зарывшихся поглубже на время отлива крабов, смотрим на древние дубы, добела выскобленные морем, которые, как волнорезы, защищают гранитную набережную во время зимних штормов, на ручьи, стекающие между зеленоватых скал из исполинских чаш воды, оставленной морем, в которых, прежде чем скрыться за призрачным горизонтом, купается серебряное солнце, на силуэты крепостных стен и башен и лишь через час, дождавшись первых глухих раскатов прилива, выбираемся к воротам старого города, города Intro Muros — “внутри стен”. Теперь подняться на стены, оглядеть море, флот белых парусов и белых облаков вдали, шпиль колокольни, крыши… Да, я знал, я знал, что это будет необыкновенно — но что такое знание по сравнению с могучей музыкой эмоций?! Теперь я не только знал, но — видел. И, правда, важно было остаться целым, не спятить немного оттого, что ты только что прошел по пляжу, на который корсары вытаскивали свои корабли, чтобы ободрать днище, обросшее ракушками в южных морях, а здесь, Intro Muros, “мастер судовождения порта Сен-Мало” Жак Картье объяснял королю Франции Франсуа I свой план овладения Америкой, и именно отсюда в 1534 году он отплыл на двух кораблях, чтобы открыть берега Лабрадора, а затем и устье реки Св. Лаврентия, и Великие озера, и земли, на которых стоят теперь Квебек и Монреаль… Да, Америка могла бы быть франкоязычной, если бы через сто лет всесильный кардинал Ришелье не лишил французских протестантов политических прав и не запретил им эмиграцию в Канаду…

История в сослагательном наклонении, должен признаться, мой излюбленный конек, и остановить его нелегко… Но тут, спустившись со стен, мы внезапно оказываемся на улице Танцующей Кошки, и на время музыка этой поэтической миниатюры заглушает все голоса, бушующие во мне…

Свой современный вид — если верить справочнику — Сен-Мало приобрел лишь после Второй мировой войны или, что точнее, в результате войны. На протяжении всей своей истории Сен-Мало оставался крепостью, совершенно неприступной ни с суши, ни с моря, пока напасть не обрушилась на него с неба. Во время высадки десанта союзников на севере Франции в августе 1944 года полковник вермахта фон Аулок, командир гарнизона Сен-Мало, получил категорический приказ защищать город до последнего солдата. Этим участь города была предрешена. В течение недели авиация союзников полировала фугасными и зажигательными бомбами пространство “за стенами” и, разумеется, фактически разрушила город до основания. Из 865 домов старого города уцелело лишь 182. Остальные дома были разбиты до подвалов. После победы население терпеливо разобрало обломки, сложило кирпич в штабеля и, дожидаясь реконструкции, выстроило новый город вне стен — тем самым постепенно подготавливая Сен-Мало к новой будущности крупнейшего курорта на севере Франции. Пространство “внутри стен” было полностью реконструировано к 1957 году; таким образом город не утратил своей красоты и легендарной славы, но в то же время приобрел смягчающее его исконную суровость измерение “за стенами”, или “вне стен”, — целые кварталы отстроенных вдоль моря уютных вилл, многие из которых, как корабли, несут над входной дверью собственные имена. “Рай”, “Парадиз”, “Приют спокойствия” — определенно ассоциируются с той эпохой, когда сама постройка этих вилл символизировала для хозяев окончание ужасных испытаний войны и возвращение к прекрасной мирной жизни. Но некоторые носят куда более воинственные и в некотором смысле задиристые названия, как вилла “Аустерлиц”. Квартал этих вилл, немного отплывших от старого города, очень красив из-за небольших, но кропотливо и с любовью устроенных садиков, окружающих каждый дом. И лишь вдоль береговой линии дома лепятся вплотную друг к другу — частные виллы, гостиницы, кафе — выходящие прямо на море, к роскошным пляжам чистого, шелкового песка.

Когда Мишель Ле Бри лет двадцать назад обратился в городской муниципалитет с идеей именно здесь проводить фестиваль литературы о путешествиях, он, вероятно, держал в уме своеобразную романтическую легенду, в течение веков окружавшую “город корсаров и мореходов”, которая должна была привлечь сюда авторов со всего мира. Но он, разумеется, не мог и предположить, что сам этот фестиваль станет закваской мощного туристического бизнеса, призванного обслужить пятьдесят тысяч человек, приезжающих в последние годы к его открытию, чтобы поглазеть на живых писателей, получить автограф знаменитости, послушать живые споры о литературе и рассказы об удивительных путешествиях, а заодно и отдохнуть с пользой для себя как “внутри стен”, так и за их пределами, с удовольствием потребляя все, что может предоставить в это время года морской курорт, — утренние пробежки по пляжу, прохладные купания, дайвинг, большой аквариум, морские прогулки на пароме и под парусом, рыбные ресторанчики с обильными plats de mer1  или creperies2  с лучшими во Франции бретонскими блинами, испеченными с добавлением ржаной муки и начинкой из-чего-только-не.


 1 Блюда из морепродуктов (фр.).

 2 Блинный ресторан (фр.).


Впрочем, майский слет “Удивительных путешественников”, сопровождающийся книжной ярмаркой и просмотрами самых невероятных фильмов, — не единственная наживка, при помощи которой Сен-Мало приманивает публику, стараясь продлить курортный сезон. Каждые четыре года в ноябре из Сен-Мало в Пуант-о-Питр стартует одиночная парусная гонка океанских яхт. Другая океанская регата, проводимая с той же периодичностью, но с участием не только одиночек, но и командных экипажей, связывает Сен-Мало и Квебек. Рок-фестиваль проводится ежегодно два раза — в разгар курортного сезона и в феврале. Осенние месяцы скрашивает фестиваль мультфильмов “Набережная пузыриков”. Может быть, в Сен-Мало есть и другие, возможно, даже порочные развлечения, но я ничего не успел узнать о них — ведь я не турист. В каком-то смысле я был участником того непрекращающегося спектакля, который демонстрирует город, чтобы обеспечить себе достойное и безбедное существование.

Несколько свободных часов по прибытии мы имели возможность сколько угодно таращиться на достопримечательности и при лучшем знании города могли бы, наверно, успеть еще на какую-нибудь морскую прогулку. Но спешить не хотелось. Стемнело. Мы как раз гуляли в пространстве “внутри стен”, которое и после реконструкции совершенно естественно смотрелось как — ну, разумеется, подвергнутый разного рода перестройкам и осторожным вторжениям, но все-таки настоящий средневековый город. В кафе, куда мы зашли перекусить, меня удивила скромная карта вин, выдержанная в очень скупом местном колорите. На грифельной доске значилось всего три позиции:

Vin chaud — 2,50.

Kir breton — 2,60

Cidre — 8,50.

Ни горячее вино, ни яблочный сидр меня не интересовали. Но “кир” — вследствие самого невероятного названия этого напитка — заинтриговал меня.

— А не кирнуть ли нам киру, Кирюха? — озвучил я нахлынувшие языковые ассоциации.

— Ты хочешь попробовать? — чуть взволнованно спросила Ольга.

— Нет, пробовать будешь ты. Я по малу не пью, а с утра у меня выступление. Но кто-то из нас двоих должен донести до родины, что такое настоящий бретонский кир. В конце концов, кто из наших друзей может сказать, что накирялся киром?

Ольга пригубила жидкость цвета красного вина, потом, уже смелее, отпила глоток побольше, прокатила жидкость по всем вкусовым рецепторам своего языка и с видом неопределенного удовлетворения произнесла: у-у!

— Что это?

— По-моему, смесь сидра и смородинового вина.

Я обнюхал рюмку:

— Похоже. Не пей много, голова будет болеть. Кир и есть кир, ничего в нем нет мудреного, попробовала — и хватит…

Вечером в гостинице я с помощью дежурной пытаюсь понять, как мне действовать завтра утром.

— Смотрите, — говорю я как можно ласковее, чтобы привлечь ее в сообщницы. — Завтра в 10.00 у меня первое выступление в L,Univers. Что такое L,Univers? Университет?

— В Сен-Мало нет университета, — решила помочь мне дежурная. — L,Univers — это просто кафе, там, Intro Muros. Как только вы входите в ворота Сен-Винсенн, оно тут будет. Чуть-чуть справа.

— А школа торгового судоходства — это где? Там у меня следующее выступление в 15.00.

— Это там же, Intro Muros, в двух шагах. В случае чего спросите, где выход к Ветреному пляжу. Оттуда улочка налево. Поднимаетесь по ней… Да там все близко!

Перед сном мы с женой покурили во дворике гостиницы, сидя на стульях под пальмой.

— Пальма, — вздохнула Ольга. — А ведь это север Франции. Интересно, тут бывает снег? И вообще, на какой это широте, как ты думаешь?

— Не знаю, — сказал я. — Эта пальма все сбивает. Я бы сказал, что не южнее Воронежа1 .


1 Тут я ошибся. 48-я широта, на которой расположен Сен-Мало, проходит километров на 450 южнее Воронежа и пересекает территорию России только в двух местах — первый раз на границе Волгоградской и Астраханской областей, потом зарывается глубоко в Казахстан и Монголию и затем выныривает только на Дальнем Востоке, на самом юге Хабаровского края, перепрыгивает Татарский пролив и отрезает южный кончик Сахалина.


— Значит, снег должен быть.

— Не знаю, — сказал я. — Эта пальма… Гольфстрим…

Очень много странных людей

“Юниверс” оказался далеко не обычным кафе, хотя при виде вынесенных из-под тентов столиков и расслабленной публики, греющейся на солнышке, поднимающемся из-за форта Королевы, я испугался, что сейчас сюда принесут микрофон, что-то объявят и придется орать на всю улицу непонятно что, тем более что переводчик или переводчица, которую мне обещали еще до отъезда устроители фестиваля, так и не объявился, а мой собственный французский, как показал вчерашний день, обнаружил опасную склонность к глубокомысленным провалам. По счастью, в глубине кафе оказался отличный конференц-зал со столом и микрофонами для каждого участника. Там же меня ждала переводчица. Анастасия. Настя. Она мне сразу понравилась: молодая, красивая и русская, что немаловажно. Русская с Украины. Эмигрантка. Значит, ей не потребуется усилий, чтобы понимать меня. Это самое главное. Если бы переводчицей оказалась француженка, знающая русский язык, все было бы иначе. Зал был на удивление полон.

Тема первого заседания называлась “Моя библиотека”. Это была единственная тема, которую можно было предвидеть заранее (должны же у писателя спросить, кто его любимые авторы?) и для которой я сделал даже подобие заготовки, набросав в тетради список имен, слишком, впрочем, очевидных, чтобы хоть как-то выявить мою индивидуальность. Маркес, Борхес, Мелвилл, Сэлинджер, Фолкнер, Сент-Экзюпери, Юнг, Рокуэлл Кент, Лао Цзы, Толстой… Ведущая представила нас. Рядом со мной сидел классик турецкой литературы Энис Батур, гордо неся свою благородную голову, украшенную густой, но аккуратной, с серебряной проседью бородой. Чуть дальше — Эжен Николь, представленный как замечательный автор трех романов и последней, восхитительной книги “Аляска”. Еще дальше — Шариф Мадждалани, весьма утонченный автор, воспитанный в старом православном семействе Бейрута, который, не будучи путешественником в прямом смысле слова, совершил неповторимое духовное паломничество по следам своего деда по материнской линии. Я был представлен последним. Собственно говоря, в “списке авторов” обо мне почти ничего не сообщалось, кроме того, что я родился в 1960 году в Москве, много путешествовал по Северу и являюсь автором замечательной книги “Eloge des voyages insenses”. Желтая бабочка взмыла над столом в руке ведущей. Краем глаза (или уха) я уловил едва заметное шевеление в публике, которое бывает, когда говорят о чем-то знакомом. Странно… Я не успел додумать свою мысль, потому что ведущая закончила представление и внезапно в очень скором темпе повела настоящий допрос, не давая ни одному из уважаемых авторов ни полминуты на раздумья.

— Кто ваш любимый автор?

— Нелюбимый?

— Какой последний роман Маркеса вы прочли?

— Самая старая книга в вашей библиотеке?

— Последняя, которую вы купили?

— Книга, которую вам больше всего хотелось бы иметь?

Это вопрос к вам, к вам, Голованов, то есть ко мне…

— Это моя книга, которую я еще не написал… — Голос странно звучит через микрофон, публика реагирует с пониманием.

— В вашей библиотеке есть Коран?

— Конечно.

— Кто ваши любимые французские писатели?

— Сен-Жон Перс и Сент-Экзюпери…

— Русские писатели?

— Толстой и Бунин.

— А современные?

— Боюсь, что имена, которые я назову, ни о чем не скажут вам.

— Почему?

— Эти писатели не издаются большими тиражами. И я не уверен, что они переведены за границей…

— Это значит, что современной русской литературы не существует?

— Нет. Но все было бы иначе, если бы издатели думали об авторах, а не о сверхприбылях.

— Назовите одно имя.

— Влад Отрошенко.

— Это действительно хороший писатель?

— Да.

— Какую книгу вам бы хотелось перечитать еще раз?

— Библию. Целиком.

— Надеюсь, вам это удастся…

Последняя фраза — с нарочитой иронией. Несчастная лицемерка! Я знаю французов, они не верят в Бога, от этого отучил их еще Вольтер… Но, кажется, эту партию в пинг-понг мне удалось-таки выиграть. Я даже не заметил, как проскочил этот часовой марафон, ни разу, кажется, даже не обратившись к Насте. Вот-вот, она спрашивает, нужен ли мне вообще переводчик, потому что, вроде бы, она не нужна…

— Нет-нет, — успокаиваю я ее. — Пойми, это я от неожиданности. Если будут сложные вопросы, я зависну. Ты обязательно должна быть…

Я легко выдерживаю конференцию о романтике покорения Северного полюса: рассказываю о Г. Седове, о художнике А. Борисове, вместе с Седовым зимовавшем у берегов Новой Земли, о мастерской, которую устроил Борисов на острове, о художественных потенциях Севера, о новгородской колонизации Поморья, о Соловецком монастыре, об уникальных свойствах границы, фронтира, которыми обладал Север, покуда чуть не целиком не поступил в ведение военных и не был исключен из образной географии страны как гигантская погранзона…

Моя книжка опять взмывает над столом и опять как будто вызывает реакцию узнавания. Я ничего не понимаю, да и не успеваю понять… Следующая конференция начинается через пятнадцать минут. Так вот что значит, оказывается, — “быть известным писателем”! Выдерживать этот марафон. Это не так уж трудно, но я не привык к этому. Мое литературное не-бытие продолжалось слишком долго. Я до сих пор чувствую себя неловко, будто случайно очутился здесь. Я не знаю, как мне себя держать, какого я размера. Мне слишком долго не с кем было себя сравнить — по большому, по гамбургскому, счету. Я стараюсь вести себя естественно. Просто и естественно. Хотя на третьей конференции мне приходится нелегко: я теряю французский язык. Настя вытаскивает меня. Тема — “народы Севера”. Я успеваю подумать о фотографиях, оставленных в гостинице. Потом подбираю слова и сюжет, достойный рассказа.

Выдерживаю и этот раунд. Остается последнее испытание: зайти в Салон книг на стенд издательства и отработать час на раздаче автографов.

Сил больше нет.

Ольга предлагает заглянуть на пятнадцать минут в гостиницу, принять душ, выпить чаю… Да, это именно то, что нужно. Крепкий, черный, горячий чай, заваренный прямо в кружке. Для изготовления этого зелья я повсеместно вожу с собой кружку и кипятильник с вырезанным под евророзетку штепселем. Заваривать чай таким образом я научился на Севере — пожалуй, это единственная привычка, которая осталась у меня с тех пор. Кружка этого адского чая поднимет и дохлого, поэтому получаса отдыха, вкупе с контрастным душем, действительно хватает на то, чтобы ожить, собрать фотографии (уж если мы доперли их сюда — то надо их где-то развесить: ничто так красноречиво не расскажет вам о том, что такое Grand Nord, если уж вам так любопытно, господа…). Подхватив упаковку фотографий за веревочную ручку, обернутую для верности скотчем, мы бодро отправляемся в Салон книг.

О, Салон! Он достоин, конечно, отдельного рассказа! Двухсотметровый павильон, где на стендах ста шестидесяти семи издательств были выложены тысячи или даже десятки тысяч книг исключительно о путешествиях — романы, альбомы, карты, фотоальбомы, создающие иллюзию какого-то невероятного, небезопасного даже для разума изобилия… Названия нескольких десятков особенно поразивших меня изданий я, чтоб не забыть, попросту наговорил на диктофон.

Однако я не упомянул о самом главном. По дороге в Салон случилось одно событие. Мы как раз обогнули Большой Дворец фестиваля и направлялись к входу в Салон, как вдруг… Да, что-то попало в поле зрения. Стенд. Почему-то привлек внимание. Я стал разглядывать этот дурацкий стенд и вдруг увидел… Да, “желтую бабочку” в списке книг, вышедших в финал главной премии фестиваля. Вот, значит, она была одной из десяти отобранных книг. Лучших. Теперь я начал понимать эту необъяснимую реакцию узнавания книги в публике… Потом меня слегка покружило, поплющило, порастягивало. Тело и сознание искали новой самоидентификации. Мне нравилось быть в числе десяти лучших. Это положительно влияло на мою самооценку и настроение. Мне больше не казалось, что процедура подписывания книг — это дурацкое и нарочитое занятие. Мы прошли к стенду издательства “Verdier”. Мне показалось, что здесь нас давно и с нетерпением ждут. Я предложил развесить фотографии — эта идея тут же нашла горячий отклик. Какой-то чрезвычайно умелый молодой человек тут же аккуратно распечатал созданную мною упаковку из толстого картона и развесил фотографии наилучшим из всех возможных образом. Не успел я сесть за стол и достать ручку, чтобы подписывать книги, как возле стенда издательства образовалась очередь. Для подписи книги я заготовил днем две-три шаблонные фразы. Пришлось отказаться от них — теперь они не казались особенно выразительными. Ожил французский язык. Я баловал своих читателей изысканнейшими пожеланиями. Если просили надписать книгу по-русски — писал по-русски. Если просили для друга — спрашивал имя друга и дарил книгу ему. Не знаю уж, какие гормоны вырабатывал в этот момент мой организм, но пережитый мною в этот момент кайф успеха был, несомненно, одним из самых волшебных и радостных состояний, которые я когда-либо испытывал в жизни.

Мой опыт, как оказалось, котируется здесь очень высоко, и не только опыт путешествия, но и окончательный результат — “желтая бабочка”, “роман”, как называли его французы, с его нелинейной схемой, одновременно текущими разнонаправленными потоками времени и странной, неевклидовой геометрией — он тоже, значит, был оценен по достоинству.

Я переживал чувство успеха очень бурно и очень по-разному. Было, наверное, полчаса, когда я так возвысился, что едва не бился головой о колокольню городского собора Св. Винсента, грозя, как в набат, ударить в колокол, носящий имя Жака Картье, который вызванивает нижнее “до”. Потом это чувство прошло. Но в общем, в течение суток примерно мне пришлось присматривать за собой.

Иногда я совсем вменялся и тогда спокойно выступал, а потом шел на пляж и с наслаждением купался в холодном синем море. Или, сидя на лавочке под городскими стенами, смотрел, как старики играют в bulle — ведущий бросает на ровную земляную площадку небольшой металлический шар — который называется “маленькая свинья”, — а игроки по очереди бросают тяжелые железные шары, стараясь подкатиться как можно ближе к “свинье”, но не тронуть ее… Они могут играть так дни напролет, века, тысячелетия, со времен Рима они ждут своей очереди под платанами, и ни одна честолюбивая мысль, столь свойственная нашему веку, не беспокоит их славные головы…

Однажды мы зашли в городской собор, а выйдя, каким-то образом оказались перед памятником. Это был обелиск, поставленный в память о жертвах войны. Вернее, двух войн. Первой и Второй мировой. И вот обелиск, на котором были выбиты фамилии людей, которых вычеркнула из списков живых Первая война, — он был страшен — так много было людей, так густо засевали небытие их имена, так безвозвратно… Во Второй войне погибших во Франции было много, много меньше. И тут же почему-то вспомнил я такие же скорбные памятники со списками иногда целых семейств, которые стоят у нас чуть не в каждой большой деревне, и подумал, что ничего мы не знаем о тех, кто ушел раньше них, в Первую империалистическую. Наш пафос Родины стоит на одной ноге — и то страшно, а чтобы мы все-таки верили в осмысленность и целесообразность нашей истории, от нас снова и снова требуется одно: забыть. Забыть прадедов, павших тогда же, когда пали эти французы, в беспросветной бойне непонятно за что, забыть Гражданскую, порубанных, пострелянных, сгоревших в тифу и убитых во время хлебозаготовок. Забыть подмосковные рвы, полные трупов, сибирские и казахские лагеря, расстрелянных в “гараже” Лубянки. И сколько их было — забыть. Миллионы. Целая страна… Она вымерла. Но неужели только затем, чтобы в конце концов кучка подтянутых ребят из бывшей совпартшколы послала на хрен весь этот бесполезный остаточный народ и стала лепить себе дома по миллиону евро за коробку?!

Вот такого рода мысли стали проскакивать. Про “роман”-то я в конце концов все понял. Не было ни-че-го такого в моем “романе”, что отличало бы его в лучшую сторону от других хороших книг — и неевклидова геометрия, и разнонаправленные потоки времени были здесь решительно ни при чем. “При чем” была только одна вещь: я сумел весьма красноречиво поставить на кон душу. Раскрыть ее. И не бояться, что мне в нее плюнут.

Эта догадка тоже была из горделивых, но она-таки пришла, просочилась в душу после одного интересного заседания под поэтическим названием “Не уйти — значит, отчасти, умереть”. Там задавал тон Андре Вельтер — человек редкостного обаяния. Собственно, говорил он один. В результате. Хотя поначалу и другие, слава богу, не я, пытались толочь в ступе словесную воду. Он послушал. Аккуратно вставил слово. Потом другое. Как лезвие ножа, аккуратно вставил слово в какую-то одному ему известную точку, стягивающую все смыслы этой темы, и одним еле заметным движением раскроил, расшил ее так, что она аж вывернулась наизнанку — до того все стало восхитительно ясно. Он вспомнил старый миф об Икаре и Дедале. Напомнил, что крылья придумал Дедал. И сделал их Дедал, скрепив воском орлиные перья. И первым поднялся в воздух, совершив несколько осторожных, но по-мужски могучих махов, тоже Дедал. А Икар — ну что? Он был просто нетерпеливый парень, мечтатель, дурень. Он полетел к солнцу, туда, куда нельзя, о чем все знали, и Дедал, его отец, тоже знал. Полетел — и разбился. И с тех самых пор человечество помнит, конечно, Дедала, но интересует его, всерьез интересует, только Икар. Его порыв, его восторг, его смерть. А дедализм — мужественное благоразумие — превратился в своеобразную болезнь, которая, как благоразумие Сальери в музыке, губит любое начинание. Поэтому “уйти” — тоже значит, отчасти, умереть. А может быть, и не “отчасти”. Ибо может случиться так, что придется разбиться. Надо быть готовым к этому. Не бояться разбиться, по крайней мере… Зал замер, слушая его. Да и все мы, сидящие рядом, оцепенели. Понимая, что создал поле слишком высокого напряжения, Вельтер разрядил его, рассказав историю, близкую любому жителю Сен-Мало. О своем друге-яхтсмене, который на своей океанской яхте все ходит, ходит вокруг света — а никого это не трогает. Океанских яхт сейчас полно, кругосветчиков тоже хватает, и он в отчаянии: “Что делать?”. И его друг, писатель Андре Вельтер, на полном серьезе говорит ему: “Разбейся. Рискни головой. Хотя бы раз сделай в этой игре серьезную ставку…”. Все в этой речи было провокацией — и все было правдой! Какие-то огненные стрелы пронеслись в моем мозгу. О, да! Ведь и я готов был разбиться! Я ставил на карту все… Это тогда, в тридцать три года, я не понимал этого… Или понимал? Искушение, пробужденное Андре Вельтером, было сильно, но я преодолел его, вспоминая людей, с которыми выступал в эти дни. Разве я один обладал этим благословенным безрассудством, которое делает любое путешествие настоящим? Ну, разумеется, нет! Иначе бы само название фестиваля — “Etonnants Voyageurs” — не имело бы смысла. Разве собратья мои не были такими же, как я? Разве их путешествия не поражали меня? Разве не у них я учился?

В Салоне я встретил своего старого знакомого, Кеннета Уайта, одну из книг которого, “Дикие лебеди” (путешествие по Японии по следам великого мастера поэзии хокку Мацуо Басё), я как раз недавно перевел. Это легендарный человек. Когда-то в юности он покинул родную Шотландию и уехал во Францию, которая тогда, в 1968-м, разумеется, казалась страной пробудившегося мятежного и творящего духа. Кеннет объездил весь свет, собрав все возможные премии за серию своих емких, легких, исполненных юмора романов-путешествий, а затем купил старую ферму в Бретани (не так уж далеко от Сен-Мало) и, перестроив ее, принялся на обломках философий, низвергнутых 68-м годом, складывать свою “геопоэтику” — некий синтетический взгляд на мир, который, не будучи теорией, тем не менее претендовал на роль нового метода миропознания, объединяющего в одно целое искусство, духовные практики и науку. Два главных геопоэтических манифеста (“Дух кочевья” и “Альбатросова скала”) были изданы, соответственно, в 1989 и 1994 годах. Я узнал об этом случайно, просматривая в мастерской фотографа Володи Богданова великолепный фотоальбом, подаренный ему великим бельгийским ученым Ильей Пригожиным.

Альбом назывался “Видение Азии”, вступление к нему написал Кеннет. Оно настолько поразило меня своей созвучностью тому, что делал я сам, что я, во-первых, немедленно перевел его, пытаясь с ходу обозначить, назвать то, чем я, мы, мы все (несколько человек в Москве и во всем мире), оказывается, занимались все это время, а во-вторых, недолго думая, написал в издательство “Gallimard”, которое выпустило этот альбом, чтобы сообщили мне адрес автора. В ответ я получил не только адрес, но и полный набор геопоэтической литературы. Я тут же вгрызся в “Дух кочевья” и в очередной раз поразился тому, как могут два человека, не знающих друг о друге и разделенных всеми возможными обстоятельствами с момента своего рождения, думать практически одно и то же. Кончилось тем, что после моей последней экспедиции на Остров в 1997 году, мы с Кеннетом договорились о встрече в Париже. Я так волновался, что загодя, поздно вечером, отыскал место нашей будущей встречи — а это была пивная “Люксембург” у Люксембургского, как легко догадаться, сада. Помимо всего прочего, мне хотелось указать автору “Духа кочевья” на одну досадную неточность, которая портила хорошую книгу тем, что тиражировала совершенно общий для всей Западной Европы кривой взгляд на Россию как на Сибирь и, следовательно, как на очень холодную (что верно) и практически безжизненную (что неверно) страну, вследствие чего автор и считал возможным говорить о “toundres glaciales de la Siberie” — т.е. о “ледяных тундрах Сибири”. Чтобы разубедить своего собеседника, я прихватил с собой слайды, снятые на Енисее у Миши Тарковского — в Туруханском, надо сказать, крае. На фотографиях была убедительно представлена прекрасная тайга, прозрачные, как хрусталь, таежные реки с различимыми в глубине рыбинами… Кеннет просмотрел слайды, коротко удивился, обещал пересмотреть свое представление о “тундрах” — после чего пытал меня о России еще три часа, покуда от перенапряжения у меня в башке не перегорела какая-то микросхема и я не утратил вдруг способность говорить по-французски. Тогда Кеннет был еще полон сил, собирался на зиму на Антильские острова, чтобы закончить свой карибский поэтический цикл…

Когда мы встретились в Салоне книг в Сен-Мало, было заметно, что он постарел, хотя и бодрится, и вряд ли уже путешествует так далеко. Мы дружески обнялись (как это вообще у французов принято), но от волнения я совершенно спутался в своем французском, хотя, по правде сказать, мне было очень кайфово, что мы вновь увиделись, да еще в таких обстоятельствах.

— Сколько же лет прошло? — спросил Кеннет.

— Одиннадцать.

— Onze ans! И вам теперь…

— Сорок семь.

— О! — сказал Кеннет и глубоко задумался.

Я понял, о чем он думает, и не стал развивать эту тему. Когда мне исполнилось сорок шесть (не сорок пять, а именно сорок шесть), со мной что-то произошло, и со всех сторон плотно и беспощадно ко мне подступило чувство неизбежного и быстрого старения. Я чувствовал, что у меня сношены зубы, истерты суставы, сердце издергано, жидка и холодна кровь. Я знал, что не могу бегать, как раньше, прыгать, как раньше, без опасения подвернуть или сломать ногу, хуже того — я не мог думать, как раньше. Раны не заживали, глаза не видели, шея после двадцати лет сидячей работы не поворачивалась. Потом это прошло. Потребовалась некоторое мужество, чтобы решиться продолжать жить в столь плачевном состоянии. Но что поделаешь — коль я решился, быть старой рухлядью не имело никакого смысла, и я опять стал подвижным, эластичным и весьма жизнелюбиво настроенным. Так что пока, в свои сорок семь, я имел право чувствовать себя беспечным, ничем всерьез не обремененным юношей. Хотя здесь, среди “путешественников”, мальчиков-девочек в общем-то не было. Все успели кое-что повидать в жизни. И жизнь не поленилась, оставила об этом свидетельства на их лицах.

Вспоминаю Жоселину Олливье-Анри — красивую, полную молчаливого достоинства немолодую женщину с сединой в коротких русых волосах и сухим, здоровым, ясным лицом, с такими же ясными, невыгоревшими, голубыми глазами, выражающими полное самообладание. Она-то не просто совершила пяток летних “экспедиций” на Север, как я. Она ушла в Север насовсем. Вот — случилось. Студенткой поехала в Финляндию и там “заболела” Севером. Уехала в Канаду. А теперь, давно уже, живет среди эскимосов в самом северном поселке Гренландии, где жизнь не утратила еще своей изначальной подлинности, где мужчины шьют еще каяки и охотятся на китов, а женщины строят дома из земли и кроят одежды из нерпичьих шкур, как в “Саламине” Рокуэлла Кента.

А Фредо, Фредо Тонолли? Я говорил уже, что был единственным русским среди двухсот приглашенных авторов.

И вдруг перед началом очередной конференции, посвященной как раз народам Севера, кто-то хлопнул меня по плечу и сказал по-русски: “Привет!”. Я посмотрел на говорящего. Вот, значит, первое впечатление — бачки, зачесанные мокрой расческой назад волнистые волосы (“красавчик”) и сообразительные, мужицкие, совершенно “наши” глаза. Не знаю, что уж такое “наше” в них было — скорее всего легкий туманчик после выпитого накануне в должной дозе алкоголя. Вот это и был Фредерико Тонолли, Фредо. И он рассказывал, как два года назад поехал снимать фильм про чукчей и так влюбился в Чукотку, что остался зимовать в Уэлене, откуда и привез книгу дневников, зарисовок и великолепных фотографий. В тот же день (а это, значит, был второй) в Салоне книг, где я сидел на стенде “Verdier” и подписывал свою книжку, он вдруг образовался, сунул мне свою книгу — “Дети кита” — и тут же исчез в толпе, не оставив мне возможности отдариться. Только в последний день я заметил его в кафе во время обеда и побежал в Салон за “Островом…”. Но, когда вернулся, он и его приятели уже управились с трапезой и внушительным количеством бутылок красного бургундского. За столом никого не было.

— Ну что же ты не удержала его? — крикнул я жене, как будто и знать не желая, что она не говорит по-французски. — Куда он пошел?!

Она показала направление. Я бросился в ту сторону и каким-то образом — никогда не знаю, как это получается — все-таки увидел его, догнал и протянул ему свою книгу. По его глазам я понял, что он ждал этого подарка.

— Спасибо, — сказал Фредо. — Я хотел… Твою книгу… Я буду читать ее там

— Ты возвращаешься на Чукотку?

— Да, через две недели…

Нет уж, что ни говори, а вокруг было полно по-настоящему удивительных людей, и за каждым была судьба и история влюбленности в землю, которую он нашел когда-то и узнал, признал своею всем своим человеческим существом — как однажды ясной полярной ночью, прогуливаясь по своему Острову вдоль золотого, с голубыми прожилками течения реки, я вдруг понял, что этот Остров — мой и я неслучайно очутился на этом берегу, ибо я послан (кем?!) — и тем не менее, послан сюда с миссией и, значит, каждое лето буду ездить не к теплым морям, а сюда, пока не исполню ее, и ничего с этим не поделаешь… Я хорошо знал этот род одержимости и понимал Фредо — ибо он, конечно, тоже был призван — рассказать о своих “детях кита”, в очередной раз надутых и брошенных своим губернатором, рассказать, раз уж они сами не могут поведать о себе, и подарить “цивилизованному человечеству” еще одну историю, полную прекрасных образов, ярких красок и любви, пережитой им на самой дальней окраине мира…

Круче этой одержимости может быть только полная самоидентификация себя с новой родиной, любовь, которая уже не сублимируется в тексты, в фильмы или в фотоснимки, а выражается в живой, прямой влюбленности в землю, по которой ты ходишь, в женщину другой крови, с которой ты живешь, в общих детях и занятиях, во всей жизни, прожитой совместно/пополам, как существует совместно/пополам французско-чукотский словарь, составленный одним французом (имя не запомнил), о котором я слышал еще в России — как он женился на чукчанке, стал составлять этот словарь и живет…

Разумеется, это совершенно другой опыт, нежели опыт писательства, и люди эти, как правило, не пишут — потому что не нуждаются в творчестве, чтобы выразить свои чувства. Их мало. Они загадочны. Они прекрасны, как все храбрецы, перешагнувшие границы всех условностей…

Ну а писатели — что ж… В общем, это была команда, достойная если не корабля флибустьеров, то, по крайней мере, Летучего Голландца… Да — они умели высоко мечтать и не боялись распускать паруса на мачтах — это были не комнатные, слава Богу, писатели и не лабораторные креатуры издателей, а настоящие одержимые, и их было множество, и мне было в кайф, что я — один из них и что, значит, мое “бессмысленное путешествие” было не одиноко, что вся планета населена целым племенем психов, влюбленных в свои тундры, льды и пустыни и в своих собратьев по человечеству — малые народы, оттесненные с широких плодородных равнин на эти грани мира. И так же, как я, эти одержимые ткут и ткут словесную нить, пишут книги неведанных сказаний, которые, оказывается, так нужны остальному человечеству, потому что ни один писатель, больной болезнью Дедала, даже самый маститый, не способен выработать тот витамин, тот фермент, совершенно необходимый современному человечеству для выживания, который вбрасывается в текст, как адреналин вбрасывается в кровь, только в зоне реального риска… Поэтому упаси Господь мне думать, что я кого-то “победил”! Просто, войдя со своей книгой в финальную десятку, я наконец ощутил себя вровень с остальными. Я был признанный мастер книги — пусть одной-единственной — среди других мастеров. Я чувствовал их своими братьями. И это чувство братства было столь сильным, что я… Да, если честно, то я не хотел бы стать первым. У первого неизбежно что-то происходит с головой. Даже если он по-человечески очень крепко выделан, нелегко будет ему удержать гордыню в узде, не подумать, что он — лучший, не выпасть из братства, не позабыть, что его судьбой распорядился Бог, или сумма субъективных мнений участников жюри, или количество крапинок на игровых костях фортуны… Нет, не хотел бы я стать первым…

Вечером третьего дня я сказал жене:

— Давай не пойдем во Дворец на вручение премии.

— Почему?

— Мне неинтересно.

— А если премию получишь ты? Это пятнадцать тысяч евро.

— Мне никогда не достаются премии. Это предрешено. Я Козерог. Моя планида — вечно стремиться, но не достигать. Понимаешь? Надо принять это легко. Просто знать это о себе — и все. Не могу же я заново родиться в другой день!

— Мне звонила Колетт и сказала, что в издательстве все уверены, что премия достанется тебе.

— Не хочу их огорчать, но они ошибаются. Кроме того, я не хочу.

— Чего ты не хочешь?

— Получить эту премию.

— Ты бы год мог спокойно работать на эти деньги.

— Над чем? У меня сейчас ни одного замысла нет в голове. Представляешь, тебе вручают премию, а ты даже сказать нечего не можешь о своих “творческих планах”! Вот уж позор воистину… Если хочешь знать, свое я уже получил. Вполне. И я очень этому рад. Так рад, что я хочу об одном попросить тебя — пойдем, пройдемся напоследок по зеркалу…

Был отлив и час вечернего заката. Форты отражались в зеркале песка, как древние пирамиды майя.

— Послушай, — сказала жена, и я понял, что она видит ситуацию совсем по-другому и мне придется считаться с этим. — Послушай, продержись до конца…

Когда мы вышли из дворца, было уже поздно. Отлив кончился. Зеркало померкло. В ночной тьме в дали моря шумели волны подступающего прилива.

— У тебя есть эти — мелкие еврики? — спросил я.

— Полный карман.

— Пойдем-ка… Хотя я не убежден, что мы еще раз вернемся сюда… Но хотя бы за то, что здесь мы так остро почувствовали себя людьми…

— На, возьми…

Пригоршня мелочи полетела во тьму, на шум прибоя. Босые ноги лизнула мягкая — будто речная — волна.

— Завтра утром мы еще увидим Зеркало. И туман. Белое на белом. Твой любимый пейзаж…

— Не смей меня утешать. Поцелуй меня, крепко. Дай еще монетку.

Утром я еще успел снять фотографии со стенда издательства и подписать несколько книг.

В одиннадцать вечера обратный поезд прибыл в Париж на вокзал Монпарнас.

Конец зеркального коридора

Париж мне подарил отец.

Когда я был маленьким, он в первый раз съездил в Париж по заданию “Комсомолки” и привез оттуда карту города с нарисованными на ней крошечными зданиями: тут были Лувр, собор Нотр-Дам, Триумфальная арка, дворец Трокадеро, Эйфелева башня — в общем все, что следует увидеть туристу. Эту карту он сохранил до самых последних своих дней. Сначала она лежала под стеклом на маленьком журнальном столике в его кабинете в Останкине, где сейчас с моей бывшей женой живут мои дети; потом, когда он ушел, он забрал эту карту с собой и перевез в новую квартиру на “Аэропорте”, где она лежала под стеклом прямо на его рабочем столе, служа основой его суверенного пространства. Потом, когда ему пришлось уйти и оттуда, карта перекочевала под стекло на рабочий стол дачи в Переделкине. К тому времени он объездил весь свет, и карты столиц Европы, Северной и Южной Америк у него тоже были, но эти карты хранились в шкафу, среди любых прочих. А Париж он хотел всегда видеть перед собой. Париж он любил. Так любил, что эта влюбленность еще в детстве передалась мне. И на первой карте, которую я сам нарисовал в своей жизни, помимо, разумеется, “Москвы” и “Заветов Ильича” (дачной местности, где отец снимал домик на лето), помимо “Водохранилища”, “Юга” (где я успел побывать) и “Севера” (о существовании которого я знал), был еще “Париж” — полумифический город отца с такими странными и прекрасными названиями улиц и площадей, по которым мне тоже, разумеется, хотелось когда-нибудь пройти — скажем, от площади Звезды до сада Тюильри. Потом, когда отец умер и мне пришлось перебираться из его дачи в крошечную сторожку, определенную мне для жизни, карта куда-то исчезла. Наверное, так и лежит в нераспечатанной коробке на чердаке вместе с другими реликвиями отца — пенсне деда (моего прадеда), кремневым наконечником стрелы, плюшевым медвежонком-коала, привезенным из Австралии, камнем из пустыни Наска и осколком снаряда…

Был 1994 год. Я только что вернулся со своего Острова из экспедиции, которая прошла на удивление успешно и дала наконец толчок книге, и тут отец вдруг предложил: “Хочешь в Париж?”. О, он был мастер таких вот неожиданных предложений! Я загрустил. В Париж я хотел, но мне было уже не шесть лет, а тридцать три, и я отлично понимал, что стоит такое предложение недешево, а я и так израсходовал всю семейную наличность на экспедицию… Но отец не шутил. К тому времени он уже жил один, но я еще не понимал, что он играет одну из самых сложных своих шахматных партий — разыгрывает конец жизни: доделывает несделанное, отдает долги, раздаривает подарки…

Париж он дарил — мне и своему лучшему другу Юре Чудецкому — в советское время специалисту по боеголовкам, — разумеется, “засекреченному” и, разумеется, невыездному. Он скопил деньги — чтобы там, в Париже, нам не пришлось унизительно экономить, он нашел турфирму и в один прекрасный день объявил, что мне просто надо подъехать туда-то и туда-то с паспортом. И все. Так мы и попали в поле чудесной карты. А дальше — она стала просто разворачиваться перед нашими глазами, как волшебный свиток всамделишных зданий, автомобилей, людей… Был октябрь. Шел дождь. Все было прекрасно и удивительно. Все было волшебно в тот раз. Мы заходили в кафе, выпивали вина и шли — теми тайными путями, которые другие люди показали отцу когда-то. Он выводил нас к русской церкви на рю Дарю и какой-то кривой улочкой — к собору Нотр-Дам; непременно надо было пройти именно этим путем, ибо только так можно увидеть сначала шпиль с восходящими к вершине собора бронзовыми фигурами апостолов, потом крышу центрального нефа и контрфорсы с химерами и только потом — две башни фасада, пропечатанные в любом путеводителе по Парижу. Впрочем, для нас-то все было впервые: и крашенные зеленым лавчонки букинистов на набережной Сены, и помпезный фонтан у входа на бульвар Сен-Мишель, и парусные яхты, которые запускал в фонтане сада Тюильри какой-то ловец податливых туристических сердец. Но отец не унимался, он непременно хотел показать нам памятник маршалу Нею, за спиной которого располагался знаменитый ресторанчик “Closerie de lilas” (“Сиреневый хуторок”), где когда-то любили выпить Аполлинер и Хемингуэй. Мы находили место, “хуторок” оказывался давным-давно поглощенным городом, а ресторанчик разросся и стал весьма дорогим заведением, куда нам, в общем-то, не стоило и соваться, но отец все-таки совался, протискивался к стойке и показывал нам сияющие от бесчисленных прикосновений таблички: вот здесь, значит, пил Аполлинер, а вот здесь Хемингуэй. И радовался радостью волшебника, которому удалось-таки совершить свое маленькое чудо. Но иногда ничего не выходило: мы отыскивали готический ресторан “Le monde des chimeres”1 , где когда-то любил сиживать прекрасный друг отца, сын эмигрантов, боец Сопротивления, журналист и мистик Кирилл Небург. Двери ресторана бесшумно открывались, обнажая темную дорогую внутренность, швейцар придирчиво осматривал наши плащи и куртки, однако вежливо выслушивал:


  1 “Мир химер” (фр.).


— Не помните ли вы мсье Небурга, который любил сидеть за крайним столиком там, у окна? — переводил я вопрос отца.

Швейцар секунду-другую делал вид, что припоминает что-то, но потом бесстрастно отвечал:

— Нет, мсье.

Двери бесшумно затворялись, и “Monde des chimeres” вместе с растаявшей тенью мсье Небурга неслышно отчаливал в прошлое отца. Мы поднимались на Пигаль, где в смежных переулках срамные заведеньица уже зажигали свои огни, призывая поглазеть (из-за шторки, что ли?) на живых девушек, целая картотека которых была у хозяина, магазины развратного белья и обуви бесстыдно озаряли свои незаметные днем витрины, а отец все оглядывался вокруг и вопрошал сам себя:

— Ну где же они? Ведь они шпалерами стояли здесь — девки всех цветов, вот с та-ки-ми ногами…

Его самого, в общем, уже не интересовали женщины, но ему хотелось, чтобы мы увидели тех девок из Алжира, Португалии и Сенегала, которых он видел когда-то. А девок не было, зато было немыслимое количество порношопов, владельцы которых, алжирцы, обладали поистине звериным слухом, ибо, едва заслышав сказанное вполголоса: “Ну что, давайте зайдем, что ли?”, — они принимались делать заманивающие жесты руками и во весь рот кричали: “Давай, давай!”, “Давай, давай!”.

Город менялся, теснил горячих жриц любви вуайеризмом и трансвеститами, а отец стремился скорее сбежать от всего этого, и мы ныряли в какой-нибудь переулок, где, по счастью, натыкались на пивную “Гиннесс” и промывали хорошенько мозги от всего увиденного, а на следующий день отец упрямо возглавлял шествие и вел нас… Ну, да: на этот раз без осечки. Разумеется, кладбище Пер-Лашез осталось неизменным и было предъявлено нам со всех сторон: могила Бальзака, могила Эдит Пиаф, обелиск на могиле маршала Мюрата, короля неаполитанского, памятник Оскару Уайльду с отбитыми недоброжелателями гениталиями… Я вдруг понял, что вместе с отцом стал участником какого-то душераздирающего и страшного его прощания с городом. Однажды мы долго искали маленькую площадь с щемящим названием, напоминающим о временах, когда Париж окружали еще крепостные валы… Контр-Эскарп. Где-то в глубине Латинского квартала. Когда мы нашли ее, оказалось, что это и в самом деле чудная маленькая площадь, где мы и расположились в кафе под зонтиком газового обогревателя, взяли чаю и даже разговорились с каким-то, по виду, завсегдатаем, который оказался итальянским писателем и почему-то тут же поведал историю своей влюбленности во француженку и всего, что из этого вышло…

И только отец не находил покоя: он все оглядывался, оглядывался вокруг и вдруг опять спросил самого себя:

— А где же дерево? Здесь, вместо фонтана в центре площади, было дерево, а под деревом сидел клошар — такой симпатичный малый с бутылкой вина, философ…

Не было дерева, не было и клошара из того, далекого, как я понимал уже, прошлого, а те, которых я видел, больше не напоминали философов и весьма смахивали на наших московских бомжей…

Жизнь изменилась, но он не желал видеть этого; все блуждал по городу своей памяти, не понимая, что это уже не экскурсия, а какое-то зловещее прощание. Он говорил:

— Здравствуй, Pont Neuf!1 

А получалось:

— Прощай, Pont Neuf!

Кончилось тем, что в последний день я отказался служить переводчиком и сказал, что хочу погулять один. Мне не хотелось больше бродить в прошлом отца, почти невыносимой становилась острая жалость к нему. Мне нужно было хоть несколько часов, чтобы найти свой уголок Парижа, свое кафе, свою книгу или музыку в этом городе. Я сходил в анархистскую федерацию на rue Amelot и купил черно-красную звезду на шапку. Потом пообедал в дешевом корейском ресторанчике и съездил, наконец, во FNAC, где целый час рылся в грудах музыки, в результате чего купил только что вышедшие тогда новые альбомы Боба Дилана и Патти Смит. Домой я ехал совершенно счастливый.

Именно этот день, один-единственный из всей поездки, отец описал в своем дневнике как день страшной оставленности и одиночества. Вечером я нашел его в кафе рядом с гостиницей перед бутылкой красного. Он сидел, нахохлившись, как птица, с покрасневшими, пьяными, необыкновенно грустными глазами.

Официант у входа тронул меня за локоть:

— Est-ce votre pere?2 

— Mais oui!3 


  1 Новый мост (фр.), — самый старый мост в Париже.

  2 Это ваш отец? (фр.)

  3 Ну да! (фр.)


Да уж, как и писал отец, после этой поездки мне не забыть Париж. Я получил подарок — но он оказался нелегким, как и все отцовское наследство…

Через три года, опять же после экспедиции на Остров (почему-то они оказались связанными — Остров и Париж), перед тем как засесть за книгу, чтобы довести ее до победной точки, я решил устроить себе европейские каникулы и вновь приехал в Париж. На этот раз — с женой. Это было восхитительное время! Мы были еще молоды, полны будущего и, играя, творили свой город. И он получился совсем другим, нежели город отца. Если нарисовать карты того и другого, то они, вероятно, лишь в немногих местах пересеклись бы. Чисто географически новый, получившийся город располагался южнее, Сена уже не была его центральной осью, Лувр оказался обойден, зато вдоль и поперек был исхожен Латинский квартал, Музей Средневековья в Аббатстве Клюни и Музей человека на площади Трокадеро. Еще были Поль и его друзья, молодые французы, пробующие себя в литературе, мансарда Поля и их крошечные квартирки, словно заплатки, врезанные в тело старых парижских домов, ночные разговоры, аскетические трапезы — бутылка вина на всех, немного кофе, сигареты.

Именно тогда я нашел свое место в Париже. Это был зеркальный коридор в Музее человека — лучшем, возможно, музее из всех, в которых я когда-либо был. Там есть несколько залов, посвященных культуре индейцев, и потом этот коридор, который ведет — уже не помню куда. Неважно, куда он ведет. Тут сам коридор важнее, потому что в нем абсолютно достоверно ощущение полета. Или, возможно, хождения по небесам. Пол, потолок, стены коридора — все это сделано из зеркал. Пространство, бесконечно отражаясь в зеркалах и в отражениях зеркал в зеркалах, и в отражениях отражений, — в конце концов исчезает. Вокруг (везде вокруг, справа, слева, под ногами и над головой) — бесконечность. Немногочисленные лампочки подсветки, бесконечное число раз отражаясь в зеркалах, кажутся россыпями звезд. И только сила земного тяготения, которую чувствуют идущие ноги, не дает перепутать верх с низом. И на протяжении всего этого упоительного парения тебя сопровождает волшебный, совершенно невесомый, как дыхание, которым он рожден, звук флейты… Я несколько раз пролетал в Зеркальном коридоре и каждый раз хотел повторения этого волшебного ощущения… Да-а…

Но хватит о том Париже! Он принадлежал другой женщине, и я не буду его больше вспоминать, хотя бы для того чтобы не ранить другую, любящую меня душу…

Возможно, усталость, накопившаяся за время пребывания в Сен-Мало, давала себя знать. Однако следовало держать в узде свои чувства. На примере отца я знал, что прошлое, хотя бы и чужое прошлое, может, как крыса, изглодать и испортить все впечатление от настоящего.

Поезд уже остановился. Впереди, в освещенном пространстве у локомотива, я различаю силуэт Элен. Милая Элен… Сколько раз я отправлял это почтой: “Chere Helene!”. Но ведь я, правда, люблю ее. Мы обнимаемся и целуемся, и я вдруг улавливаю от нее хоть и слабый, но бесконечно родной запах моей бабушки. Да, бабушки, ошибки быть не может. Я стою, как дурак, и меня рвет на куски от всех этих нахлынувших воспоминаний, оттого, что мы снова в Париже, от запаха… Ну-ну, соберись, “удивительный путешественник”! Все впереди. И этот новый Париж, он будет, конечно, другим, отличным от тех Парижей, и моя задача — провести любимую по этому городу, не оборачиваясь назад, чтобы он был и продолжался только праздником настоящего.

Итак, вперед. Первый день или хотя бы первые часы это будет Париж Элен. Ведь мы собираемся, насколько я понимаю, нырнуть в ее мир? Ну да, она говорит, что жить мы будем у нее. В одной ее квартире, где она не живет, но живет кто-то, кто не доставит нам никаких хлопот. Прекрасно. Тем более что выбирать не приходится. Мы подхватываем вещи и вслед за Элен спускаемся на четвертый этаж подземного паркинга. В голливудских фильмах в таких подземельях всегда происходят перестрелки между героями. Но здесь тихо. Она разыскивает свою машину. Это старый-престарый, видавший всякие виды “форд”, основательно пропахший собакой. Кажется, даже не одной собакой, а несколькими, настолько ощутительный там запах.

Наконец-то мы в городе! Мимо пролетает столь хорошо знакомая по прошлому Парижу башня Монпарнас. Ловлю себя на том, что обещал не вспоминать прошлое. Но если Париж отца я выбросил из головы сравнительно легко, то мой остался при мне, пустил какие-то корешки в памяти, стал частью меня. И ничего с этим не поделаешь, можно лишь добавлять новые впечатления к старым, пересиливать ими старые. Вот эта ночь — и есть первое впечатление. И оно — как я теперь знаю — не забудется.

Париж Элен должен был быть волшебным. И он оказался именно таким. На авеню Леклерка мы оставили машину перед большими воротами и потащили свои чемоданы к ним. Вокруг был нормальный современный респектабельный город с зарешеченными витринами магазинов и кое-где еще светящимися brasseries1  на углах улиц.


1 Пивная, кафе (фр.).


И ничего не предвещало. Элен нажала несколько цифр кода, и мы вошли… За стеной современного города скрывался… сад. Как потом выяснилось, даже с кустиками дикой земляники, пробивающейся меж камней. Запах цветущего жасмина окатил нас. Справа был дом — добротный двухэтажный дом 20-х годов. Прошла кошка. Да, сюда, направо, последняя дверь… Замок немного заедает, так что вам придется немножко привыкнуть… Из прихожей мы попадаем в просторный зал, по углам которого прячутся в темноте разные вещи, зеркала, детская лошадка начала ХХ века, индийский слоник в попоне из треугольных зеркалец, и во всю стену стоит библиотека как-то странно опеленутых временем книг. Книг из библиотеки вечности.

— Вот, это моя квартира, — объявила Элен. — Вы будете жить здесь. Я здесь не живу, я живу там, с Арманом. А здесь — только Николя. И один раз в неделю приходит женщина, которая дает уроки дикции…

Зажегся свет, возникла кухня: плита, стол под абажуром, две скамейки, стул, похожий на трон, — по-видимому, привилегия этого самого Николя, который вскоре объявился и сам, слегка заспанный, похожий на Костю Райкина, в туфлях с носами, загнутыми, как у старика Хоттабыча.

— Здравствуйте, — сказал он по-русски, — хотите кофе?

Он попытался заварить кофе, но у чайника оторвалась ручка, и мы кипятили воду в кастрюльке — вообще все здесь было испытанное жизнью, поношенное, настоящее, никакого “тефаля”, никаких картинок из глянцевых журналов о том, как, якобы, живут они и как, якобы, должны жить мы.

— Ну вот, — сказала Элен, когда кофе был наконец готов и мы расселись за столом. — У нас в Париже три дня. Один день вы просто отдохнете. Потом у нас есть визит в “Вердье” — Жерар хочет знать ваши впечатления о Сен-Мало, и маленькое интерьвью с “Фигаро”. А потом мы поедем ко мне. Я познакомлю вас с Арманом. Если хотите, мы пойдем в этот парк, где я гуляю с собаками. Там был песчаный карьер… И вдруг в муниципалитет пришел человек и сказал: а хотите, я сделаю на этом месте парк? С лягушками, с жабами, с птицами? Абсолютно нетронутый уголок живой природы? И они согласились. И он сделал. Абсолютно сумашечий человек! Это лучшее место в Париже. А потом мы поедем в Тюлль — там нас ждет владелец книжного магазина Пьер Ландри — ну, вы еще узнаете Пьера — это тоже абсолютно сумашечий человек! Он распродал в этом Тюлле треть тиража книги и просит еще. Туда спустятся с гор люди, философы, которые ушли туда в 1968-м и до сих пор живут там коммуной… Потом — Лаграсс, там “Verdier” открывает книжный магазин, и Жерар очень хочет, чтобы открытие совпало с представлением вашей книги. Нас встретит Иван Миньо — о, это необыкновенный человек! Он перевел для “Verdier” всего Хармса и теперь будет переводить Хлебникова…

— Но ведь Хармса невозможно перевести.

— Понимаете, это было невозможно. Это никому не удавалось. Но Иван, он тоже сумашечий человек. И чтобы лучше понять язык, звук Хармса, мы вдвоем ходили по лесу и орали. Целые куски… И это удалось… Поймать музыку…

Часы на стене показали три. Над головами у нас был высокий застекленный потолок, сквозь который, мерещилось, проглядывали зеленоватые звезды. На столе — арбуз, куча продуктов и бутылка вина… Но мы так устали, что хватило и кофе, сваренного Николя. Потом по винтовой лестнице нас провели во второй этаж в небольшую, тоже заставленную какими-то старинными вещами комнату, где мы смогли наконец распаковать свои вещи, открыть окно и погрузиться в сон, волшебный сон эльфов, в котором живут гномы-архитекторы природных ландшафтов, горные философы и Иван Миньо, который, перекликаясь с Элен, как две кукушки, высекает в лесной тишине фразы Хармса…

Мы проснулись в великолепной свежей тишине сада. Вставать не хотелось. Я поразглядывал полки с книгами, из которых половина была на русском. В ванной дверь не закрывалась на замок и была сделана просто из досок, а лампочка была ввинчена прямо в патрон, без всяких абажуров. Это как-то обнадеживало. Свой-скость места всегда обнадеживает. Я подумал, что давно не просыпался в такой спокойной обстановке. Потом мы спустились вниз. Николя в своих загнутых туфлях уже был там и варил кофе.

— Привет! — приветствовал он нас. — Хотите кофе?

— Нет, чуть погодя.

— В этом доме в начале ХХ века жило много русских эмигрантов, — сообщил Николя. — Это была совсем окраина Парижа.

— Революционеры?

— Может быть.

— Тогда все эмигранты были революционеры, — сказал я. — Эсеры или социал-демократы. Это сейчас революция должна искать для себя новые формы. Другие смыслы, другую пластику. Другой темп. Время якобинства прошло. Вы не считаете?

— Я просто не думаю об этом…

Он определенно неплохо говорил по-русски.

— Ваш русский, Николя… — попытался я выяснить этот вопрос. — Откуда он?

Он улыбнулся — совершенно обезоруживающе:

— Нравится…

Мы сходили в ближайший супермаркет и накупили кучу продуктов, чтобы не чувствовать себя в доме только гостями, но яичница со всякой всячиной (то, что по-грузински называется: чижи-пыжи) произвела на Николя устрашающее впечатление. Он предупредил, что на несколько дней покинет дом, и на прощание оставил визитку: Nicolas Planchais, comedien voix off 1 .


1 Николя Планше, артист разговорного жанра (фр.).


Единственное, что меня удивило в нашем последующем кружении по Парижу, так это то, что я вывел Ольгу к Нотр-Даму той самой улочкой Урсэн, как когда-то провел меня к нему отец. Он оставил-таки борозду в моем сознании. Недалеко от Нотр-Дама мы купили подарочки детям: музыкальные шкатулки по типу шарманки — если вертеть ручку, звучит коротенькая мелодия. Я нигде у нас таких не видел. Я наслаждался своей шкатулкой, как ребенок. Главное — звук этих шкатулок неподражаем.

Но это была последняя удача этого дня. Я решил сводить Ольгу в свой Париж, в Музей человека, в Зеркальный Коридор — немного полетать. Здание на площади Трокадеро стояло на своем месте. Но внутри было что-то не так. Нам продали билеты, но чем дальше мы шли в глубь музея, тем более все становилось не так: возникло впечатление, что вся экспозиция была подвергнута глубокой кубистической трансформации: часть экспонатов просто была убрана в ящики и едва проглядывала за стеклом. Другие были выставлены на обозрение. Никогда не испытывал такого омерзения: угрюмые черепа австралопитеков, сросшиеся младенцы, трехпалые конечности рук, изуродованные ножки, деформированные головы — жуткая кунсткамера человеческих патологий. Венчал это дело стеклянный куб, то есть не куб, а небольшая комната, в которой, лицом к входящему, были выставлены посмертные маски народов всех рас. Меня охватил нешуточный трепет. “Послушай-ка, — закричал я Ольге. — Ты что, не чувствуешь, что мы здесь среди мертвецов?! Бежим скорее!” Мы выскочили из этого жуткого места и попали в места, относительно мирные. “Женщины мира”, “Матери мира” — все это меня не интересовало, но там, внутри, я заметил служителя, парня лет двадцати пяти.

— Послушайте, — подошел я к нему, — а где здесь Зеркальный Коридор? Где-то здесь должен быть Зеркальный Коридор…

— Это точно? — спросил парень без тени недовольства или недоумения.

— Ну конечно. Я там был.

— Когда? — спросил парень.

— Одиннадцать лет назад…

— Я не знаю, я здесь работаю три месяца, а вообще музей уже несколько лет на реставрации…

Я все понял. Я хотел показать любимой лучший из Зеркальных Коридоров мира, а показал только анатомические уродства, негров, торгующих брелоками Эйфелевой башни на площади Трокадеро, да и саму эту фиговину, которая почему-то никогда не вызывала во мне никаких чувств. Никаких.

Мы решили убираться в Латинский квартал, там пообедать, а затем, если повезет, найти площадь Контр-Эскарп. Необъяснимо я соскучился по ней.

На бульваре Сен-Мишель у площади Сорбонны почему-то оказалось чересчур много народу. Через секунду я понял, что половину толпы составляют студенты, а половину — жандармерия (причем именно не полиция, а жандармерия в полном боевом облачении — щит, каска, бронежилет), которая пыталась стащить студентов с проезжей части. Те что-то кричали и поднимали транспаранты с лозунгами. Я сделал несколько кадров, но дальше в дело пошел слезоточивый газ, и я, уже, однажды испробовавший на себе эту штуковину, бросился прочь. Ольга подхватила меня, мы свернули в ближайший переулок, где под наблюдением дюжих жандармов несколько парней и девчонок пытались то ли проплеваться, то ли проблеваться, то ли прочихаться. В общем, досталось им здорово. Жандармы не пытались их задержать, вообще, как я понял, в их задачу входило только одно — держать свободной проезжую часть бульвара Сен-Мишель. Как я забыл, что в этом году — 40-я годовщина событий мая 1968-го!

Мы зашли в китайский ресторанчик. В двухстах метрах от центра событий было абсолютно тихо.

— Что ты сняла? — полюбопытствовал я у Ольги, когда мы уселись, потому что у нее цифровой фотоаппарат, а у меня пленочный.

Из всех снимков очень выразителен был парнишка, который почему-то упорно совал в окна автомобилистов сделанный спреем плакат “La mort du social”, что можно было понимать как угодно. Что идея социального равенства умерла. Что умер факультет социологии. Что вообще никакие социальные программы при новом президенте, Николя Саркози, не действуют. Что собственно социальное чувство — умерло. Что-то они хотели от времени, от президента, от самих себя и от общества, в котором живут. А общество было довольно, и государство отвечало слезоточивым газом.

В конце дня мы нашли площадь Контр-Эскарп. И мне даже показалось, что тот столик, за которым мы тогда с отцом сидели и беседовали с итальянцем. Мне трудно было объяснить жене, что было такого в этой площади, кроме памяти об отце… Но я и не пытался объяснить, я пытался понять: крошечная площадь, по кругу расположенные кафе, вынесенные на тротуар столики, фонтанчик в центре. Никакого клошара, разумеется. Ходили люди. Отъезжала пара на мотоцикле. К столбику был притянут тросиком велосипед с совершенно невероятно погнутым колесом. На тротуаре в ящиках на свежей стружке лежали бутылки вина. Целовались влюбленные. Художник рисовал… Черепа австралопитеков, изуродованные конечности и комната погребальных масок мало-помалу куда-то отступили… Почему мой отец так любил эту площадь, и я люблю вслед за ним? Загадка. Какой-то тут удивительный, маленький, очень причудливо связанный узелок жизни. Стояла прекрасная погода майского вечера. Чего-то смутно хотелось. Чашку кофе? Бокал вина? Нет-нет, еще один поцелуй, пожалуй. Художник рисовал — и его картина увлекала нас в пленительные извивы улочки Муфетар, в перспективу которой он хитроумно увел свое полотно. Впрочем, улочка Муфетар стоила того — настоящая улочка старого Парижа! В которой мы в конце концов и скрылись, густо мешая любовные ощущения с впечатлениями от увиденного. Студенческий бунт еще не стал для меня проблемой. Победил весенний вечер, сумерки, любовь. “La vie en rose”1 . А, черт возьми!

“Анархистский кофе” Артмана Гатти, или Искусство встречи

Весь следующий день шел дождь. Он шел, когда я вел переговоры с Жераром Бобиллье, директором издательства, которого все простодушно называли просто Боб. Весь персонал исчерпывался десятком человек. Я рассказал про Сен-Мало. Жерар внимательно ко мне присматривался. В полдень мы скромно пообедали вместе и расстались, кажется, довольные друг другом. Склепы близлежащего кладбища Пер-Лашез были плохим убежищем от дождя, и поэтому мы поспешили под более надежную крышу — в музей импрессионистов Орсэ. Катакомбы Лувра всегда пугали меня.

В восемь Элен заехала за нами на своем “форде”, и мы отправились в гости… По-прежнему было ветрено и шел дождь. Мы выехали из города у Porte d,Orleans2  и долго ехали по шоссе, опоясывающему Париж на манер московской кольцевой дороги, разве что французское кольцо показалось мне гораздо более хитро сплетенным и постоянно ускользающим в стороны многочисленными рукавами. Потом мы свернули куда-то, мир дороги отступил, опять пошли улочки, двух-трехэтажные дома, кафе, бары, полные света и людей.


1 “Жизнь в розовом свете” (фр.).

 2 Орлеанские ворота (фр.).


— Это уже не Париж, — сказала Элен. — Это Монтрё.

— Да?

— Здесь живет много выходцев из Африки, особенно из Мали.

Я вспомнил слова своего испанского друга Рикардо, который не без юмора рассказывал о старом негре, постоянно отвечающем на звонки у Элен. И меня это даже веселило. Хотя я точно знал, что никакого негра там нет. Более того, я точно знал, кто там есть. Знал имя этого человека. Элен рассказывала мне о нем, я сам, разыскивая ее, несколько раз говорил с ним по телефону, наконец, у меня была книга — целиком посвященная ему, его театру, который он превратил в перманентную революцию, разъезжающую по городам Европы под черными знаменами анархии… И, тем не менее, до какого-то момента совершенно вытеснил его из сознания.

Дом Элен: особняк, в два этажа. Помню раскрытые ворота, косо взрезанную зигзагом фар темноту двора, ступени, дверь, непрекращающийся мелкий дождь, забор из голых металлических прутьев, и там, за этими прутьями, пространство стройки, развороченной земли, каких-то тяжеловесных архитектурных эскизов из бетона…

— Это будущий театр, — сказала Элен.

Я никак не связал то, что она сказала, с нею и с ним. “Будущий театр”. Какой-то будущий театр. Возможно, муниципальный. Я подумал, что она беспокоится из-за того, что здесь будет много машин, людей, шум…

Да, еще было большое дерево в левом углу двора, могучее дерево, смятое мокрым ветром, как на сумрачном полотне Коро, это дерево надежно защищало дом со стороны улицы — но опять-таки ни малейшая догадка не озарила мое сознание, хотя дерево — оно не могло не быть связано с ним, понимающим язык деревьев…

Элен открыла, повозившись с ключами, дверь дома, и мы вошли наконец в объем желтого света и сухого тепла — сознание тела отреагировало на эту перемену удовлетворением, но вот мозг — он решительно не желал включаться и осознавать, что через минуту я увижу этого человека. В общем, продумав потом свое поведение, я пришел к выводу, что быть настолько тупым и невменяемым меня мог заставить только страх. Вот, словно бы мне сказали: знаешь, сейчас мы заедем, посмотрим живого мамонта… А я не возражал, но боялся — боялся его исполинских размеров, его дикой, спутанной рыжей шерсти, его горячего дыхания, его черных, умных, но нечеловеческих глаз, его дремучих, древних мыслей, его запаха — и при всей неизбежности этой встречи до самого конца предпочитал делать вид, что она не произойдет, как-нибудь отменится сама собой.

— Сюда, — позвала Элен, поднимаясь по лестнице.

И тогда я наконец ясно вспомнил фотографию из книги, которую мне подарила Элен, поразивший меня образ человека в черном свитере, с длинными волосами, несколькими прядями ниспадающими на удивительно выразительное лицо, разумеется, схваченное фотокамерой в момент предельной выразительности, даже одержимости, который мощными жестами рук месил и формовал глину театрального действа, словно демиург, то и дело выхватывая из нее людей, которым предстояло выйти на авансцену. Больше всего поражали на этом лице глаза: словно именно глазами, а не ртом он вдыхал душу и эмоции в свое человечество, в этих статистов вселенского спектакля, и, как дирижер, глазами управлял ими, одновременно переживая за них, сражаясь и погибая вместе с ними, вместе с ними умирая и воскресая… Безусловно, за внешностью, столь неординарной, должен был скрываться совершенно незаурядный человек, сам опыт и масштаб которого был мне непредставим.

Арман Гатти

Боец Сопротивления

Поэт

Революционер

Анархист

Журналист

Автор множества киносценариев и пьес

Отвергнутый официальной культурой

Создатель собственного театра

Проложивший свою собственную дорогу в искусстве

В искусстве сопротивления — прежде всего

Разумеется, перед этим колоссальным списком, который можно было бы продолжать еще и еще, я утратил чувство соразмерности. Поэтому я и не представлял, как произойдет наша встреча. При этом я знал, что Элен хотела бы, чтоб эта встреча состоялась. Вряд ли она рассчитывала на разговор — ибо нас разделяла целая пропасть несоизмеримого жизненного опыта. Но иногда разговор даже не требуется — а встреча все равно происходит. Встреча, способная перевернуть твою жизнь.

Гатти сидел в просторной комнате за столом, который показался мне огромным — стол в виде подковы, занимающий добрую половину комнаты. Он — в центре этой конструкции, как капитан в своей рубке. Сзади во всю стену — портрет Че и еще один — думаю, Буэнавентура Дуррути, главы анархистов Барселоны, убитого в боях с фашистами во время гражданской войны в Испании в 1936 году. Гатти был действительно велик. Он был настолько велик, что безо всякого труда и без остатка мгновенно поглотил мою назойливую тревогу. Глаза его глядели приветливо, внимательно, но без нажима, рукопожатие большой старой руки было ласково. Он сделал жест, приглашающий нас пройти дальше и быть смелее: при этом он чуть приподнялся в кресле своим большим костистым телом, которое просторная черная блуза делала еще больше. От окна навстречу нам шагнул его сын. Девочка лет шести — видимо, внучка — осталась рядом с дедом.

— Ну вот, — сказал он ей, завершая прерванный нашим появлением разговор. — Это кит. La baleine. Когда я работаю, я разговариваю с ним… Должен же я с кем-то разговаривать?

Он оттянул пальцем челюсть кита, и тот закачался на невидимой оси, делая глотательные движения челюстью и поводя взад-вперед большим черным глазом.

Девочка улыбнулась. Ей понравилась игрушка деда.

Арман Гатти за своим огромным столом сам был похож на кита, заплывшего погреться в теплую лагуну.

Потом произошла какая-то сбивка ритма, и мы отправились ужинать в местный ресторанчик. Не прекращая, моросил дождь. Я поглядел на недостроенный театр, на Гатти, чуть ссутулившись, шагавшего под мокрым от дождя зонтом. Ему восемьдесят четыре года. Надеется ли он в один прекрасный день все-таки дать представление на сцене нового театра? Хотя бы одно? Надеется ли он, что без него театр сможет существовать, что кто-то, кроме него, сможет управиться с его труппой — его “loulous”1  — буйным племенем отверженных, бывших безработных, наркоманов и потерпевших полное или частичное крушение в жизни романтиков?


1 Сброд, шпана (фр.).


Кто еще, кроме него, сможет обратиться к ним и сказать: “Ваша честь, это — литература…”. Или: “Заниматься театром — все равно что строить собор”. Ведь совершенно очевидно, что в обозримом человеческом пространстве замены ему нет. И тем не менее и Элен, и Гатти говорят о театре как о чем-то таком, что непременно будет иметь продолжение. Разумеется, театр будет другим, но все равно дух останется, хотя и он получит новые воплощения, новые сценические формы. Кто-то из учеников придет ему на смену и поначалу будет слаб и несовершенен в поступках, но постепенно, если он призван, он возмужает, окрепнет и сможет поступать и говорить так же безошибочно, как это делал учитель. В этом — “принцип надежды”, который исповедует Гатти. Если бы он думал, что все, во что он вдохнул душу, проживет лишь до его смерти, он бы не смог быть оптимистом. Первый раз он был приговорен к смерти в восемнадцать лет. Он говорит: “Не думаю, что я смог бы сказать что-нибудь другим людям, если бы перед моими глазами не стояла камера смертников. Она всегда рядом. Я часто навещаю ее…”.

Стол в ресторане был уже сервирован. Мы быстро расселись, французы заказали pour l,entre?e1  устриц, мы с Ольгой — салаты с fruits de mer2 . Хозяин, хорошо, очевидно, знавший и Армана, и Элен, взялся обслуживать нас сам. У него был совершенно вытертый, в некоторых местах протершийся до дыр воротник рубашки.


1 Для начала (фр.).

2 Морепродукты (фр.).


— Здесь лучшая в округе кухня, — как будто перехватила мой взгляд Элен.

Разумеется, не могло быть ничего безусловного и прямолинейного в том волшебном мире, где жила Элен, и к этому надо было привыкнуть с самого начала, когда за воротами на улице генерала Леклерка вдруг открылся нетронутый карман пространства и времени 20-х годов минувшего века, куст жасмина, птичьи голоса по утрам, земляника у входной двери, странная квартира со странной геологией книг, оседающих в ней, и вещей, будто бы и не подозревающих о бурных метаморфозах компьютерной эры, когда изменения претерпело все — от кухонной посуды до телефонов… А хозяин! Автор превосходного утреннего кофе Николя Планше, живущий параллельной жизнью актера разговорного жанра и мима, все, все имело в этом мире незаметную поначалу, но неизменно превосходную обратную сторону, как и этот ресторатор, которого на улице можно было бы принять — ну я не знаю, за кого можно было бы принять человека, если судить о нем по воротничку его рубашки — и который на поверку оказывался утонченным кулинаром.

Яства воспоследовали. Некоторое время все молча ели.

В партизанском отряде восемнадцатилетнего Армана Гатти звали Дон Кихот или короче — Донки. Все это долго объяснять, и сейчас у нас, читатель, почти нет времени для этого, просто там, в отряде, быстро поняли, что этот парень — не от мира сего. Дело в том, что он пришел не с пустыми руками. Он, разумеется, принес с собой оружие — это был странный, едва ли не самодельный револьвер калибра 6,35, купленный, вероятно, на барахолке. Но главное было не это. Он принес с собой книги. Стихи Рембо и Мишо, афоризмы Чжуан-цзы, статьи итальянского коммуниста Антонио Грамши и еще пятую книгу, относительно которой сведения расходятся: некоторые считают, что это был томик Малларме, другие не менее уверенно утверждают, что это был сборник статей по физике Нильса Бора.

Разумеется, этого одного с избытком хватило бы, чтобы зачислить его в подразделение для особо странных, но этого было мало: во время долгих ночных дежурств Донки читал стихи деревьям. И был убежден, что они отвечают ему шелестом листьев.

Он пробыл партизаном восемь месяцев, так и не убив ни одного немца или, на худой конец, жандарма, так и не поучаствовав ни в одном налете. Но он и не стремился к этому. Много лет спустя он скажет (впрочем, он, может быть, сказал это уже тогда — неимоверно трудно разобраться в колоссальных толщах его биографии), так вот, он сказал или скажет свою знаменитую фразу: “С точки зрения истории важно только одно — чтобы мы здесь были”. Важно, чтобы там, в лесу со сказочным названием Бербейролль, на плато Тысячи Коров, были несогласные со всем, что происходит внизу, и чтобы люди там, внизу, знали про это. Знали про их несогласие, их сопротивление, в каких бы формах оно ни выражалось. Отважный партизан Донки считал адекватной формой сопротивления фашизму чтение деревьям стихов Рембо и Мишо.

Когда его схватили, его спросили, разумеется, какого черта он очутился там, где ему не положено быть.

— Чтобы заставить Бога свалиться в наше время, — ответил Донки.

Однажды во время встречи с лицеистами один паренек спросил его, что он, собственно, хотел этим сказать.

— А я и сам не знаю, — ответил Гатти. — Я только открыл для себя, что слова освобождают меня, что мои слова — это их поражение.

Его отвели в камеру, где сидели еще трое его товарищей, и там их жестоко связали попарно, спина к спине, так что движение одного неизбежно причиняло другому муки, которые со временем должны были превратиться в настоящую пытку. И вот, когда боль уже стала пыткой, партизан, к которому был привязан восемнадцатилетний Гатти, спросил: “Донки, ты жалеешь о чем-нибудь?”. — “Нет, — не раздумывая, ответил юный Дон Кихот. — А ты?” — “Нет”. Никто ни о чем не жалел. Ни один из четверых.

“Я подумал тогда, — вспоминал позже Гатти, — что вот, существует разъяренный мир, война, армии, которые уничтожают друг друга, эта тюрьма… Но даже в этой тюрьме оказалось возможным найти и сказать самые правильные, самые главные слова. Может быть, нас ждет смерть. Но если моя жизнь должна оборваться сейчас, в этих стенах, — что добавить к ней? Она была наполненной. На своем уровне сознания я осуществил все основные встречи, и последней встречей был этот разговор с товарищами… Потом я понял, что жизнь и состоит из такого рода встреч. Все остальное — это попусту уходящее время…”

Если бы тогда, в ресторане, я знал про эту историю, я ни за что не открыл бы рот. Но мне показалось, что молчание неловко затянулось, и я, обратившись к Арману, спросил:

— На фотографиях театра и там, дома, я видел портрет Мао. Чем он вас так заинтересовал?

— Своими стихами, — ответил Гатти. — Вообще у него интересный опыт. Я трижды был в Китае и прошел весь путь Великого Похода.

Он не был настроен прерывать беседу. Это я не был готов ее продолжать. Я не читал стихов Мао. Я не знал, что в революционерах Гатти необыкновенно занимают всякие особинки — скажем, то, что Роза Люксембург регулярно ходила гулять в Ботанический сад и наблюдала там за синицами. Я не знал и пьесы Гатти “Одинокий человек”, посвященной китайской революции. Я безрассудно бросился вперед и почти мгновенно очутился в вакууме.

Встреча не состоялась.

Разумеется, Гатти был настолько опытен и стар, чтобы по достоинству оценить мой порыв и отнестись к нему снисходительно. Даже бережно. Во всяком случае, весь вечер я чувствовал себя под его опекой. Но возобновить разговор он больше не пытался. Я получил хороший урок. И мне пришлось заткнуться. Рядом со мной сидел один из самых значительных людей, которых я встречал когда-либо в жизни, и, чтобы эта встреча, несмотря на мою ошибку, в конце концов хотя бы чуть оказалась встречей — мне следовало заткнуться и помолчать. Повпитывать его молчание хотя бы.

В тот вечер Элен рассказала о нем прекрасную историю.

Дело было в Монако в самом начале войны. Монако — крошечное государство, границы которого почти ничего не значат, особенно в те грозные годы, когда на землю приходит война. Франция была уже разгромлена и поставлена на колени. В соседней Италии свирепствовал фашизм. Но именно в этот момент почти оказалось больше, чем ничего. В Монако не было войны. Монако не знало, что такое танки, дивизии SS и пикирующие бомбардировщики. В Монако (поначалу) не выслеживали и не отправляли на уничтожение евреев. Никого не уводили по ночам. Никто не знал, что такое голод, гетто, взаимная подозрительность. Булочники пекли свой хлеб. Ростовщики ссужали деньги в рост. Рыбаки возвращались с моря со свежим уловом. Гатти было уже шестнадцать, он одержал в жизни главную свою победу — он полюбил, впитал в себя и сделал своим французский язык — он, сын бедного итальянского эмигранта, сделал его языком своей поэзии, как Рембо и Верлен, он грезил им наяву, бормоча и бормоча вслух какие-то строки. В школе его звали Лермонтофф. В эти последние мирные дни, когда слово было еще только наваждением и надеждой, но еще не стало оружием, Лермонтофф влюбился. Ее звали Николь, она была ослепительно красива — пятнадцатилетняя еврейская девочка, с которой он странно сошелся, споря о Ницше, защищая его экзистенциальный выбор, его аристократизм, его артистизм, даже безумие. Она боялась Ницше, которого идеологи фашизма хотели сделать своим философом, а он смеялся в ответ: как же он может быть их, когда он ненавидел и презирал плебс — а они и есть квинтэссенция плебса?! У этой любви не было надежды: ведь в Монако не было войны. А значит, война не стерла в порошок те перегородки, что люди выстраивают между собой в мирной жизни. Лермонтофф был люмпен, сын дворника и прислуги, а Николь была дочерью богатого ювелира… Но он верил в силу слова и в силу любви. Он посвятил ей поэму и сказал — нет, он не просто сказал, он объявил всем — что в день ее рождения, 26 января, он прочтет ее, шагая по морским волнам. Настал этот день. Он пришел на пирс, где собралось уже довольно много народу. Но она не пришла. Он понимал, насколько незащищенным становится без нее, насколько возрастают опасности, подстерегающие его, но не отступил — он шагнул в море прямо с пирса, успев прокричать на лету несколько слов, прежде чем скрыться в волнах. Он не умел плавать.

А потом война сделала свое дело, границы Монако совсем истончились, и однажды Николь вместе со всем своим семейством была тайно вывезена из города и переправлена в концентрационный лагерь, где и сама она, и все ее близкие исчезли без следа.

В 1942 году отец Гатти, дворник Огюст, решил возглавить забастовку рабочих против каких-то фашиствующих хозяев. Полиция насмерть забила его на баррикаде, запиравшей ворота. После этого у его сына не оставалось выбора: он должен был оставить прибежище Лермонтова и уходить хотя бы в Дон Кихоты — туда, где сражались друг с другом мужчины.

Он принял вызов и ушел к Гэнгуэну в лес Бербейролль.

Вечер подходил к концу. Хозяин ресторана подал десерт и кофе для Гатти.

— Врачи запретили мне пить вино, — грустно сказал он и посмотрел на меня. — Хочешь знать, что я об этом думаю?

Не дожидаясь ответа, он выплеснул полчашки кофе, долил ее вином, опрокинул себе в рот и расхохотался:

— C,est le cafe? anarchiste, l,as-tu saisi?1  Когда мне было десять лет, мой отец делал мне такой же и отправлял в школу со словами: “Ну, теперь иди, покажи им, на что ты способен!”.


1 Это анархистский кофе, ты понял? (фр.)


Дождь по-прежнему легким туманом висел над улицами Монтрё.

Когда мы с Ольгой вернулись домой и сели покурить в нашем дворике, пахнущем жасмином, я никак не мог отделаться от счастливого чувства, что встреча — она все-таки состоялась, и последние слова, которые он нашел для нас, — нет, целая сцена, которую он разыграл перед нами, — она была коротким, точным, поражающим ударом из тех, которые забыть невозможно. Он не хотел, чтобы вечер кончился ничем. Он хотел запечатлеться в нас, и он нашел момент, когда нужно было произнести эти единственно нужные слова про “анархистский кофе”…

Пьер Ландри: человек мечты и силы

Первый город, в который мы направлялись, был Тюлль. Именно там размещался знаменитый книжный магазин Пьера Ландри, который умудрился распродать треть тиража моей книги и не вернуть издательству ни одного экземпляра; позже я узнал, что великий Пьер никогда ничего не возвращает, в отличие от других книготорговцев. Он долго выбирает книги, а, выбрав, покупает нужное, с его точки зрения, количество экземпляров и уж потом распространяет их, как хочет. Мою книгу он заполюбил так, что в новом, только что отстроенном магазине выложил ее на круглом столике рядом с другим русским автором, с которым неуместно любое сравнение. И все. Больше в магазине тогда ничего не было. Ни одной книги. Именно тогда, в марте, он звонил мне в электричку и приглашал погостить к себе домой.

Я спросил Элен, как мы поедем в Тюлль: автомобилем Жерара или железной дорогой.

— Железной дорогой.

— Почему? — путешествие на автомобиле представлялось мне куда как более романтичным.

— Потому что Жерар переоборудовал свой автомобиль в “пикап” и теперь сзади там просто кузов, в котором он развозит книги.

— Шеф издательства сам развозит книги по магазинам?

— Да. А почему бы и нет?

Я задал еще один идиотский вопрос, на который правильный ответ могла найти только Элен:

— Элен, — спросил я, — а какой вообще смысл издательству отправлять нас втроем, оплачивать нам гостиницу и все такое прочее, если мы объедем от силы пять-шесть городов и увидимся, самое большее, с пятьюстами человек?

— Вася, — сказала Элен, подумав. — Такой смысл есть.

Ее убежденности просто следовало верить.

Очевидно, у французских издателей совсем другое отношение к читателям, чем у наших. Им важно показать людям писателя. Живого. Тем более русского, автора успешной книги. Дать им возможность пообщаться. Это стоит затрат. И это отнюдь не прогулка по городам Франции.

Тюлль — маленький город, который кажется большим, потому что он втиснут в долину Корреза и как бы карабкается на его почти отвесные берега; и, по первому взгляду, кажется, что там, за вершинами, тоже скрывается город, может быть, даже бо?льшая его часть. Но этого города нет. Там, за вершинами, — еще и еще вершины, там плато Тысячи Коров и лес Бербейролль, где когда-то начал свою деятельность сопротивления Арман Гатти. Здесь, в Тюлле, он сидел в камере смертников. И можно было бы даже найти дом, где была эта тюрьма: домов-то ведь не так уж много. Все улочки круты и каскадами сбегают к реке. Несколько ключевых развилок, несколько великолепных обзорных точек, набережная, вязы, центральная площадь с собором Св. Мартена (XII век), несколько кафе на той же центральной площади, и — книжный магазин Пьера Ландри.

Если бы мне сказали, что некий книготорговец в Тюлле, население которого осталось таким же, как в XVII веке, когда здесь был знаменитый оружейный завод и действительно производили тюль, то есть равняется двадцати одной тысяче человек, — продал две тысячи экземпляров моей книги, я бы не поверил. Это невероятная цифра для такого маленького городка. Но надо знать Пьера: он заказал у “Verdier” еще тысячу экземпляров!

Когда мы вошли в Librairie1, из-за прилавка, чем-то неуловимо напоминающего барную стойку, к нам вышел человек могучего сложения, с крупными чертами лица, седой шевелюрой, в маленьких очках, болтающихся на носу, и стиснул меня так, как будто ждал всю жизнь. Почему-то я неважно понимал его (он говорил с каким-то странным акцентом), но Элен исправила положение.


1 Книжный магазин (фр.).


Как сказала Элен, книжный магазин Пьера — это одно из мест, благодаря которым в Тюлле можно жить. Если бы в Москве продвинутый книжный бутик имел такой набор книг, это составило бы ему честь. Словари, энциклопедии всех сортов, живопись, география, фотоальбомы, французский аналог “Библиотеки всемирной литературы” и полный подбор классических и новых авторов. Пьер в курсе всех книжных новинок, он связан примерно с четырнадцатью директорами книжных магазинов на юге и продавливает свою политику. Например, неистово продвигает мою книгу. Честно говоря, именно Пьеру я обязан своей известностью во Франции.

Позже я увидел, как работает Пьер. Постоянного посетителя он горячо приветствует, усаживает за стол, угощает чашкой кофе и рассказывает о наиболее удачных, на его взгляд, новинках, которые он приобрел (а поглощает он немыслимое количество действительно первосортной литературы), и предлагает свободно пройтись и порыться в книгах. А напоследок говорит: “Но я все-таки советую приобрести тебе то-то и то-то”. И друг-читатель — он начинает вертеть в руках присоветованную книгу и в конце концов покупает. А если Пьер видит человека, который давно к нему не заглядывал, он раскрывает ему объятья, как лучшему другу, и говорит:

— Ты видел мой новый магазин?

— Еще нет.

— Ну, у тебя будет время посмотреть… Что желаешь: коньяк, вино, кофе?

На столике в центре магазина появляется рюмка коньяка, бокал вина или чашка кофе.

— Ну, расскажи, как дела, сто лет тебя не видел, — говорит Пьер.

И посетитель, может быть, случайный, сдается такому напору радушия и начинает рассказывать что-то про нелады с женой, про виды на урожай, про детей, про работу — ну, про что там еще рассказывают…

И вдруг Пьер говорит:

— Слушай, а я знаю, какая книга тебе сейчас нужна.

И дает ему. Ту самую. Нужную. Единственную.

И человек уходит осчастливленный.

Мы немного устали с дороги, и поэтому, выпив кофе, спросили, где можно было бы сейчас пообедать?

На лице Поля изобразилась боль досады.

— Господи! — сказал он. — Тюлль не Париж — сейчас невозможно. Слишком поздно для обеда. Единственное что — вот там, на углу, продают сэндвичи и салаты. Пойдите, купите, и идите пока домой, расположитесь…

Он дал ключ, объяснил, как идти, и в придачу к ключу еще сунул мне в руку двадцать евро.

— Нет-нет-нет, — запротестовал было я.

— Послушай, дорогой, я хотел бы тебя accueillir1, поэтому эти деньги — они не имеют никакого значения…


1 Почему-то в этом французском глаголе — “принять” — мне слышится отзвук слова “coeur” — “сердце”; словно все вместе означает “вместить тебя в свое сердце”. — В. Г.


И каким-то добрым напутствием буквально выдохнул нас из магазина.

Мы с Элен условились, что она пойдет, отыщет своих горных философов и обоснуется пока у них, а мы воспользуемся гостеприимством Пьера и его жены. Поэтому, попрощавшись, мы действительно купили сэндвичи и отправились по указанному адресу. Улица была крута, узка и живописна: стены домов казались нарочно украшенными средневековым фахверком — толстыми брусьями дерева, связанными в сложную несущую конструкцию. Цвет стен Тюлля — серый. Голубые ворота. Голубые или розовые рамы окон. Почти все двери на нашей улице были огромны, так что казалось проще достучаться кольцом-колотушкой (которое представляла собой дверная ручка) до обитателей этих домов, чем обычным ключом открыть такую… Впрочем, подалась она легко. Мы поднялись наверх, интуитивно ища глазами двери множества квартир, но дверь была только одна: дом прежде принадлежал аристократии и строился из расчета одна квартира на этаж. Ко всему прочему, дверь была приоткрыта. Этого обстоятельства в предписании Пьера не было, и мы замешкались было у этой двери, как вдруг она открылась. Миловидная, крепкая женщина в очках стояла внутри.

— Здравствуйте, — сказала она по-русски.

Мы были препровождены в кухню с камином, где очень скоро выяснилось, что Пьер и Франсуаза — оба выходцы из Канады; что прежде Пьер был барменом, но потом бросил это дело, перебрался в Тюлль, где основал свой первый книжный магазин. Потом он его расширил, задвинул местных конкурентов и со временем стал одним из самых знаменитых книгопродавцов на всем юге Франции. И уж во всяком случае — самым пассионарным. У Франсуазы оказалась то ли четвертушка, то ли восьмушка русской крови, и хотя это никак не сказывалось на ее русском языке, что-то неуловимо-родное — то ли мимика, то ли жесты, то ли выражения замешательства — очень облегчало общение. Вероятно, стоило бы отдельно сказать о квартире, которую снимают Пьер и Франсуаза: она — в старинном здании XVIII века, первый хозяин был казнен в эпоху якобинского террора за то, что его сын в Англии собирал ополчение в пользу короля. Сейчас это три просторные, очень прохладные комнаты, в это время года обогреваемые только каминами, что придает им определенный шарм; открытые детали потолка — мощные, потемневшие от времени балки — создают особый колорит, особенно на кухне, где на них Франсуазой была устроена целая инсталляция из скупленной старой посуды и сухих букетов. Пьер очень много читает, поэтому в доме необычайно много книг. Крашенные в белый цвет стены — сменившие напластования бесчисленных обоев, глухие ставни и чудом уцелевшая деталь прошлых интерьеров — ширмы — дополняли это скромное, но достойное убранство. Мы заняли “свою” комнату — как я понял по обилию книг и журналов по медицине — комнату Франсуазы — она врач, наскоро перекусили сэндвичами, запили своим адским чаем, и, в общем-то, пора было идти. Но описание квартиры было бы неполным, если бы была упущена одна деталь: в ней без скрипа не открывалась и не закрывалась ни одна дверь, в том числе и входная. Дом немало пожил, осел, принял очертания, приближенные к очертаниям склона, на котором он стоял…

В шесть вечера за столиками у книжного магазина Пьера уже сидела Элен, похожая на усталую и слегка простуженную птицу, с двумя своими горными философами, которых отличали прекрасные зубы, обнажавшиеся при улыбке, ясный, почти детский взгляд, загорелые лица и общая подтянутость, какая-то пружинистость фигуры, четкость жестов. Рядом с Мишель, учительницей русского языка местного лицея, сидел Жерар Бобиллье, подкативший на своем “пикапе” к такому спектаклю и медленно, как всегда, потягивающий красное вино. Была еще публика, которой я не знал. Пьер время от времени выходил из своего магазина и из-под матерчатого козырька с удовлетворением оглядывал площадь и подошедших: как-никак, а именно он устраивал для своего сонного городка такое шоу!

По счастью, мы с Ольгой успели, ворвавшись в магазин, уже довольно-таки наполненный слоняющейся публикой, развесить на стенах фотовыставку; после этого мы перемолвились с Элен несколькими словами о том, какие отрывки мы будем читать, я еще успел сбегать через дорогу и взять две бутылки “перье” для нее и для меня… Ну а потом началось! Разумеется, нам дали исполнить все части обязательной программы, но когда мы закончили, нас и не думали отпускать. Нас снимали на видео, рисовали с натуры, задавали все новые и новые вопросы… Может быть, об этом триумфальном вечере и не стоило рассказывать, чтобы не впасть в дурной тон. Но коль уж я впал, скажу одно: здесь постарался Пьер. В Тюлле читатели знали меня, знали из моей же книги, написанной с предельной откровенностью, но они хотели большей откровенности и любви, которая бы соответствовала их любви к написанному. Поэтому они изорвали, истормошили и иссверлили меня всего, пока не увидели наконец, что сейчас я упаду, как раненый гладиатор. Часа полтора я подписывал книги. Одна женщина попросила подписать книгу ее внучке, которая родилась сегодня. Я не помню, какие слова находил, чтобы не повторяться. Если бы не Мишель, очень милая, как оказалось, учительница-русичка, я бы не смог выдержать этот нескончаемый поток людей, ждущих от меня, любимого автора, хотя бы одного нетривиального слова.

Жерар прохаживался среди пьющих вино, поданное Пьером, и сам потягивал маленькими глоточками, улыбаясь улыбкой сатира. Было видно, что он остался очень доволен. Нет-нет, он совсем не был так прост, наш издатель! В конце концов какие книги он издавал? О-о, он тоже выбрал свою стратегию в жизни, он издавал далеко не простые книги — и сейчас на его глазах одна из них подорвала-таки славный город Тюлль! Помните? “Je ne sais autres bombes, que des livres”1…Пьер сиял. Он подарил людям праздник, по сравнению с которым приезд субботнего луна-парка был просто заурядной детской погремушкой. Это был праздник для всех. Мне поднесли фотоальбом с очень удачными фотографиями Тюлля. Я с выражениями предельной благодарности принял его. Но людям хотелось, чтобы я радовался еще больше.


1 “Я не знаю других бомб, кроме книг” (фр.) — слова Малларме.


— Вот здесь, смотрите (на снимке был запечатлен интерьер хлева с лежащей посреди породистой коровой), вам не кажется, что это похоже на Россию?

— Да, похоже: сено, люди. Но корова — французская.

— Корова французская?

Я не знал, как им объяснить, что и раньше-то такие породистые коровы водились только на ВДНХ. Но почему-то уперся:

— Да, корова французская.

— А люди, они похожи на русских, правда?

— Конечно. Очень похожи.

Альбом был вручен мне с дарственной надписью.

Но меня ждало еще последнее испытание: дело в том, что после того самого звонка Пьера в электричку я решил привезти ему русское издание “Острова...”. И эту книгу я довез. И, как умел, подписал: “Пьеру Ландри. Человеку мечты и силы”. И в какую-то минуту я достал эту книгу из рюкзака и подарил ему.

— Так и так, — говорю. — Это я привез специально для вас.

Он прочитал посвящение, и на глазах его показались слезы. Черт возьми, он был тронут до глубины души!

— Знаешь, — сказал он, отерев пальцем слезы под очками. — Иногда мне кажется, что ради таких моментов я и затеял все это дело…

И тут уже я пал жертвой его неумолимой щедрости.

— Какую книгу ты хочешь? Выбирай! — вскричал он.

— Я уже выбрал, вот: фотоальбом Николя Бувье и очень красивую, самодельную книгу местной художницы для моей дочери.

— Ну, этого мало, — резюмировал Пьер. — Хочешь полное собрание Малларме?

— Нет, — честно сказал я. — Боюсь, чтобы читать Малларме, мой французский слишком примитивен…

Тут Пьер снова стал Пьером. Он отвел меня к барной стойке и, вкладывая все свои могучие душевные силы в произносимые слова, сказал:

— Знаешь, почему я хочу тебе подарить эти два тома? Однажды, когда дела у меня шли нелучшим образом, я взял вот эту книгу, — он взял в сильную ладонь второй том, — и прочитал письмо Малларме Верлену. И после этого я записал в своем дневнике… — Тут Пьер порылся под стойкой и действительно извлек оттуда дневник, раскрыл его и с чувством прочитал написанное. Честно говоря, я уже ничего не в силах был понять.

— Вот, — сказал Пьер. — Поэтому возьми. Придет трудная минута, и ты вспомнишь Пьера Ландри… Ты найдешь тут опору…

Отказать ему было невозможно.

Действительность плыла у меня перед глазами. Танец “желтых бабочек” давно был завершен, но люди и не думали расходиться. Теперь они хотели общаться друг с другом. Пьер достал еще ящик вина. Здесь он крутил ось мира, и он хотел, чтобы люди радовались…

— Почему Пьер уехал из Канады? — улучив минутку, спросил я Элен.

— Боюсь, тебе непросто будет это узнать.

Я пошел напролом:

— Пьер, — прямо спросил я. — А почему вы уехали из Канады?

Пьер не смутился.

— Я хотел сменить амплуа. Бар — это очень маленький мир подвыпивших людей. А я хотел войти в мир книг. Я уехал, чтобы читать. Чтобы прочитать, например, тебя… Считай, что книги — это и есть оправдание моего “бессмысленного путешествия” по жизни… А этот магазин — мой Остров…

Не знаю, что там стояло такое за всей этой обезоруживающей откровенностью. Мир жизненных передряг может быть крайне запутанным. Но Пьер сказал правду — он обрел необъятную вселенную и совсем другой тип отношений между людьми посредством иных смыслов.

Под конец вечера меня интересовали еще только два человека — те самые горные философы, у которых остановилась Элен. Мы подошли к ним. Они повернулись к нам не только своими загорелыми лицами, но и, казалось, всей душой. Я попросил Элен перевести. Сам я говорить по-французски уже не мог. Язык болтался в моей пасти, как у собаки.

— Я хотел бы знать, с тех пор, как они уехали туда, в 1968-м, прошло сорок лет. И что они сделали за это время?

Элен перевела.

— Коммуну, — решительно отвечала маленькая, гораздо более энергичная, чем ее спутник, женщина.

— Но вы же должны как-то общаться с миром? Вы нашли там, скажем так, свой остров, но надо же что-то и поведать людям о нем?

— Нет-нет, никаких контактов, — не поняла меня горянка. — Все свое: хозяйство, школа, жилища…

— Но вы же философы, вы ушли не только для того, чтобы доить коз, рожать детей и ткать холсты, правда? Вы должны что-то вернуть миру, хотя бы в виде опыта, идей…

— Идей — да.

Было видно, что это женщина действия и не знает сомнений в повседневной жизни.

— И что это за идеи?

В ее чистых глазах промелькнул голубой восторженный блеск:

— Бакунин.

Так вот где все еще звучит эхо твоих слов, Мишель! Как странно все. Я только зимой закончил статью о Бакунине. И думал, что слова эти отзвучали уже лет девяносто назад…

Потом была дорога домой по горбатым ночным улицам, среди домов, казавшихся при свете луны фантастическими готическими декорациями. Просторная комната, прохладная постель, глухие ставни…

Уезжая на следующее утро, я совершил маленькую подлость: сделал вид, что забыл подарок Пьера — двухтомник Малларме — на столе за вазой. Он бы все равно не влез в чемодан. По счастью, Пьер не мог заметить этого — он уже ушел в свой магазин. В воскресенье в скучном Тюлле все магазины закрыты. Кроме одного — книжного магазина Пьера Ландри.

Кувшин с водой для умывания

Пробуждение: чистые белые стены. Огромная, толстая, как подушка, и, как подушка, квадратная перина поверх одеяла. Кисейные занавески, черный стул с кожаным сиденьем у окна. На нем сложены наши вещи. Как будто кто-то зашел в кадр старого-старого фильма и оставил там эти вещи. И они там не то чтобы неуместны, просто их привнесенность очевидна. Справа от меня — круглый столик орехового дерева с бежевым фарфоровым кувшином для умывания, слева — зеркало, на мраморной столешнице которого стоит большая, толстого стекла, бутылка с питьевой водой. За окном — сад, вернее, бывший виноградник с растущими по окоему черешневыми деревьями. Ясное ощущение, что путешествие во времени возможно. Нет, не так: само время нелинейно и сохраняет множество параллельных русел для своего течения, в том числе и попятного. Сейчас мы оказались в настоящем прошлого. Прованс. Арль. Время поездки туда Гогена и Ван-Гога — живое, никакое не законсервированное, а подлинно живое время настоящего прошлого. 1898 год. Только в комнате у Ван-Гога кувшин был не бежевый фарфоровый, а обычный, синий эмалированный. А так — узнаваемость полная.

У нас так больше уже нигде не может быть. Разве в каком-нибудь староверском селе. У нас время издрипано, опростано, обесточено. Его все гонят-погоняют вперед, к будущему без прошлого — и оттого все меняется с такой скоростью. За десять лет — до неузнаваемости. Как будто не живем, а декорации строим. А здесь со временем происходят какие-то медленные, органические процессы. Помните — Ван-Гог, “Красные виноградники в Арле”? Ну вот, они не изменились. Разве что им далеко еще до красноты: лоза только-только еще окрепла, май. Да и крестьяне подразъехались из этих мест: их не увидишь столько, сколько на полотне Ван-Гога. Так что и часть виноградников пришлось вырубить. Вчера я видел черные, сухие витые корневища виноградной лозы, сложенные в кучи у амбара. Ими отлично топится камин. И пепел при сгорании остается такого благородного серого цвета, будто сигарный. Там же, у амбара, стояло колесо телеги. Вернее, не телеги — потому что это было больш-о-ое колесо, — а повозки, в которой ездили по виноградникам, собирая виноград. Так что в настоящем прошлого тоже, конечно, происходили изменения. Но важно, что нигде не было видно следов его, прошлого, торопливого уничтожения. Прошлое не подвергалось здесь террору и экспроприации со стороны будущего. Поэтому его так много. Поэтому связь времен не разорвана, поэтому оно все еще прекрасно, как старый сад. Да, скажем — сад. Тут садовник решил превратить грядки в площадку для конного выезда, а тот угол сада совсем заглох, задичал. И вот именно в этих задичавших углах возможны почти невероятные прорывы во временной противоток — в прошлое. В настоящее прошлое без дураков, как на машине времени. Утром я сбегал к ручью, через который за сто лет так и не перекинули мост, к тому месту, которое я заметил еще вчера. И вот, было ощущение, что я бегу-бегу и вдруг — бац! — с размаху влетаю прямо в цитату: Клод Моне. “Маки”. 1873 год. А когда я вернулся из своей цитаты, Жерар уже развел огонь в камине, накрыл белой скатертью стол, нарезал сыр, выставил вино и, кажется, немного пригубив, принялся готовить омлет. Все, все в кухне было так, как сто или сто тридцать лет назад, — камин, тарелки на стенах, сковороды, белый абажур, умывальник со сливом в таз…

Так случилось, что главным впечатлением от поездки в Прованс остался у меня этот дом. Когда-то, в прошлом прошлого, это была овчарня, но потом прадед, что ли, Колетт Олив (заместительницы Жерара по делам издательства) перестроил овчарню в дом, придав ему тот вид, который он, в основном, сохранил до сих пор. Есть только один холл с большим окном (вид на горы), на втором этаже, куда подведены все современные коммуникации: туалет, ванна, вода из крана, электрическое отопление… В остальных комнатах по-прежнему греются не батареями, а перинами, и у изголовья каждой кровати по-прежнему стоит столик с кувшином для утреннего умывания. Вы, может быть, спросите меня — зачем? При современных технологиях… И потом, это же не просто так чей-то дом — это, считай, летняя резиденция всего издательства “Verdier”. Все они отсюда, с юга. Жерар так вообще здесь за своего. И, казалось бы, издательство могло все устроить по-человечески. Но не устроило. Почему? — спрашивал я себя. И нашел ответ. Но я скажу его потом, а сейчас просто буду рассказывать и рассуждать о том, что в этой приверженности старине мне нравилась упругость и неподатливость здешнего времени, оно неожиданно обнаруживало качество сопротивления и противотока, порождая химерические формы противодействия настоящему: в виде вышедшей из употребления посуды, бутылок, мельничных камней, конусов для просушки бутылок перед розливом вина, которые в должном обрамлении разнообразных старых бутылок кажутся просто волшебными пирамидами… Эта нелинейность времени делает его живым, ветвящимся, как дерево. Но главный вопрос в другом — что обретает, обитая в таком времени, человек?

В Прованс мы приехали по настоянию Жерара, чтобы поучаствовать в открытии нового книжного магазина в аббатстве (название забыл) возле крошечного городка Лаграсс. Это было принципиально: сколь бы ни мал был городок, на “своей” территории издательство должно было держать позицию.

На вокзале в Каркассоне нас встретил человек, настолько похожий на Даниила Хармса, что не оставалось ни малейшего сомнения, кто это. Пряди длинных волос падали по обе стороны высокого лба. На переносице сидели роговые очки. При этом на голове была фетровая шляпа — совершенно нашенская шляпа, единственная, которую я видел во Франции вообще. Конечно, это мог быть только переводчик Хармса Иван Миньо. Тот самый, с которым Элен “орала” тексты Хармса, бегая по лесу, чтобы почувствовать тона и полутона его речи. Теперь Иван занят другой непосильной задачей — переводами Хлебникова. И, в общем, судя по степени “сумашечести”, именно ему это, возможно, удастся. Иван при всей своей неотмирности оказался владельцем модного автомобиля и отличным водителем. Мы не успели разобрать и нескольких хлебниковских метафор, в которых отразились жуткие реалии русской гражданской войны — харьковская ЧК, Саенко выдавливал пальцами людям глаза… — как уже были в аббатстве.

До выступления оставалось пять минут. Порция резаных помидоров и чашка кофе с дороги должны были подкрепить наши силы. Мы с Элен отлично выдержали двухчасовую программу, найдя в себе даже силы для импровизации, но когда в конце этого действа одна пожилая соотечественница попросила меня надписать ей книгу по-русски, я вдруг ощутил себя в звенящей пустоте… Она вежливо подождала минуты две, потом спросила:

— Что, писать по-русски трудно?

Я хотел сказать, что иногда — очень. Особенно после такой штуки, как Тюлль. Но, ничего не сказав, сделал над собой усилие и — ну да, написал что-то хорошее.

После Тюлля я был совершенно пуст. Почти мертв.

А потом Жерар привез нас в этот дом, окруженный черешневыми деревьями, и я понял, что оживаю, и, более того, с каждым шагом внутри или вокруг дома я становлюсь все живее и живее… Из чего ткалась эта сила, я не знаю, но, думаю, ею обладали и предметы, в которых, в свою очередь, были свернуты те самые времена, о которых я говорил вначале. Я отснял внутри и вокруг дома кадров сто и к вечеру был уже в полном порядке. Я ловил кайф от каждой комнаты, от каждой книги, от старой — голубой и белой — эмалированной посуды, планировки комнат, огня в камине, отблесков огня на стенах…

Жерар, которому никогда нельзя было отказать в наблюдательности, вдруг предложил нам маленькую экскурсию по окрестностям. Сначала мы поехали на склад издательства, разместившийся в старой винодельне. Господь свидетель, запах вина еще не выветрился оттуда, какими-то рудыми потеками вино проступало на потолке, у чаши слива…

— Здесь виноград загружали в корзины и лебедками поднимали наверх. Там, где сейчас пятно на потолке, был чан давильни. Отсюда оно сбегало в бочки…

Пахло дубом, свежим красным соком, кислым жомом, горьковатыми косточками, человеческим потом… Наверху несколько человек, негромко переговариваясь между собой, давили виноград босыми ногами. Скрипел ворот, поднимая наверх переполненные корзины… Кипучий красный сок сбегал по желобу в очередную бочку. Я отхлебнул немного свежей виноградной крови… и очнулся.

Последний глоток исцелил меня окончательно.

Как замечательно, что издательство устроило склад своих книг именно здесь, а не в каком-нибудь цементном подвале или железном ангаре. Я не буду дальше развивать эту очевидную мысль, но в таком случае все было бы иначе…

На стене одного из домов в Лаграссе, куда мы приехали поужинать, можно прочитать примерно такую надпись: в этом доме с начала XVII по середину XVIII века проживали метафизик такой-то, философ такой-то, астроном такой-то и математик такой-то… Редкий и драгоценный подбор, достойный семейства Буэндиа (выдуманного, однако, великим Маркесом). При этом Лаграсс — это действительно крошечный город с населением в семьсот человек; у нас такое поселение как город не удержалось бы, расползлось бы деревней; но во Франции, как показал опыт, оно лучше сохранилось в миниатюрных городских формах — узеньких улочках, крошечной площади, церкви, домах, глухими стенами образующих как бы городскую окружность, и аббатстве — через заросшую камышами речку. Я силюсь представить себе это место в прошлом прошлого — то есть во времени, еще более отдаленном от нас, чем время Ван-Гога и Гогена. И я вижу живым этот город, вижу красные виноградники и винодельни вокруг, вижу крестьян, приезжающих на рынок, и жизнь, преисполненную разнообразными смыслами, как плодами, о чем так красноречиво свидетельствует семейство метафизиков и философов, проживающее в доме неподалеку от центральной площади. Жизнь людей не была жестко обусловлена так, как сейчас. Она подчинялась неизменным ритмам природы, но в то же время была лишена тех линейных зависимостей, в которые погружает цивилизацию наших дней власть денег. В прошлом прошлого найдется место и для тяжкого крестьянского труда, и для праздника урожая, и для любви, для всей той сакральной жизни, которая сопровождает человека от рождения до смерти (аббатство), ну и, наконец, для пытливых взглядов в глубину материи, в глубину человека, в глубь неба и чисел…

Разумеется, сегодняшняя Франция вовлечена в мировые процессы глобализации, которые подразумевают прежде всего нивелировку человека. Но от патологических и болезненных последствий этого процесса она защищена традицией, в том числе и миром вещей, которые образуют миры со специфическими свойствами пространства/времени. И это позволяет человеку оставаться многомерным, не превращаться в человекофункцию. Француз твердо ощущает свою почву, свои корни. Roots — как говорят в Америке. Поэтому он не будет выбрасывать старую посуду ради новой и даже модной, перестраивать дедов дом в соответствии с предписаниями новейшего архитектурного журнала и даже закрашивать пятно на потолке бывшей винодельни, используемой под склад или подо что угодно. И даже неудобства быта (элементарное отсутствие центрального отопления) он не принесет в жертву одномерности. В конце концов, перина и грелка защищают от холода ничуть не хуже батареи, а живой огонь в камине, право же, стоит больше, чем этакая дура современного отопительного котла… Поэтому, кстати, и Иван Миньо, которого при одномерном взгляде на мир запросто можно записать в придурки, здесь превращается в редкого, драгоценного человека, метафизика слова…

Помню, я сказал Элен, что вот во Франции немало, должно быть, богатых людей, но я нигде не вижу их домов — ни одного, грубо говоря, коттеджного поселка, как в России, ни одной виллы, которая резко отличалась бы своей архитектурой и размерами, — ничего такого…

— Во Франции не может быть коттеджного поселка, — сказала она, усмехнувшись. — Это Голливуд родил коттеджный поселок со всей его психологией: если у тебя есть коттедж — ты преуспеваешь, ты звезда. Если нет — ты так, остальное население, неудачник. Эта жесткая, как приговор, ценностная решетка превращает жизнь современного общества в концлагерь, вырваться из которого можно, только перейдя на уровень более высоких смыслов — поэзии, метафизики, виноделия — чего угодно. Современный российский коттедж — плод стяжательства или безудержной эксплуатации нефтегаза — это знак человеческой одномерности и, одновременно, отторжения и жестокости по отношению ко всему, что не такое же. Сопротивление ослаблено, потому что вырождение идет как на уровне языка, так и на уровне деградации временных потоков. Корни подрезаны. Две-три бабки, оставшиеся в живых на всю деревню, не могут быть полноценными носителями традиции и памяти. И все же — сопротивление не бесполезно. Оно в чтении других книг, изучении других языков, в другом образе жизни, другой манере одеваться и общаться между собой. Точнее говоря — в осознании того, что только отказ от навязанных стандартных ценностей способен спасти нас от морального фашизма нефтегазового комплекса, всеми силами старающегося распространить свое понимание жизни на все население страны и/или превратить всех не своих в одураченных соучастников преступлений власти. Может быть, читать стихи деревьям, как делал Арман Гатти в отряде Сопротивления, так же наивно, как уезжать из столицы в деревню, замещая или даже создавая новый народ, писать картины, устраивать фотовернисажи в Интернете или искать живые стихи в грудах мертвой поэзии, но кажется, само осознание того, что Сопротивление есть, — оно важнее всего. Только зная, что там, наверху, на плато Тысячи Коров, сидят невидимые партизаны, можно надеяться однажды сказать власти и ее холуям: не думайте, не вы хозяева страны. Не вы носители нового духа времени. Вы просто переводные картинки мировой глобальной сети. Мутанты. Клоны. Предатели. И победа — она обязательно будет за нами. Клянусь кувшином для утреннего умывания!

Двойной со слезоточивым газом, пожалуйста, мадам

На Марсель шел мистраль: он шел с севера, спускаясь по течению Роны, — резкий, порывистый ветер с вкраплениями дождя. Говорят, когда дует мистраль, все женщины в Марселе сходят с ума. Очевидно, я реагировал на действительность по-женски: Марсель мне сразу не понравился. Не понравилось сходство его с Одессой, о чем с гордостью говорят все одесситы, не понимая, что гордиться вызывающей провинциальной эклектикой — глупо. Не понравилось, что, как в глубокой провинции, большинство ресторанчиков закрывались здесь уже в восемь часов. Не понравилась комната на шестом этаже отеля “Belle Vue”1  — низкий каземат под самой крышей, в котором я мог выпрямиться в полный рост лишь у самого входа. Слава богу, был еще только май, и это прибежище отверженных не успевало как следует прокалиться за день. Вид из окна, правда, был недурен: прямо по курсу — бухта старого порта, забитая тысячами частных яхт и туристскими теплоходами; на левом траверсе — собственно город, вываливающийся к бассейну старого порта по улице Каннебьер, в тени домов которой сидели десятки бродяг и темнокожих выходцев из Магриба, здесь, в отличие от Парижа, предпочитающих носить африканское платье, не меняя его на европейское, и, наконец, на правом траверсе — старые форты, закрывающие вход в порт и замок Фаро. Однако, чтобы разглядеть все это, надо было, согнувшись, протиснуться к окну, вернее, к смотровой щели высотой никак не более сорока сантиметров, и отдраить его, чтобы впустить в склеп хотя бы глоток свежего воздуха.


1 “Прекрасный вид” (фр.).


Элен, как всегда, уехала ночевать к каким-то своим знакомым, предварительно договорившись с нами, что завтра в десять мы встретимся в нашем чудном отеле в кафе “Каравелла”, названном так, вероятно, потому, что там имелся крошечный балкончик, который с пьяных глаз можно было принять за капитанский мостик.

Когда мы с Ольгой вышли в город, уже стемнело. Кругом светились огни плохих туристских ресторанов. Мы выбрали самый плохой и самый дорогой и съели по отвратительному куску пиццы. Пробрызнул дождь. Прогулка по набережной вокруг старого порта в надежде выйти к морю привела нас в гущу самой отвратительной пьянки, которую мне доводилось видеть за последние годы: она охватывала примерно полквартала вокруг пивной “Гиннесс” и колыхалась, как нефтяное пятно на воде. Как удалось выяснить, сегодня к Марселю подошли два американских эсминца и, как пелось в песенке моего детства, “на берег сошли, по трапу перешли пять тыщ американских морячков”. Все они, не зная города, болтались возле пивной, пили, пели, блевали, хватали девок и валялись на газонах. Пахло солдатчиной, шлюхами и грязной морской водой.

Обойдя наконец залив порта, мы попробовали просунуться к морю по незаметной, но культурно обустроенной дорожке. Это нам не удалось: за шлагбаумом оказалось частное владение. Дальше дорога пошла в гору. Мы все еще не потеряли надежды посидеть на прибрежных камнях. Вскоре справа открылся крошечный парк, в центре которого стоял памятник. На скамейке вокруг него не спеша укладывались спать два бомжа…

Утром меня разбудили какие-то странные хлопки, доносившиеся с улицы. Я выглянул из своей амбразуры: справа, по нашей стороне залива Старого порта, набережная была перегорожена железными заграждениями, по одну сторону которых была жандармерия, по другую — густая человеческая толпа. Со стороны жандармерии иногда в эту толпу вместе с хвостиком дыма летел хлопок непонятного свойства. “Будь оно неладно! — подумал я. — Если они перекроют еще метров двести, мы не сможем встретиться с Элен!” Почему-то это побудило меня к поторапливанию жены — хотя таким образом я не мог ни оттянуть, ни приблизить время нашей с Элен встречи. В конце концов в половине десятого мы спустились в “Каравеллу”, взяли два несъедобных круассана и по чашке кофе. Какой-то журналист с балкона наблюдал за событиями на набережной и по мобильнику тут же передавал новости в редакцию. Ровно в десять появилась Элен в сопровождении подтянутого парня лет сорока пяти по имени Жан-Франсуа, с которым она делала один из своих фильмов. С лица его не сходила доброжелательная, но слегка ироничная усмешка. На нем была полосатая рубашка, красные кроссовки и какие-то невообразимые, слегка коротковатые джинсы с дыркой на колене. Жан-Франсуа пожал мне руку и улыбнулся этой своей усмешечкой, которую можно было бы истолковать и в уничижительном для себя смысле, если бы я по опыту уже не знал, что передо мною — один из сопровождающих Элен братьев, один из партизан с плато Тысячи Коров, шутовская внешность которого призвана то ли обозначить, то ли завуалировать глубочайший протест против Взрослого Мира Серьезных Людей. Разумеется, внешность была обманчива, как и у всех “сумашечих” Элен: за шутовским обличьем скрывался мастер высокой пробы. Жан-Франсуа был превосходным звукооператором.

Похоже, столпотворение на улице никак не влияло на настроение Элен и Жана-Франсуа. Они заказали по чашке кофе и приступили наконец к главному.

— У нас выступление в семь часов вечера, — сказала Элен. — Что вы хотите сегодня делать?

На этот счет у меня был однозначный ответ:

— Я хочу любой ценой убраться из города и провести время до вечера где-нибудь на море.

Жан-Франсуа сказал, что его машина в нашем распоряжении.

— Ну, тогда собирайтесь, — сказала Элен. — Что вы хотите делать на море? Купаться?

— Конечно. Надо подняться за плавками и за полотенцем.

Когда, вскарабкавшись на шестой этаж, я открыл дверь нашего номера, со стороны набережной раздался залп. Похоже, события приобретали все более крутой оборот. Я успел найти плавки и полотенце и сунуть их в рюкзак, как вдруг в амбразуру окна жестко потянуло слезоточивым газом. Я бросился к окну, чтобы задраить его, но было поздно: должно быть, ветер переменился, и наша комнатушка вмиг наполнилась невообразимой для дыхания смесью. Инстинктивно применяя какую-то сложную систему вдохов и выдохов, я вышел из номера, закрыл дверь на ключ и стал спускаться вниз по лестнице. Однако вертикальная шахта подъезда гостиницы, похоже, идеально втягивала в себя газ, как печная труба — дым, так что о том, чтобы дышать здесь, не могло быть и речи. Разбавленный газ немилосердно драл глаза. Когда я сбежал наконец на второй этаж в “Каравеллу”, в моих легких уже не оставалось воздуха. Как ныряльщик, занырнувший слишком глубоко, я рванулся к балкону, от которого тянуло живительным сквозняком, и сделал пару освежающих вдохов. Журналист, прежде освещавший события с этого самого балкона, сидел теперь у стойки, сморкался в платок и пил кофе. Элен, Жан-Франсуа и Ольга тактично покашливали, как бы давая мне понять, что здесь ничего серьезного не случилось.

— Прежде чем ехать на море, нам надо зайти в “Les Oreades”1 , где мы будем выступать вечером, — сказала Элен. — Предупредить их, что мы приехали.


1 “Белые тени” (фр.).


В это время с набережной раздался второй залп.

— По-моему, пора уходить отсюда, — сказал Жан-Франсуа со своей неизменной улыбкой.

В балконный проем опять потянуло газом.

В результате мы, как говорится, ретировались быстрее, чем позволяют правила приличия.

На улице атмосфера была не столь ядовита.

— Что там происходит? — спросил я Элен. — На набережной?

— Кажется, жандармерия не пускает в город демонстрацию рабочих порта.

— А чего они хотят?

— Они хотят работать. Но по соглашению внутри Евросоюза Марсель теряет статус крупнейшего порта на Средиземном море. Крупнейшим портом будет теперь Генуя. А порт Марселя будет приспособлен для сугубо туристических целей…

— Вот это да! Но Марсель… Вся колониальная торговля Франции… Как же так?

— Так решено: крупнейшим портом будет Генуя, а Марсель — культурной столицей Средиземноморья. Так что эти рабочие попали в очень серьезную передрягу. Непонятно, что им делать: переквалифицироваться в экскурсоводы? Уезжать в Геную, в Гданьск или в Одессу? Но там — свои рабочие и свои проблемы… То, что с ними происходит, — это драматично. Главное, что они не в силах ничего изменить.

Глобальный мир оказался жесткой штукой.

Рассуждая таким образом, мы дошли до книжного магазина “Les Oreades”, где вечером планировалось наше выступление. Хозяином его оказался молодой длинноволосый парень, очень радушный. Мы согласовали время и собрались уходить, как вдруг он воскликнул:

— Послушайте! Я чуть не забыл… Вам посылка от Пьера Ландри… Он сказал, что это очень важно… — и скрылся за портьерой.

Я сразу все понял. И когда он появился с двумя томами Малларме в руках, я нисколько не был удивлен. Но к книгам прибавилась еще и коробочка.

— Что это?

— Чай. Пьер сказал, что русские любят чай…

Пьер Ландри, человек мечты и силы, воистину не знал пределов источаемой им щедрости!

— Как он успел, Элен?

— Не знаю. Существует служба срочной доставки автомобилем, но это стоит больших денег…

Я был пристыжен и поражен. Пьер был велик. По-настоящему велик как человек. Тогда я совершенно не представлял, каким образом можно адекватно ответить ему…

— Мы едем?

Автомобиль Жана-Франсуа был таким же вызовом Взрослому Миру Серьезных Людей, как и его одежда: это был итальянский “фиат” столь допотопной конструкции, что в его обводах еще даже не читались очертания “жигулей”, для которых более поздние модели “Фиата” как раз и послужили штамповочной формой. Однако машина передвигалась, что было важнее всего. Я понял, что, несмотря на шутовскую внешность, Жан-Франсуа принадлежит, по крайней мере, к полевым командирам на плато Тысячи Коров. Его протест затрагивал самые основы одномерного обывательского мировосприятия…

В тот день мы добрались до моря, отлично искупались и пообедали в ресторанчике на берегу, после чего, освеженные, дали одно из ударных выступлений в книжном магазине “Les Oreades”, куда, против моего ожидания, собралось на удивление много народу.

Вторая ночь в нашем бункере была спокойна. Утром докеры не повторили попытки прорваться в центр города.

Марсель реально сворачивал на путь культурной столицы Средиземноморья.

Мы просто живем в эпоху постгуманизма, Элен

— Итак, — сказала Элен, когда мы прибыли в Тулузу, — сначала мы поменяем билеты, а потом позвоним Кристиану.

— А зачем нам менять билеты?

— В полночь начинается забастовка железнодорожников, и единственный поезд, который пойдет завтра в Париж, отправляется в шесть утра. Единственный верный поезд. Остальные отменяются. А нам завтра абсолютно необходимо быть в Париже. У нас последнее выступление в книжном магазине Чана. Очень важное выступление…

Заканчивалась вторая неделя нашего путешествия по Франции. И как бы быстро ни пролетело это время, я давно потерял счет домам и гостиницам, в которых мы ночевали, ресторанчикам, в которых мы обедали или ужинали, людям, с которыми нас знакомили, словам, которые были сказаны, и количеству книг, которые я подписал. Я не хотел зависать в Тулузе. Я хотел обратно в Париж, в квартиру Элен, где нас ждали два дня покоя перед отлетом в Москву. И в этом смысле забастовка железнодорожников представлялась мне весьма угрожающей. К тому же я не мог представить ее иначе, чем в знакомых образах, поэтому просто вообразил себе, что творилось бы на любом из московских вокзалов, случись там обвалиться расписанию: панику, толпу, бестолковщину, воровство, невозможность добиться объяснения, унизительную беспомощность… Нет-нет, этого я не хотел!

— По-моему, нам следует уехать отсюда, не дожидаясь забастовки, — не стыдясь своего малодушия, предложил я. — Зачем самому лезть в мышеловку?

— Мы обещали, — сказала Элен. — Значит, люди ждут.

Я всегда поражался неотразимости ее доводов, к тому же за ними стояло столь развитое и глубокое чувство долга, что перед ним собственные опасения и усталость — которые мы так легко отпускаем себе — из вполне простительных слабостей превращались в совершенно отвратительное малодушие.

Итак, повинуясь чувству долга, мы поменяли билеты с 9.00 на 6.00 и влезли-таки в мышеловку.

Но не помню города, который во время этой поездки произвел бы на меня столь же сильное впечатление, как Тулуза. Это было похоже на мгновенную влюбленность. Все чувства ожили, восприятие, которое давно и безвозвратно, кажется, притупилось, обострилось до предела. Жизнь вокруг била ключом. Время клубилось. И прошлое настоящего — время, когда Тулуза была религиозным оплотом в войнах против катаров, — оно продолжало жить здесь и в тяжелых, “крепостных” формах доминиканских соборов и в ярких созвучиях аквитанского языка (одной из тех метаморфоз древней латыни, которая, подобно языкам провансальскому или каталанскому, оказалась редким камнем гораздо более тонкой огранки, чем окружающие их россыпи французского или испанского). Увы! У нас было всего два часа, чтобы перекусить, пробежаться по центру, нырнуть в настоящее настоящего — лихую цыганщину рынка на центральной площади или взрывы молодого — и даже молодящего — смеха студентов, которыми был переполнен город. Здесь — раз уж мы попали в мышеловку — хотелось остаться; здесь, да простится мне это, хотелось даже влюбиться, чтобы наполнить неутолимым чувством любви сердце, призывно вздрагивающее от восторга на излучине каждой улицы; от этого необъяснимого чувства глубокого юга и от взглядов девушек юга, в которых жило искушение и целомудрие одновременно.

На наше выступление в галерее “Ombres blanches”1  пришло семь человек.

— Что будем делать? — спросил я Элен.

— Золотое правило театра гласит, что спектакль состоится, если зрителей будет хотя бы на одного человека больше, чем актеров, — сказала она.

Высокое мужество никогда не покидало Элен.

И мы выступили.

Кристиан, хозяин магазина и галереи, предположил, что всему виной первый день хорошей погоды, установившейся наконец после двухнедельных дождей, но я позволил себе догадку, что причина кроется в каком-нибудь важном событии в мире футбола — и, как выяснилось, оказался прав.

Впрочем, все это не имело значения.

Потом мы ужинали в итальянском рыбном ресторанчике. Была прекрасная ночь. За столиками соседнего заведения какая-то компания в костюмах комедиантов то исполняла вальс на скрипке и гитаре, то пускалась в пляс подо что-то, более жаркое, с бубном. Они казались подвыпившими, но черт меня возьми — они были пьяны только от переполняющей их радости, страсти тела, горячего дыхания, складывающихся и рассыпающихся звуков, танцев и горячей молодости. Вначале я думал, что это — номер, что сейчас им будут бросать деньги или они пойдут со шляпой по кругу, но ничего подобного, все оказалось подлиннее подлинного — и их песни, и их танцы вроде фламенко, и даже эти умопомрачительные кружева на платье одной из танцовщиц… Черт меня возьми, если я не позволил себе один тайный, но упоительный глоток пьянящего чувства, вспыхнувшего, как спичка, в темноте этой ночи от одного движения воздетых, как крылья, рук, рассыпавшихся волос, сильных бедер…

Потом была ночь.

Потом — подъем в половине пятого.

Вызванное к подъезду такси не пришло.

“Верный” шестичасовой поезд оказался отменен — его даже не было на табло. Люди вели себя очень спокойно: выстроившись к административной стойке, они узнавали что-то и либо уходили с вокзала, либо оставались терпеливо ждать. Элен выстояла очередь и, вернувшись, сообщила, что уехать в Париж можно будет поездом в 9.00, билеты на который мы вчера обменяли на этот “верный” шестичасовой. Выходило — ждать. Довольно скоро мы нашли буфет, туалет и магазинчик прессы, что несколько разнообразило наши занятия, и в конце концов очень удачно влезли в вагон первого класса поданного в 9.30 поезда на Париж, который шел через Бордо шесть часов.

Распихав свои вещи, я спросил Элен, что, в конце концов, все это значит? Стрельба слезоточивым газом по студентам в Париже, разгон докеров в Марселе, теперь вот еще эта забастовка? Я чувствую напряженность, но не понимаю, в чем причина…

— Причина сложная. Общество меняется. По поводу этой конкретной заба-стовки все просто объяснить: железные дороги хотят приватизировать. А грандиозный профсоюз транспортников против этого. Этот профсоюз — это огромное завоевание и очень сильная организация. Если приватизация — значит, хозяин будет выгонять по своему усмотрению, по своему усмотрению менять проездные тарифы… Сейчас профсоюз обеспечивает своих работников льготами и правами, а приватизатор, конечно, будет настаивать на их отмене. То, что они дают два поезда в день — то есть устраивают такую “мягкую” забастовку, — это потому, что еще до Саркози во время мощных забастовок в парижском метро была озвучена угроза правительства, что если забастовки не прекратятся, то армия овладеет железными дорогами и метро и обеспечит их работу. Сейчас вообще всякое изъявление протеста — оно должно быть заранее оговорено и согласовано. Людей лишают возможности бороться за свои права… — Элен задумалась. — Но в целом дело серьезнее. Я не знаю, как объяснить. В русском языке ведь существует пословица, что бедность — это не грех?

— Бедность не порок.

— Да, была не порок. А теперь — порок. Если ты безработный — это порок. Теперь, если тебе на бирже труда дважды предлагают работу — любую, даже ту, которая тебя не устраивает, а ты отказываешься, — на третий раз тебя лишают пособия, лишают прав. Всё, ты не хочешь работать, ты изгой.

— Я узнаю подобные настроения. Еще: “уничтожим всех уродов” — больных, сумасшедших, алкоголиков, просто странных людей…

— Да! Теперь ребенку дошкольного возраста, если он не в меру шустрый, могут поставить диагноз, что он опасен, потому что в будущем будет склонен к асоциальному и криминальному поведению…

— Но ведь это фашизм.

— Все это дико, и на моей памяти такое происходит впервые. Потому что я из поколения, которое пережило войну и которое точно знало, что дальше — будет лучше. А теперь в обществе нет этого оптимизма. Я не думала никогда, что увижу Рим с мэром-фашистом.

— А у них сейчас мэр-фашист?

— Фашист абсолютный. Ну, фашист-модерн. А главное — никто не знает, как с этим бороться. Все внутренние баррикады — они больше не держатся. Все понятия размыты. Я почему-то вспомнила сейчас про этих душевнобольных… Понимаете, была проблема психиатрии очень серьезная, потому что закрытые дома для умалишенных, где с ними делают что хотят, это было наследие девятнадцатого века, и в свое время в левом движении было очень сильное течение против такой психиатрии. А потом просто правительство решило, что содержать сумасшедших в закрытых домах — это очень дорого. И неэффективно. К тому же сумасшедший, как безработный, — это порок. Если ты сумасшедший — ты виноват. И вот таких специальных клиник больше не будет. А люди, которые имеют психические проблемы, должны являться под наблюдение врачей днем, а вечером уходить домой. Как будто это более гуманно — но это только означает, что им вкатили очень солидную дозу тяжелых препаратов. И конечно, когда человек психически слабый выходит в семь часов вечера в Париж или спускается в метро — он выдерживает один раз, выдерживает другой раз, а на третий — натурально сходит с ума. С судорогами, может быть, с агрессивными какими-то проявлениями… Его арестовывают и сажают в тюрьму. Вместе с преступниками. И то, что там происходит, — это по-настоящему дикие вещи. Переполнены тюрьмы. И студенты, которые теперь выступают, они чувствуют, как общество леденеет, как оно пытается всех подогнать под единый стандарт — успех, зарабатывание денег, и они сопротивляются, потому что они еще молодые, еще живые… Они сопротивляются… Инстинктивно, что ли. Гуманитарные науки почти не имеют уже никакого значения. Языки больше не учат… И право создать себе интересную, умную жизнь — больше не имеет никакой ценности. Важно только получить минимум необходимых знаний и хорошо работать на свою корпорацию. Все другое — ничего не стоит. И когда вам шестнадцать лет, вы это чуете, как звери. Когда они перестанут чуять, все погибнет. Деньги — очень опасная штука. Рынок ведь умеет создать желание иметь все больше и больше... Теперь уже на телевидении созданы программы для совсем маленьких детей, которым шесть месяцев… Чтобы они с раннего детства сосали эту бесконечную телесоску и росли “нормальными”…

— Знакомо все это. Только у нас все делают грубее.

— Почему я говорю про студентов, потому что они умнее, чем докеры или железнодорожники, они видят проблему в общем. Теперь опять нужно быть философом, нужно читать книжки, нужно делать маленькие кружки, и быстро, а то, когда ты пойдешь работать, времени не будет, ты поглупеешь, потому что государство — оно-то уж постарается сделать из тебя марионетку. И они это очень хорошо ощущают. Не все, конечно. И все-таки опять пошли параллельно свободные университеты. Они не хотят иметь курсы, где учат только профессиональным навыкам. Они хотят широких знаний. Это движение существует. Куда зайдет — не знаю. Десять лет назад те же студенты очень боялись не найти работу. А теперь создают опять свободные университеты, делают семинары с людьми, которых хотят слушать, творческие работы делают… Не все еще потеряно.

— Сопротивление не бесполезно?

— Сопротивление никогда не бесполезно.

— Я поражен, насколько все схоже с тем, что происходит у нас. Раньше у нас говорили: “Чудаки украшают мир”… А сейчас, если ты не такой, если ты не “наш”, — ты будешь на самой последней ступеньке социальной лестницы, и сам же будешь в этом виноват… Мы просто живем в эпоху постгуманизма, Элен. Гуманитарные ценности рухнули. Не демократия победила, как казалось еще в девяносто первом. Победил голый прагматизм. Когда ничего, кроме денег, не идет в расчет. И пошла выбраковка по имущественному признаку. Бедный — сам виноват. Вы сами виноваты, если не живете в Москве и не преуспеваете… К власти пришло поколение жестких молодых политиков фээсбэшной выделки — в белых рубашках и модных галстучках. Телешоумэнов. Королей нефтегаза. Они все очень похожи сейчас — ваши, наши…

Элен, кажется, устала от разговора. Она откинулась на мягкое кресло и замолчала. Вдруг я заметил, что она спит. Ольга без особого интереса листала газету “Die Zeit”, купленную на вокзале. Я не стал лезть в чемодан за Малларме, а достал из рюкзака тоненькую брошюрку, посвященную маю 68-го, и попробовал читать: Жан-Поль Мишель. “Первая в истории попытка выхода из логики мщения”. Главки “Радость”. “Созвучия”. “Прополаскивание юной жизни”: “Живая поэма прополаскиваемой жизни. Всякая другая поэзия по сравнению с поэмой жизни не вызывает ничего, кроме недоумения. Ницше: Я далеко не всегда печален. Просто у меня не всегда есть мысли”. “Невозможное”: “Надежды обезоруживающей степени наивности обсуждаются с такой же степенью серьезности. Вчерашняя линейная история, вырвавшись из желоба, в который ее сливали кошмарные идеологемы, расцвела нежданными звездами. “Невозможное” стало программой-минимум…” Я продолжаю листать страницы, но через минуту слышу собственный всхрап.

Голова еще сползает по оконному стеклу, когда глаза открываются, улавливая бесконечное двоение железнодорожных путей и превращение их в сплошное поле рельсов. Голос в громкоговорителях вагона объявляет: “Бордо!”.

Элен приоткрывает глаза и вдруг начинает смеяться. Сначала тихо-тихо, потом с какими-то всхлипами, потом ее начинает просто всю трясти от смеха.

— Элен? В чем дело, Элен?

Она пытается совладать с собой, чтобы ответить, но это удается ей не сразу.

— Просто я вспомнила, как однажды… Я ехала в Бордо, выходить надо было ранним утром… Я и еще один очень респектабельный мужчина, какой-то бизнесмен… И вот так же неожиданно прозвучало объявление, и я тоже дремала, поэтому успела только вскочить, сунуть ноги в обувь и выскочить из вагона. Стою на платформе, поезд уходит. — Природный артистизм возвращается к Элен. — Надо идти. Но вдруг я чувствую — неудобно. Идти неудобно. Тогда я смотрю на свои ноги и вижу… — Смех опять одолевает ее. — Вижу, что одна моя нога одета в мою туфлю, а другая — в ботинок того господина… И я начинаю смеяться (и она начинает смеяться), я представляю себя со стороны, в одной туфле и в одном ботинке… И я представляю того респектабельного господина, как он просыпается, чтобы выходить, и вдруг видит… А ему же надо куда-то — на важную встречу, на фирму, в банк…

Мы, видимо, очень устали и вымотали все нервы, потому что эта история — она почему-то ввергает нас в какие-то колики смеха. Слезы льются из глаз, остановить этот спазматический поток невозможно, я чувствую, как меня загибает каким-то невообразимым крючком и бьет подбородком о столик. Ольга пытается укрыться от посторонних взглядов газетой “Die Zeit”, но у пожилой пары, сидящей напротив у окна, похоже, так и остается впечатление, что они едут в компании тронутых. И, может быть, даже социально опасных.

Партизаны леса Бербейролль

В 15.00 поезд прибыл наконец на вокзал Монпарнас. Элен первым делом позвонила в издательство, извещая о том, что мы прибыли. До встречи в книжном магазине Чана было еще четыре часа. Какое блаженство! Я представил себе контрастный душ с дороги, чашку любимого чая, бросок в супермаркет, короткий перечень покупок, “чижи-пыжи”, чашку кофе (желательно, приготовленную Николя). Все разворачивалось сообразно этим степеням блаженства, разве что Николя не оказалось дома и мы решили сначала сбегать в супермаркет, а уж потом угощать себя душем, яичницей со всякой всячиной и боевым чаем…

— Может быть, хоть сегодня мы не будем таскать с собой фотографии? — устало спросила Ольга перед выходом.

— Нет-нет, фотографии — обязательно! Сегодня главный смотр. Я даже пиджак надену…

Я привез с собой в Париж легкий модный пиджак, но так ни разу и не надевал его — не было подходящего случая.

В книжный Чана мы приходим чуть раньше, чем нужно. Никого еще нет, кроме хозяина и продавцов магазина. Представление. Обмен улыбками. “Где мы будем выступать?” — “Возле вот этой стены”. Так. Теперь бы еще сказать, что мне нужны кнопки. Кноп-ки. Как это по-французски? Совершенно забыл. И не взял с собой словарь. Канцелярские кнопки… Ни малейшей ассоциации. Я поворачиваюсь к старшей, видимо, продавщице магазина и спрашиваю:

— Avez-vous ces choses-la… comme des petits clous…1 


1 У вас есть эти штучки… ну, как маленькие гвоздики? (фр.).


Она с улыбкой смотрит на меня и, видимо, не понимает.

— Pour coller des photos aux rayons…1 

Не понимает.

Я изображаю рукой, как вдавливается кнопка в дерево, и даже произвожу имитирующий звук языком.

— Может быть, следует натянуть веревки и повесить фотографии на них? — вместо ответа спрашивает она.

Какая дурацкая идея! Но кнопки, кнопки — как бы ей объяснить? Абсолютно невозможно. В результате всех наших мытарств des punaises 2  раскатились по таким глубинам мозговых извилин, что их и магнитом оттуда не вытянешь…


1 Чтобы приколоть фотографии к полкам… (фр.).

 2 Кнопки (фр.).


— Не хочет, видно, полки портить хозяину, — вслух рассуждаю я. — Вот ведь вредина…

— Что будем делать? — спрашивает Ольга.

— А что делать? Сажать на скотч.

Мы распаковываем фотографии и, захватив катушку скотча, направляемся к полкам, на фоне которых состоится наше последнее выступление. Немедленно откуда-то появляется мужичок с курчавыми, как у фавна, волосами, держа в одной руке коробочку острых маленьких гвоздиков, похожих на граммофонные иглы, а в другой руке — аккуратный, нужного веса молоток.

— Вот это дело, — не боясь быть понятым, вслух рассуждаю я. — Мужик — сразу сообразил.

Мы стараемся развесить фотографии поэффектнее, чтобы “Север” так и стоял у всех перед глазами.

— Давай сюда этот пейзаж… Так… А сюда портрет старика…

— А что, — вдруг заинтересованно (по-французски) спрашивает понятливый мужик. — По-русски тоже будет “портрет”, “пейзаж” — как и по-португальски?

— Ну, да, — говорю я. Он, выходит, португалец.

— “Абажур”? — продолжает интересоваться мужик.

— Конечно, “абажур”.

Лицо его выражает высокую степень удовлетворения.

Через полчаса, когда мы заканчиваем развеску, зал магазина уже полон. Я вижу среди публики Николя Планше с девушкой, Колетт Олив (чей дом так памятен мне по Провансу), весь коллектив издательства “Verdier”, и огромное множество других людей, которых я не знаю, но которые все почтительно здороваются с Элен, успевшей как следует прихорошиться с дороги, сделать прическу и облачиться в какое-то дымчатое платье.

— Добрый день, — бочком протиснулась ко мне Колетт. — Поскольку Жерар еще в провинции, он поручил мне сделать вам одно предложение. Я полагаю, после выступления мы сумеем обсудить? Если, конечно, вам интересно работать в русле программы издательства…

— Скажите, Колетт, а здесь, у Чана, есть Малларме?

— Малларме у Чана? Ну, разумеется, есть!

Она что-то коротко сказала непонятливой старшей, и та, совершенно прояснев умом, мигом притащила откуда-то двухтомник Малларме — такой же, какой подарил мне Пьер.

Я открыл книгу и прочел:

“Каждая душа есть мелодия, и требуется ее подхватить, на то есть у всякого своя флейта или скрипка”.

— Вы прекрасно все понимаете, — таинственно улыбнулась Колетт. — Речь идет о серии современных русских авторов. Жерар хочет, чтобы ее составили вы…

Элен подошла и заняла место за столиком.

— Здесь все наши, — сказала она. — Так что не подведите.

“Все наши”. За исключением Армана Гатти и Жерара, пожалуй, все, — подумал я. — Поэты и переводчики, актеры и художники, книгопродавцы-романтики и авантюристы, партизаны глагола “быть”, решившиеся “быть” во что бы то ни стало, даже если это сведет на ноль возможность “иметь”. Я вспомнил Сен-Мало и подумал, что среди публики мне жестоко не хватает Фредо Тонолли, уехавшего уже, видимо, на Чукотку, и Кеннета Уайта, занимающего свою партизанскую позицию в Бретани, Жоселины Олливье-Анри, на свой страх и риск изыскивающую драгоценную словесную руду на дальнем берегу Гренландии… Я бы еще хотел видеть тут “горных философов”, Ивана Миньо, Жана-Франсуа и, разумеется, Пьера Ландри, но все они были заняты охраной неведомых высот у плато Тысячи Коров и не могли покинуть свой пост. Итак, Малларме. Это пароль. Я кашлянул и начал:

— Я хочу представить вам свою книгу, выпущенную издательством “Verdier”. Это книга о необходимости быть верным долгу. Иначе говоря, о необходимости исполнить те заповеди сердца, которые оставило в нем детство. О необходимости во что бы то ни стало реализовать свои детские мечты — потому что это лучшее, что есть в нас… Потому что только через это мы обретаем возможность быть.

Зал ответил сочувственным шевелением.

— Я расскажу, как пытался проникнуть в самое сердце сказки, в волшебный мир. Ибо в детстве мы все в него верим. И если бы эта попытка удалась — это было бы действительно грандиозным прорывом. Но она не удалась. Потому, наверно, что я слишком многое растерял и забыл со времени своего детства. И все же она была предпринята. И даже, — я сглотнул, — она не была совсем уж неудачна… — И я рассказал историю о том, как ночью ходил искать маленьких подземных человечков — сииртя.

Через два часа, когда мы с Элен уже ничего из себя не представляли от усталости, аудитория была наконец удовлетворена. В первый раз у меня было впечатление выдержанного экзамена. Я настолько выдохся, что решил отложить разговор с Колетт, хотя он очень заинтриговал меня.

— В конце концов, у нас еще будет завтра, — улыбнулась она.

— О, завтра. Несомненно, будет завтра. Теперь всегда будет завтра, — сказал я.

Сегодня 19 августа 2008 года. Текст, начатый 11 июня, написан. Значит, работа над ним заняла семьдесят дней лета. Лето, следовательно, прошло не даром. Некоторая сумма денег взята взаймы два дня назад. При нормальной, без срывов, партизанской жизни их должно хватить на две недели. Завтра утром, когда я проснусь, этот сюжет уже не будет мучить меня родами, он уже выйдет из меня, как ребенок. Я окажусь во внезапной пустоте, как бывает всегда, когда точка поставлена и надо начинать новую жизнь. Я даже не знаю — что именно начинать. Понятия не имею. Но это не слишком волнует меня сегодня. Потому что завтра — будет завтра. И всегда — покуда, как Элен, я буду искать, находить и подхватывать мелодию собратьев по духу. Все остальное, в общем, не важно.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru