Олеся Николаева. Корфу. Повесть. Олеся Николаева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Олеся Николаева

Корфу

Об авторе | Олеся Николаева — поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор “Знамени”.

 Олеся Николаева

Корфу

повесть

Покровителем Корфу считается святитель Спиридон Тримифунтский, хотя он никогда не жил на этом острове, а жил на Кипре, где нес христианское служение, совершал великие подвиги молитвы и милосердия и чудеса. Но на Корфу были перенесены еще в 1456 году из захваченного мусульманами Константинополя его мощи, и с тех пор он телесно и пребывает здесь, защищая и помогая всем, кто обращается к нему с верой и молитвой.

Я так люблю святителя Спиридона и столько раз чувствовала его любовь, защиту и помощь, что живо ощущаю его присутствие в моей жизни: молитвенно позовешь его — он откликнется. А теперь, здесь, в Керкире, приближаяcь к его мощам и стоя перед ними в ожидании, когда их откроют, я испытываю радость ВСТРЕЧИ. Воистину — “Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых”. Это — одно из самых поразительных откровений христианства.

Считается, что это святитель Спиридон в свое время не допустил на остров турок, которые захватывали вокруг все новые и новые земли: в 1531 году янычары, готовясь взять Корфу, обложили его изнурительной осадой. Казалось, падение Керкиры — его главного города — неминуемо. Но жители обратились за помощью к святителю, и турки были разгромлены, несмотря на их значительный численный перевес над защитниками-христианами.

С 1386 по 1791 год здесь господствовали венецианцы, потом ненадолго сюда пришли французы, но в 1799 году русский флот, возглавляемый славным адмиралом Ушаковым, ныне причисленным к лику святых и особо почитаемым здесь, на Корфу, разбил их и освободил остров. А в 1814 году установилось британское господство, воспоминанием о котором остался английский язык: им — уже традиционно — владеют местные жители.

До сих пор чувствуется то, что не турки, а венецианцы на острове задавали тон: столица Корфу Керкира напоминает и Венецию, и Геную, и Падую, и Мальту, а в главных православных храмах — святителя Спиридона и митрополичьем, где хранятся мощи св. царицы Феодоры, на греческом богослужении церковное пение сопровождается органом — очень осторожным, очень деликатным, словно старающимся имитировать человеческий голос. Да и весь корфианский мелос свидетельствует о своей самобытности, о свободе, не знавшей мусульманских притеснений и веяний. И кажется, что здесь с незапамятных времен так и живут древние фиаки, не ведавшие кровопролитий и катастрофического смешения кровей, народ христолюбивый и мирный… Ведь это именно они — фиаки — во главе со своим царем Алкиноем приветили у себя уже почти отчаявшегося хитроумного Одиссея и доставили его наконец-то на родную Итаку.

В храме святителя Спиридона всегда есть русские паломники. Их как-то сразу узнаешь, даже если они молчат — не только по платкам у женщин на голове, но по какой-то особой торжественности лица. После богослужения, когда все уже подошли к кресту, а священники — позавтракали, служитель открывает раку с мощами и перед ними служится молебен. Прикладываясь к раке, которая вся увешана знаками благодарности чудотворцу за его благодеяния, можно увидеть тело святителя целиком. Вот она, плоть, напоенная Святым Духом, не подверженная тлению в течение уже семнадцати веков.

У греков заведено: если ты хочешь поблагодарить святого, закажи отлить из серебра или купи символическое изображение совершенного им чуда. На раках с мощами и чудотворных иконах гроздьями висят серебряные пластины в форме ноги, руки, глаза, головы, а то и всего тела, то есть дарители благодарят за чудесное исцеление. Есть здесь изображения младенцев, которые были рождены по молитвам святого или Матери Божией. Есть изображения кораблей — это, должно быть, приношение за спасение во время морской бури. Вот и рака Святителя Спиридона — вся в таких подарках…

Я очень хорошо понимаю это движение благодарности, пусть даже это и странно кажется со стороны — ну зачем, скажем, святому эти серебряные штучки или Матери Божией — цветы? Но благодарному сердцу так хочется себя излить, вновь всей душой прикоснуться к святыне — уже не молитвенным стенанием и плачем, а умиленным и обрадованным сердцем: Господи, слава тебе! Спасибо тебе, святитель Спиридон, что услышал, откликнулся, избавил от неминучей беды!

И я однажды в порыве благодарности почувствовала непреодолимое желание подарить Матери Божией золотой крестик на цепочке. Он до сих пор висит на иконе Казанской Божией Матери в Московском Подворье Лавры.

Прекрасные, интеллигентные русские люди, заработавшие свое состояние не махинациями, а трудами праведными и мастерством, построили здесь, на Корфу, в двадцати пяти километрах от Керкиры, в местечке Агиос Стефанос прекрасное жилище на верху горы и пригласили нас с мужем у них погостить.

Всегда, оставляя дом и отправляясь в путешествие к далеким берегам, испытываешь некоторое смущение, словно ты оставил своих ближних одних сражаться на передовой — под взрывами и шрапнелью, а сам, обнажив линию фронта, сбежал отсиживаться в глубоком тылу — так мятежна, тревожна и многотрудна обыденная московская жизнь. И поначалу, вырвавшись из ее крепких сетей, чувствуешь себя неприкаянно и оглядываешься едва ли не виновато: вот я то не доделал, то обещал, но не выполнил, — множество человеческих и профессиональных, литературных долгов. Ты, как Гулливер, опутанный тысячами невидимых лилипутских нитей, привязанных к колышкам, вбитым в землю: всякое шевеление твое болезненно. Но и твоя праздность путешественника едва ли не кажется тебе преступной.

Потом начинаешь, словно оправдываясь перед кем-то, убеждать себя, что кое-когда человек должен изымать себя из бурного потока поденной жизни, отстраняться от нее, меняя фокус зрения, ибо глаз, видя перед собой “привычное”, — “замыливается” и перестает отличать главное от второстепенного, насущное от лишнего. И вообще — чтобы лучше понять свое, надо узнать чужое. На каких-то поворотах своего земного пути человек обязательно должен остановиться и перевести дыханье. Может быть, он даже должен дочувствовать то, что он пережил опрометью, додумать то, что он преодолел безмысленно и бессмысленно — на импульсе и инстинкте, подробно разглядеть, что ворвалось в него вихрем событий, да так и осталось неузнанным и неназванным, завязло в толще темного подсознания... Может быть, он даже должен добраться до себя — внутреннего и подлинного, переплыв эту стихию невнятных образов, это море, кишащее гадами, и выйти наконец, достигнув своего твердого берега. Так что путешествие — это тоже дело, убеждаю я себя, словно защищаясь от чьих-то упреков. К тому же у меня есть редакционное задание Журнала — написать двенадцать сюжетиков о любви. Так что я и не бездельничаю, а, можно сказать, работаю. Вылавливать сюжеты из мутного потока дней — это ли не труд? Рассуждать о любви — это просто так, что ли?

И, оглядывая с высокой горы окрестности, вдруг перестаю слышать и этого брюзжащего внутреннего супостата, и его совопросника, которые подобной рефлексией способны отравить жизнь. Я просто говорю: аллилуйя! Радуйся, душа, наслаждайся, благодари Творца! И постепенно чувствую, как мое “внутреннее” уподобляется этому “внешнему”: Корфу с сияющим небом и блистающим морем. Или как “внешнее” — эта неотразимая Красота Божиего мира — покрывает собой и побеждает смятенный и ущербный пейзаж внутри.

Мне кажется очевидным, что многие издержки нашего национального характера объясняются рельефом и климатом. Это — семь месяцев в году низкое свинцовое небо, которого в больших городах и вовсе не видно, одуряющие лютые холода, какие-то ртутные ливни, непогода, сумерки, потемки, тьма… И потом эти бесконечные пространства — поля, луга, перелески, степи. Не на чем успокоить взгляд. Человек внутреннее скукоживается, сжимается, стараясь сохранить тепло, напрягается до изнеможения, как дети на картине передвижника Перова, тащащие за собой по снегу свой страшный воз. Все дается героическим усилием, подвигом и борьбой. В какой-то момент русская душа надрывается, болит и как-то метафизически устает. Хочется сидеть в своем углу, сосредоточиться на какой-то одной неподвижной думе и пить горячительное, чтобы согрелась и размягчилась душа, задубевшая в испытаньях.

Остров есть сам по себе символ: некое замкнутое пространство, отрезанное от прочей земли и открытое небу, микрокосм, как бы душа человека, вмещающая весь мир.

Здесь, на Корфу, есть все: горы, поросшие оливковыми деревьями, и ущелья, вершины и бездны, речки и озерца, песок и камни, диковинные птицы, и ежи, и ядовитые змеи, и жадные осы, и роскошная бугенвиллея, цветущая повсюду, и рододендрон… Как и в душе, с ее пропастями и возвышенностями, темными подземными речками и рассветами, ползучими гадами и великолепным цветеньем.

Удивительное дело — я где-то читала, что все это оливковое роскошество рукотворно. Якобы некогда здесь были голые скалы, но греки устроили террасы и насадили оливковые леса. Но в это трудно поверить — во-первых, как бы никаких террас и нет, а деревья есть. Во-вторых, они есть повсюду — во всех почти и не населенных уголках острова и даже на неприступных скалах. А в-третьих, этих деревьев здесь — четыре миллиона, а жителей — сто тысяч.

По величине Корфу небольшой — шестьдесят километров в длину и двадцать пять в ширину, и то это в самом широком месте — на севере. К югу он сужается, чтобы, в конце концов, мысом упереться в море. Но все дороги его петляют среди гор, образуя многообразный серпантин, то карабкаясь ввысь, то спускаясь к самому морю, так что ехать по нему можно долго-долго и медленно — порой трудно разъехаться со встречным автобусом или никак не обогнать едва ползущую впереди машину, и приходится за ней плестись со скоростью лошади, тащащей за собой тарантас. Но именно эта неторопливость движения и позволяет даже мне, сидящей за рулем, вдоволь рассматривать проплывающие картины.

Смотри, душа, смотри, милая, любопытствуй, насыщайся радостью, откликайся любовью, становись сплошной “аллилуйей”!

Святитель Спиридон не только спасал Корфу от захватчиков-иноверцев, но и останавливал (дважды) эпидемии чумы, избавлял жителей от землетрясения, засухи и голода, исцелял от смертельных болезней и даже — такое тоже бывало — воскрешал из мертвых. Может быть, чудо с четырьмя миллионами оливковых деревьев — это тоже не без его участия? Вон албанцы пытались при Энвере Ходже устроить на своих скалах террасы и насадить виноградники, даже китайцев приглашали в советчики. Но ничего у них не вышло — виноградники засохли и остались лишь уродливо перерытые голые скалы.

…Или в Албании это потому, что именно сюда, когда она называлась еще Иллирией, был некогда отправлен в ссылку злочестивый Арий после осуждения его ереси на Соборе? Там — Арий, здесь — Спиридон.

На следующий день после посещения в Керкире Святителя Спиридона мы отправились изучать морской берег. Он весь изрезан бухтами, и одна не похожа на другую. У подножья горы, на которой мы живем, он каменистый, а если проехать к северу острова и там повернуть к востоку, — берег песчаный. Здесь — Ионическое море и полный штиль. Но если проехать дальше — совсем немного — и обогнуть мыс, там море уже — Адриатическое, и на нем шторм. Волны такие, что невозможно войти, — закручивают, сбивая с ног, и утаскивают в морскую даль. Но если продолжить путешествие и пересечь всю северную часть с востока на запад, а потом повернуть на юг, — там опять будет Ионическое море, и на нем никаких волн. Я не понимаю, как это может быть. Мой муж разложил на коленях карту и подсказывает мне на каждой развилке путь, а я рулю, стараясь запомнить дивные имена городков и селений — Кассиопи, Каламаки, Перифия, Ахарави, Агиос Спиридонос, Рода, Сидари, Перуладес. Ну вот, проехали весь север.

Все так, как и должно быть: муж указывает дорогу, а я послушно веду машину. Недавно мне сказала одна милая женщина, довольно поздно, хотя и очень счастливо вышедшая замуж:

— У нас так хорошо в семье, потому что ты открыла мне один секрет, и я следую твоему совету.

— Какой-такой секрет? — заинтересовалась я. — Я даже и не помню, что именно я тебе говорила.

— Ты сказала, когда я выходила замуж, что самый главный секрет счастливого брака в том, чтобы в доме был культ мужа. Ну вот, я этому неукоснительно следую, и у нас все так хорошо!

Какая-то птичка все время стучала в зеркальное окно виллы, на которой мы жили: тук-тук-тук. Мы открывали дверь и выглядывали: кто там стучит? И еще спрашивали: кто там? А это птичка — тук-тук-тук с утра. Один раз она, не разобравшись, где подлинная реальность, а где зеркальная, ударилась с размаху о стекло и отскочила — долго сидела недвижимая на земле, ничего не понимая, не осознавая… И только когда мой муж коснулся ее, чтобы взять в руку и перенести на травку, она вдруг неловко взмахнула крыльями и кособоко отлетела на несколько шагов.

Какой простор для символических толкований и назиданий! Не таковы ли мы с нашими невротическими психологическими проекциями — летим на собственное отражение в других и — разбиваемся, отлетая прочь…

Когда она рвалась к нам в дом, стуча клювом, я все время думала — а почему влетевшая птица у простонародья — примета смерти? И тщательно закрывала стеклянную дверь, чтобы она все-таки никак не смогла просочиться внутрь.

Про святителя Спиридона на Корфу по сей день ходят легенды, будто бы он, пребывая телесно в своем храме, во время литургии поворачивает голову в сторону святого Престола. А по ночам — ходит: ему часто меняют облаченья, и подошвы расшитых тапочек оказываются стоптанными. Кроме того — известно множество свидетельств, когда он исцелял безнадежно больных, предупреждая их о готовящемся чуде своим появлением.

Итак, вилла, где нам позволили пожить, располагается на вершине лесистой горы, откуда видно море, неправдоподобного синего цвета, как бы такого и не бывает в природе, а вдалеке — Албания в лысых скалах. Мы смотрели на ее берега в телескоп — и видели там лишь голые обезлюдевшие берега, а по ночам — кромешную темноту. Словно там — тьма внешняя, а здесь, на Корфу, — мир Божий: крепкие внятные звезды огромной величины, ослепительная луна, серебрящееся море и живая зелень оливковых рощ.

Вот и опять в русских имениях можно встретить немца-управляющего, горничную-англичанку и садовника-грека. И мне это нравится. Почему бы и нет? Немца зовут Вернер, ему семьдесят лет, он приехал на Корфу еще студентом, снимал дом у греческой семьи, где росла маленькая девочка, и он дожидался, когда она вырастет. Наконец дождался, женился на ней, прожил целую жизнь и теперь проверяет на вилле у русских водопровод, воду в бассейне, работу кондиционера, а в свободное время разгуливает по Кассиопии с женой, которая уже успела состариться, стоит на пирсе, щурясь на солнышке, сидит на скамейке у самого берега, у таверны “Три брата” и наблюдает, как рыбаки перетаскивают с корабля на берег сети, полные разных рыб и морских чудищ. На лице Вернера — полное благоволение к жизни, блаженство.

Горничную зовут Кетлин, это красивая рослая женщина с красноватым загаром и светло-голубыми глазами. Она старательно трет шваброй белый пол, и после ее ухода на него бывает страшно ступить. Я тоже видела ее в Кассиопии — она садилась на заднее сиденье мотоцикла, бережно обнимая впереди сидящего пожилого грека, и даже прижалась щекой к его спине.

А садовника не знаю даже как и зовут: он включает в саду поливалки, подстригает траву, черенкует розы и вдруг, уходя, бросает на дорожку, вымощенную аккуратным щеголеватым камнем, изжеванный неопрятный окурок. Мой муж считает, что что-то в его отношениях с хозяевами не так: этот его окурок выглядит здесь как страшный диссонанс. Как вызов миропорядку.

Мы высчитываем даты, загибая пальцы, и понимаем, что, должно быть, сегодня — на тринадцать дней раньше, чем мы, Греческая церковь празднует Рождество Богородицы — над головой пролетает вертолет с растяжкой: алифос Христос анести! Воистину Христос воскрес!

Простуженному человеку везде холодно, а здоровый любит и порывы ветра, и бурю, и ливень. Сладко стоять на террасе во время грозы — и следить за молниями и слушать гром. Олива под бурным ветром шелестит листьями, почти бормочет, а потом как пойдет витийствовать, словно пифия… В раннем детстве, когда меня родители отправляли на лето с детским садом в Малеевку, я так любила звуки ночной грозы. Слезала с кровати, подходила к окну, вглядываясь в темноту. Стояла в праздничном мистическом ужасе перед одушевленностью темных природных сил. Маленькая язычница, подглядывающая сквозь щелку за возлияниями пирующих богов.

Интересно, как Вернер узнал в маленькой греческой девочке свою будущую жену? И следил, как она растет — сантиметр за сантиметром, наблюдал, как она становится старше, созерцая ее цветенье, а потом высматривал ее в пестрой толпе гуляющих на берегу, выхаживал по горным тропам, выгуливал по оливковым рощам.

Итак, перед отъездом на Корфу меня попросили написать для Журнала двенадцать коротких сюжетов о любви, иллюстрирующих слова апостола Павла: “Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит”. (1 Кор. 13:4—7). Обдумывая эти сюжеты, я наблюдаю, как Вернер обходит дом, проверяя трубы, и долго стоит над голубым бассейном — ласточки пролетают над ним, стараясь крылом чиркнуть по воде, и Вернера совсем не боятся.

Если браки совершаются на небесах, то Господь, конечно, подсказывает: вот он, твой суженый! Вот она — на роду написанная тебе невеста, жена.

У меня такая подсказка была. И у родителей моих было такое знание или — пред-знание.

Англичанка горничная Кетлин кашляет, протирая пол. Вчера она, как и я, во время грозы долго стояла на террасе и смотрела, как молнии рассекают небо и волны кидаются на прибрежные скалы. Что-то такое гроза обещает, что-то сулит. Ну, в детстве — понятно: любовь. В юности тоже — любовь и творчество. В молодости — творчество и любовь. А уже потом — на закате дней? Не знаю, может быть, вечную жизнь… Мертвые встают перед мысленным взором, словно живые, и никаких доказательств, что их больше нет. Напротив, они как-то внятнее и одушевленнее, чем бывали в жизни…

Нечто такое приоткрывает гроза, накануне перевернувшая море, отвязавшая шлюпки от пирса и выбросившая на берег огромную рыбу.

Садовник грек приезжает на большой красной тойоте и сразу включает поливалки, расставленные по саду, тыкая пальцем в кнопочки на щитке. Поливалки крутятся, фонтанируют, и кажется, что весь сад смеется. Садовник наблюдает, стоя у самой террасы. Там уже накрыт стол, и русские стоят, повернувшись к востоку, читая молитву перед едой. Грек понимает, что читают они “Отче наш”. И кивает в такт. На днях у него женится сын, и будет большая свадьба.

Я в назидание ему на его глазах подняла с земли его очередной окурок, и он вдруг смутился и разговорился, как бы оправдываясь. Сын-то женится, а вот дочь никак не может выйти замуж. Хорошая девушка, положительная, умная. Я видела ее — они приезжали вместе за день до грозы. Лицо у нее правильное, глаза выразительные и большие. Но при этом — она так некрасива. Поначалу кажется — это дефект прически, плохая осанка, не та одежда. Родственники думают: вот мы ее сейчас причешем по-своему, воткнем в волосы розу, плечи расправим, выпрямим спину, выработаем поступь, оденем в красное платье, чтобы оно грянуло среди бела дня, чтобы каблучки застучали… И уголки губ непременно поднимем вверх, чтобы получилась улыбка, и глаза как-нибудь наполним огнем, сияньем… “Элпида, давай сделаем из тебя красотку?” Но она сутулится еще сильнее и еще грознее сдвигает брови…

Наверное, садовник кинул этот окурок просто с досады — вспомнил о дочери, покачал головою. Так, машинально. И никакого в этом не было жеста против хозяев дома.

Когда я еще училась в десятом классе, со мной произошло вот что. Я заболела воспалением легких и меня отправили на рентген в поликлинику Литфонда. Была зима, и я потеплее оделась, закуталась в шарф и с утра пораньше отправилась. В поликлинике было темновато и пусто. И вот, выйдя из рентгеновского кабинета и направляясь к гардеробу по сумеречному унылому коридору, я заметила в его конце силуэт человека. И в этот самый момент прямо возле моего правого уха раздался (или так: справа от меня прозвучал) неведомый голос: “Этот человек будет твоим мужем”. Это меня так потрясло, что я устремилась к силуэту, чтобы получше его рассмотреть. А поскольку я близорука, то и приблизиться мне надо было на весьма малое расстояние. И я увидела прекраснейшего молодого человека, высокого, очень и очень худого, даже хрупкого, с лицом, которое напоминало молодого Пастернака. Я так его мысленно и назвала: молодой Пастернак. Но что же было мне делать дальше? Не могла же я вот так подойти к этому удивительному и прекрасному незнакомцу и сказать ему, что он будет моим мужем, или даже хотя бы предложить ему со мной познакомиться. Поэтому я постояла, постояла возле него, подождала, не захочет ли он сам заговорить со мной и, надев шубку, медленно побрела домой в слабой надежде: а вдруг он меня догонит?..

После этого я стала его искать. Раз он лечится в поликлинике Литфонда, он или писатель, или писательский сын, поняла я. И стала знакомиться с писательскими детьми — взрослыми сыновьями друзей моего отца. Поразительно, но я попадала если не в цель, то аккурат вокруг нее, словно играя в морской бой, я поражала все пустые клеточки вокруг корабля: эти сыновья, как оказалось впоследствии, были знакомы с таинственным “молодым Пастернаком”, а кто-то из них даже и водил с ним дружбу.

Меж тем прошло полтора года, и я поступила в Литературный институт. Первое сентября выпало на субботу, которая уже тогда была для студентов Литинститута, кроме первокурсников, неучебным днем. Это даже называлось так: “творческий день”. И поэтому первого сентября в институт пришел только первый курс.

Мне сразу там ужасно не понравилось — скучно, томительно, как-то безнадежно — настолько, что я хотела тут же забрать документы и уйти восвояси. Третьего сентября пошел сильный дождь, настала осень. И уж совсем не хотелось идти в институт. Из-за дождя все студенты, которых теперь было гораздо больше, набились в узкие коридоры дома Герцена и искали листки с расписанием. И тут, в этой толчее и тесноте, я внезапно увидела ЕГО, этого “молодого Пастернака”, и узнала со спины. Он стоял, повернувшись к окну, с длинным зонтом. Я подошла и заглянула ему в лицо. Он скользнул по мне взглядом, словно перед ним был какой-то лишний предмет, не стоящий внимания. Но я хорошо помнила, что мне было сказано в темном коридоре зимней ранней порой.

На воскресной службе в Кассиопи было несколько стариков и старух. К концу литургии стали подходить молодые люди и приводить детей. Причащались два старика и несколько мальчиков и девочек. Вскоре набился полный храм. Оказалось, эти люди ждут панихиды. Потом всем стали раздавать в церковном садике поминальную еду: все это походило на домашний праздник. Какое-то натуральное благочестие, может быть, не выношенное, не завоеванное в подвиге, а унаследованное: “у нас так принято”. Без кризисов и борьбы. Чувствуется, что на Корфу храмы никогда не закрывали, иконы не громили, церковную утварь насильственно не отбирали, священников не расстреливали, веровать не запрещали, за веру не уничтожали… И она срослась с бытом, с образом жизни, с линиями души. “Бог во всем”.

Хозяйке виллы, на которой мы живем, как раз это и по душе в “греческой вере” или, скажем так, в этом “национальном образе Православия”: он — без судорог и конвульсий. “Наших, — говорит она, — сразу узнаешь в греческом храме. Они как-то так неистово крестятся и по воскресеньям бухаются на колени перед алтарем. А ведь в воскресенье — это даже и не положено, это ведь — чересчур. Словно они хотят быть благочестивее самой Церкви… А греки молятся естественно, без неофитского надрыва”.

Я молчу. Мне здесь так не хочется даже абстрактно никого осуждать… Действительно, греки приходят в храм, как в собственный дом: во время литургии в простоте восходят на солею, прикладываясь к иконам. И — садятся на креслица, расставленные рядами по храму, поднимаясь из них лишь в самые значительные моменты богослужения. Это и неутомительно, и ноги не болят… И — действительно — веет от этого какой-то естественностью: деды наши так молились, отцы молились, и мы молимся, так у нас принято, это у нас на роду написано, родовая религия, народная вера, она уже в подсознании, мол, — какие проблемы? Странно только, что они на воскресных службах не причащаются, как это делаем мы у себя — “со страхом и трепетом”, и где-то в глубине души шевелится опасение, как бы это “натуральное христианство” не оказалось с изнанки прошитым крепкими нитками язычества… Особенно когда каждая олива витийствует, как сивилла.

Уходя из дома, мы его не запираем.

— Здесь абсолютно безопасно, некому воровать, — уезжая, наставляла нас хозяйка виллы.

Мой муж как-то принципиально не хочет, чтобы я запирала и машину, когда мы ее где-нибудь оставляем, и демонстративно открывает в ней окно:

— Никто ничего не возьмет.

А крестик Казанской иконе я подарила вот по какому случаю.

Мой сын Ника собирался рукополагаться в диаконы и собирал для этого необходимые справки. Это оказалось весьма трудоемким делом. Надо было предоставить бумаги из института, который он окончил, из военкомата, из храма, где он прислуживал, из жэка, из психдиспансера, что он не состоит на учете, из наркологического заведения, что он — не наркоман, а кроме того — множество иных медицинских справок, вплоть до анализов крови и мочи.

Все эти справки он собирал почти полгода — еще и из-за того, что он потерял военный билет и должен был мучительным и опасным образом его восстанавливать, — военком, у которого был недобор призывников, так и норовил тут же схватить моего сыночка, обрить его — уже вполне диаконскую — шевелюру и отправить куда-нибудь подальше с песнями маршировать на плацу.

Но наконец-то он эти справки собрал — и очередь на анализы выстоял, и с психиатром поговорил, и от военкома ушел с победой… Мы с моим мужем уже и деньги ему подарили и на диаконскую экипировку, требующую немалых затрат, и просто на жизнь — долларов триста (приличные по тем временам деньги). Сложил он это все в портфель и отправился в Патриархию. А там — нет владыки, которому ему надо было документы эти отдать. Выходной день у него — церковный праздник. Он взял портфельчик и с ним пошел по своим делам — в храм на службу, а потом — петь на празднике. Он тогда был регентом церковного хора, и певчие часто подрабатывали тем, что пели на торжествах у богатых людей. Заплатили ему там сто долларов, накормили и отпустили в ночь. Положил он деньги к деньгам — туда же, в портфельчик, вышел на темную улицу — пурга, буран. Решил на радостях поехать домой на такси. Тут и таксист подъезжает. Ника сел на переднее сиденье, портфель рядом положил между собой и водителем. Тронулись с места. Тут таксист и говорит:

— Деньги вперед.

— Что это вдруг? Никогда такого не было.

А таксист вдруг как тормознет, перегнулся через него, открыл дверь да и вытолкнул Нику прямо в сугроб. А портфельчик в кабине попридержал. Захлопнул дверь и рванул с места.

И вот Ника остался без документов, без денег, без справок, без военного билета, даже без паспорта. Проходит день, проходит другой. Владыка спрашивает моего мужа:

— Чего твой-то документы все не несет? Или передумал уже?

А Ника в растерянности — ну хорошо, паспорт он, конечно, восстановит, но — военный билет… Да этот военком волчком завертится — несколько дней назад только новый военный билет ему выдал, а он опять его потерял. Нет, больше этой птичке из клетки не вырваться, рыбке не избегнуть сетей, не упустит ее военком… А анализы! А психдиспансер!.. А жэк!

Честно говоря, я была просто убита — я чувствовала, что Ника нескоро примется восстанавливать украденное у него. Протянет, проволокитит, поддастся на это такое типичное искушение вместо того, чтобы его преодолеть, проявить решимость — может, это Господь его произволение испытывает стать диаконом? — владыку раздражит своим промедлением — откажутся в Патриархии его рукополагать. Бывает такое, что Бог лишь единожды предлагает человеку нечто. Пойдет жизнь его НЕ ТУДА.

Ходила я, скорбная и сумрачная, по московским храмам, молилась, просила за моего сынка. А меж тем — две недели уже прошло, третья пошла. Дело уже — безнадежное. Припала я в храме Подворья Лавры к Казанской иконе Божией Матери — там небольшая такая икона сбоку висит — даже ниже она уровня лица, на колени надо перед ней вставать и вверх тянуть голову. Стала ее просить и вдруг чувствую, что исходит от нее такое утешение, такая любовь: живая, слышит она меня, откликается.

Не успела я отпереть дверь, как зазвонил телефон — долго, настойчиво.

— Это не вы документы потеряли? Интересуетесь? — спросил скрипучий старушечий голос. — Так мой сын нашел. Он вам позвонит.

И она — бряк трубку.

Стал мне этот ее сынок названивать из автоматов — свидания назначать. Обещал за сто долларов вернуть портфель. Но каждый раз, когда я готова была уже помчаться к месту встречи, перезванивал и менял адрес, словно кого-то боялся. Наконец мы условились встретиться у Манежа. Выскочила из машины без перчаток и по снегу бегом. Минут через пятнадцать появился бугай, стукнул меня по плечу:

— Иди за мной, не оглядываясь. Замечу слежку — ищи свой портфель на помойке.

— А где портфель-то? — спросила я.

Руки у него были пусты.

— Я говорю — иди.

Я засеменила за ним. Он провел меня молча, то и дело воровато оборачиваясь и стреляя по сторонам маленькими злыми глазками, по Большой Никитской, потом мы завернули за угол на улицу Неждановой (там храм с иконой Святителя Спиридона и частицей его мощей), пересекли садик и повернули назад. У Газетного переулка он остановился:

— Вроде слежки за нами нет. Деньги вперед. Сто долларов.

— Только в обмен на портфель, — уперлась я. Голые руки мои заломило на морозе, губы не двигались.

— Здесь я ставлю условия. Я всегда так делал, и все соглашались. Не дашь денег — уйду, ищи-свищи свой портфель.

Дрожащими непослушными руками я протянула ему купюру. Он положил ее в карман:

— Пойдешь в Александровский сад. Там к тебе подойдет человек и отдаст портфель.

— Какой человек? Где у меня гарантии, что он отдаст?

— Говорю тебе: все всегда оставались довольны. Ну как хочешь, а я пошел, — и он двинулся по направленью к Тверской.

Я помчалась в Александровский сад, жадно вглядываясь в лица. Через минут двадцать ко мне подошла женщина с положительным лицом школьной учительницы и протянула мне пакет, в котором лежал портфель.

— Я должна проверить, все ли там на месте, — запричитала я. — Может, он пустой.

Она пожала плечами и пошла к метро.

— Подождите, — закричала я.

Но она побежала, и я не стала ее догонять.

В портфеле оказались все документы — и паспорт, и военный билет, и анализ мочи. Не было только денег ни на диаконскую экипировку, ни на жизнь, ни тех, которые заработал мой певчий сын в ту ужасную ночь.

Через полтора месяца он уже стоял с орарем на солее и, покачивая в воздухе легкой рукой, пел вместе с храмом “Символ веры”.

И тогда я поднесла Матери Божьей этот золотой крестик.

Ответы на все вопросы есть в Священном Писании, однако в нем нет ответа на конкретный вопрос: что мне, такому-то такому-то, делать сейчас, в час такой-то. Здесь — простор человеческой свободе и загвоздка для волеизъявления, которое во всем хотело бы следовать замыслу Божьему, порой столь непонятному.

Один дружественный игумен говорил:

— Если ты не знаешь, как поступить, просто скажи от всего сердца: “Господи, люблю Тебя! Слава Тебе!”

Приснились папа и мама — покойные. Будто сидят они в комнате со стеклянной стеной и заглядывают сквозь нее в другую, по соседству. А там живем мы с моим мужем. То есть — они нас ВИДЯТ.

Проснувшись, взяла тетрадь и принялась в ней — нет, не писать стихи, а просто — чирикать. Старик Кирсанов, которому я в семнадцать лет приносила свои стихи, говорил мне: побольше чирикайте. Вот я и чирикаю.

…Жаль, я предков своих не могу оживить — попировать со мной

Под полной луной.

Не могу поселить в домике лубяном над морем да на горе

В греческом сентябре.

То-то снятся они мне здесь: что ни сон — они

Предсказывают мои дни.

Что ни сон — убеждают держаться берега, путей, троп,

Даже у тьмы, говорят, есть своя граница: досюда, а дальше — стоп.

Твердят: хватайся за твердь небесную — как-то так.

Делают знак.

Говорю — эта твердь небесная высока,

Сквозь нее проходит рука.

Ни за что не ухватишься — как же держаться тут

Рукам, которые из меня растут?..

Вот когда б оттуда — из тверди перистой — вопреки

Всем законам здешним — незримые две руки

Протянулись, держа меня на весу, — тогда

Убедились бы вы, как поступь моя тверда.

Все думаю про задание Журнала: истории о любви. Ничего не приходит в голову, кроме истории моих родителей. Хотя, быть может, она идет “по другому штату”, и сама вовсе не о любви, а о действиях Промысла Божьего.

В декабре 1941 года шестнадцатилетний папа ехал на поезде из Москвы с такими же, как и он, курсантами, в артиллерийское училище в Омск. В том же вагоне моя бабушка увозила в эвакуацию своих дочерей — мою одиннадцатилетнюю маму и мою девятилетнюю тетку Лену. Было холодно и страшно. Но молоденькие курсанты, занимавшие тот же отсек, пели, шутили и курили. Говорили о поэзии. Читали стихи. Мама тоже — умная девочка — что-то прочитала. Потом получает она записочку от одного из этих молодых людей. На газетном срезе нацарапано карандашом: “Вернусь с победой — ты будешь моей женой”. Мама тоже взяла карандашик и написала печатными буквами: “Дурак”. С тем и отдала бумажку курсантику.

Меж тем пора было укладываться спать. В плацкартном вагоне было холодно, много народа, яблоку негде упасть. Короче — бабушка уложила Лену прямо в валенках, ногами к проходу. А когда они проснулись, оказалось, что кто-то ночью украл валенки у девочки. Тогда бабушка отрезала рукава своей шубы, зашила их и надела Лене на ноги.

…Через четырнадцать лет папа, фронтовик, инвалид войны, молодой поэт, студент Литературного института, сидел преспокойно дома с женой и тещей. Ужинали и рассказывали всякие истории, связанные с войной. И папа вспомнил, как он ехал в училище и у них в вагоне со спящей девочки сняли валенки, и тогда, чтобы обуть ее босые ноги, ее мать отрезала рукава от шубы… Бабушка изменилась в лице, посмотрела на него каким-то новым взглядом и ахнула. И стала описывать этих курсантов, которые шутили и читали стихи… Тогда уже папа как-то странно посмотрел на нее, молча встал, где-то порылся и извлек крошечную бумажку — газетный срез. Он развернул ее и протянул молодой жене. Она прочитала “Вернусь с победой — ты будешь моей женой”.

Апостол Павел неслучайно в своем определении проявлений любви пошел, в основном апофатическим путем: у него любовь “не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде…”. То есть она устраняется от всякой душевной нечистоты, избегает бесконечных провокаций самолюбия, уклоняется от соблазнов, как шипы, цепляющих и язвящих душу. Она освобождается от страстей, борющих человека от юности его, и таким образом оказывается как бы вне их, против них, вопреки и наперекор… Из ее действий указано лишь, что она “долготерпит”, и активность эта направлена скорее вовнутрь, обращена к собственной глубине, так же как и то, что она “все переносит”…

Христос сказал: “Терпением… стяжите души ваши” (Лк. 21:19). Любовь, испытуемая терпением, действительно собирает вместе разрозненные силы души, центрует их на себе, претворяя разнокачественные энергии в единую волю властного преображенного Эроса. Эта власть так велика, что перед ней пасует даже мощный природный инстинкт самосохранения, и душе сладка и желанна жертва, принесенная своей любви. “Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих” (Ин. 15:13).

Эту любовь заповедует нам Господь, причем называет это “заповедью новой”: “Заповедь новую даю вам, да любите друг друга, как Я возлюбил вас” (Ин. 15:12,17). “Пребудьте в любви Моей” (Ин. 15:9). “По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете любовь между собою” (Ин. 13:35). Две первейшие заповеди начинаются словом “Возлюби”. Апостол Иоанн засвидетельствовал, что Сам “Бог есть любовь” (1Иоан. 4:8). Да и все Святое Евангелие — это благовестие Любви о любви. По сути — там все о ней! Любовь и есть эта новая жизнь во Христе…

“Любовь милосердствует, сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит” (1Кор. 13:7).

У хозяйки виллы, на которой мы гостим, двое детей. Не так давно у нее работала няней моя грузинская подруга Каринка. У нее было университетское филологическое образование, и в няни она пошла не от хорошей жизни, хотя и была счастлива, когда я ее туда пристроила.

Каринку и ее мужа Шалву я знаю с семнадцати лет. Они тогда только-только поженились, а я приехала в Тбилиси попытать литературного счастья и попробовать переводить грузинских поэтов. Вскоре у них родилась гениальная девочка Сулико. С трех лет она занималась музыкой, в пять ее приняли в музыкальную школу, а в девять она уже солировала: играла на рояле со взрослым оркестром грузинской филармонии, ездила даже на гастроли. Шалва несколько лет проработал дипломатом в африканской стране, где у них был дом с бассейном, с прислугой: были горничная, шофер и садовник… Потом им захотелось домой, и они вернулись в Грузию. Это был 1989 год…

Вскоре, спасаясь от разрухи, они переехали в Москву. Мыкались, снимая жилье. Пытались продать свои тбилисские апартаменты — две роскошные квартиры в лучших районах Тбилиси — за них по тогдашним ценам можно было купить разве что однокомнатную квартирку в Марьине. Сулико выскочила замуж — естественно, по любви. Через год, родив сыночка, развелась с мужем и совсем забросила музыку.

И тут Шалва закрутил на стороне бурный роман, а вскоре и вовсе бросил Каринку. Она осталась в чужом городе без мужа, без дома, без работы, без денег, с разведенной дочкой и внуком на руках. Вот тогда она и пошла работать няней к состоятельным людям. Они так ее полюбили, что стали считать чуть ли не за родственницу. Но она проработала там несколько лет и — дала слабину. Сломалась на какой-то ерунде — то ли какая-то интонация в голосе у ее хозяев царапнула ей слух, то ли вспомнилось, что она сама кончала филфак Тбилисского университета, была писательской дочкой и женой дипломата, что был у нее когда-то прекрасный собственный дом… Что была у нее дочка-вундеркинд, которой пророчили мировую славу, а та сделалась матерью-одиночкой с печальными глазами и устроилась — и то с огромным трудом — в какую-то фирму, торгующую хлопком, и летает теперь в Казахстан.

Глядя на Каринку, я думала — ну а я бы смогла, окажись в такой же ситуации, в чужой стране, среди чужих людей, напрочь забыть о себе и пойти работать няней или уборщицей? Не знаю, наверное, чтобы прокормить детей… Ездила же я выступать от бюро пропаганды Бог весть куда, читала свои стихи и в заводских общежитиях, и в красных уголках — тетка-комендантша входила туда, со властью выключала работавший телевизор, прерывая на самом интересном месте “Семнадцать мгновений весны” или итальянский сериал про капитана Катанью, вызывая приступ острой ненависти и протеста со стороны бедных лимитчиков, сгрудившихся вокруг голубого экрана, и выставляла им на растерзание меня, назидательно предваряя мое выступление речью о том, что они должны культурно просвещаться и расти. И я, внутренне сжимаясь от горечи, досады, стыда и всей этой бессмыслицы, читала им стихи. А мне потом за это надругательство и над ними, и над самой собой платили семь пятьдесят, а то и — если выступление было в Подмосковье — одиннадцать рублей. А что — у меня было тогда двое крошечных детей, муж мой только-только окончил Литинститут, его никуда не принимали на работу, потому что он не был комсомольцем, статьи его не печатали — наоборот, возвращали, как из “Вопросов литературы”, — с резкой резолюцией или вопросом, написанным красным карандашом на полях: “А как у вас с марксистско-ленинской идеологией?” Нет, сладко жертвовать собой в одночасье, полыхнуть, сгореть, но невыносимо тяжко — медленно и терпеливо — день за днем, день за днем совершать свой подвиг любви.

…В это воскресенье мы отправились с утра пораньше в Керкиру на литургию у мощей святой царицы Феодоры в митрополичьем храме. Ее мощи были также перевезены из Константинополя в пору его падения и разграбления. Здесь тоже, как и у святителя Спиридона, церковное пение сопровождается органом, и это так дивно, что после службы и молебна у мощей святой царицы, на который собрались греки с доблестной военной выправкой, в белых морских кителях, я отправилась по церковным лавкам Керкиры выискивать запись здешней литургии на СиДи. Нигде не было, и лишь в одной из лавчонок мне продали за десять евро единственный — последний — диск. Не то чтобы мне теперь всегда хотелось бы молиться “под орган”, нет, но просто иногда, время от времени, когда-нибудь, темным зимним московским вечером послушать эти корфуанские молитвы, возвращаясь легкой на подъем душой в храмы к святой царице и Святителю.

Ну хорошо, вот некогда в институте я встретила наконец того, кого искала и называла “молодым Пастернаком”, и со спины тут же узнала его и получила возможность видеть его каждый день, и даже добилась того, чтобы с ним познакомиться. И что? Ничего. Лишь в конце учебного года накануне экзаменов я набралась храбрости, позвонила ему и попросила принести шпаргалки. А потом настало лето, и все разъехались на каникулы. А потом начался следующий год, но и он не принес мне ничего от того, кто был обещан мне в мужья в коридоре темной поликлиники, кроме беглого “привет” и “здравствуй”.

В институте я перезанималась и перетрудилась — во-первых, я училась на переводческом отделении и учила плюс ко всем предметам еще венгерский и французский языки. Во-вторых, я много писала по ночам и порой, еще в пылу ночного вдохновенья, прямо из-за письменного стола отправлялась утром на лекции. По вечерам ходила на всякие там поэтические встречи, вечера поэзии и так далее. Родители очень за меня беспокоились и решили отправить на зимние каникулы в Гагры, в пустующий по зимнему времени дом творчества писателей. Его пытались заполнить шахтерами, но и те ехали туда без особой охоты. Чтобы как-то скрасить скуку, они по вечерам ходили на танцы, которые устраивались прямо в столовой. Причем женщины танцевали с женщинами, а мужики — с мужиками.

Как-то раз, сидя в своей лоджии, выходящей прямо на море, и следя за багровым солнцем, медленно склоняющимся долу, я вдруг испытала странное ощущение — меня целиком охватила решимость тотчас же, немедленно позвонить обещанному мне будущему мужу. Этот порыв воли был так иррационален, что я засомневалась — от меня ли он исходит, тем паче что телефона я не помнила наизусть — он был где-то у меня записан и остался в Москве, да и звонила я лишь единожды — насчет шпаргалок. И если бы это не звучало столь пародийно, я бы описала это так: “какая-то неведомая сила взяла меня в оборот и потащила на близлежащий переговорный пункт”. Но в том-то и дело, что все происходило именно так. Я вышла в метельные сумерки, стараясь мысленно ничего не исследовать и не сомневаться, а просто подчиняться. Я даже заставила себя не думать, что вот сейчас я наменяю для переговоров монет (кажется, пятнадцатикопеечных), а какой же номер я наберу? Нет, я просто пошла к автомату, сняла трубку и позволила руке самой, как ей вздумается, потыкать в разные кнопки…

И трубку взял он.

— Привет, — сказал он радостно. — Ты куда пропала? Я сижу и жду твоего звонка. Приходи ко мне завтра в гости.

— Приду, — радостно откликнулась я, стоя в будке на переговорном пункте в городе Гагры.

Через полчаса вещи мои были запихнуты в чемодан, через час я уже садилась на электричку, следующую в Адлер. А еще через два часа я предстала пред очами начальника аэропорта, умоляя посадить меня на самолет, летящий в Москву.

На следующий вечер я, как мы и договаривались, пришла в гости и, чувствуя, как дрожат у меня от страха поджилки, старалась говорить только о возвышенном и прекрасном. Тем паче что на письменном столе моего собеседника я увидела раскрытую книгу, лежащую вверх обложкой. На ней было написано: “Шеллинг. Система трансцендентального идеализма”. Именно в эту систему мне очень хотелось попасть.

На сей раз мы решили пересечь остров в его срединной части, чтобы оказаться на противоположном нашему — западном берегу. Там до сих пор возвышается на горе неприступная средневековая крепость Ангелокастро, а чуть южнее, в Палеокастрице, есть монастырь с чудотворной иконой “Неупиваемая чаша”. То тут, то там вдоль узкой извилистой дороги попадались селенья с удивительными розовыми домами, увитыми вьющимися растениями и приветствующие путников неизменной бугенвиллеей, росли огромные пальмы, лимоновые деревья в желтых лимончиках и могучие кактусы, увешанные сочными оранжевыми грушевидными плодами. Мы даже остановились у одного такого бесхозного кактуса и сорвали несколько штук. На вкус они напоминают одновременно инжир и киви. Всюду царило благолепие и безмятежность. Местные греки, если таковые и встречались нам, разъезжали на велосипедах или беседовали, сидя в тавернах за стаканчиком доброго местного вина и неприхотливой закуской: тцацики, саганаки, мусака или даже клефтика. Что-то не чувствовалось, чтобы здесь где-то шла битва за урожай или страда. Просто был прекрасный жаркий сентябрьский день, и небо было высоко и безмятежно, и жизнь хороша, и почему бы между делом не подкрепиться в таверне в компании соседей или родственников, или друзей, обсуждая новости…

Монастырь в Палеокастрице — действующий. Там живут пятнадцать монахов. Поэтому днем, когда нет богослужения, он закрыт. А открывают его лишь перед литургией и перед вечерней службой. Мы дождались положенного часа и подошли к чудотворной иконе Матери Божией, со всех сторон увешанной традиционными серебряными приношениями.

Мне вспомнился один наш друг — священник, служащий в подмосковном храме в честь иконы “Неупиваемая чаша”. Там всегда бывает множество народа, особенно женщин, которые приезжают специально, чтобы заказать молебен о своем муже-пьянице. Они горячо молятся: “Господи, сделай так, чтобы мой муж бросил пить” — и горько, горько плачут. И вот одна такая женщина — из молящихся и плачущих — вдруг приходит к этому священнику с претензией:

— Я у вас тут в прошлое воскресенье молебен заказывала водосвятный, чтобы Васька мой перестал пьянствовать. Так он и перестал — родимчик его хватил, лежит теперь парализованный, пальцем пошевелить не может. Что это у вас за методы такие? Я так не договаривалась. Уж лучше пусть все обратно вернется. Пусть уж он лучше пьет, чем так-то кулем лежать. Сделайте, батюшка, как было.

“Не знаете, чего просите”.

А вот у моих друзей Таты и Марика процесс чудесного исцеления от алкоголизма прошел куда менее болезненно. Марик — человек богемный, эмоциональный, поэт к тому же. И вот он пил каждый день — то чтобы снять стресс, то чтобы преодолеть уныние и взбодриться. С утра он выпивал пивка, потом по дороге в журнал, где он работал, подкреплялся из железной банки “шейком”, днем во время обеда опять обращался к пивку, на обратном пути брал в киоске какой-нибудь джин-тоник, а уж вечером дома позволял себе немного расслабиться бутылочкой вина. Самое ужасное было то, что эта последняя “расслабляющая” бутылка вина оказывала на него непредсказуемое иррациональное воздействие — или он засаживался писать стихи, или устраивал истерику и кричал о том, что вокруг все бездари и поэтому его не признают, или с наслаждением оскорблял Тату и дело доходило даже до рукоприкладства, порой с криминальным оттенком: там было все — сломанные ребра, ссадины и гематомы, кровь из носа, сотрясение мозга… Тата убегала от него в ночь, находила пристанище, принимала твердое решение с ним развестись, но на следующий день Марик буквально приползал на коленях и целовал землю, по которой, гипотетически, могла ступать Татина нога, рыдал, заламывая руки, клялся бросить пить, и она в конце концов давала ему “последний шанс”. Он, бывало, даже зашивался, но это ввергало его в мрачность, он переставал писать стихи и тогда “расшивался”, опять принимался с утра за пивко, и все опять начиналось по новому кругу. Так продолжалось больше двадцати лет.

И вот мы с Татой стали вместе ходить в храм и заказывать молебны Матери Божией, чтобы сама Царица Небесная вмешалась и подействовала на Марика.

И что же? Через весьма малое время у него на лице появились… прыщики. Он стоял перед зеркалом, разглядывая их, и мочил каким-то лосьоном. Но лосьон их не брал. Тогда он обратился к врачам. Они сказали — это у вас печень. Вам пить никак нельзя — весь будете в прыщах. А Марик вообще-то видный такой мужик, и оказалось, что сам он этим очень дорожил, так что прыщики повергли его в полное расстройство. И он даже бросил пить ради красоты лица.

— Надо же, — говорила Тата, — какой инструмент воздействия нашла для него Матерь Божия — прыщики! Ты знаешь, у него же и ишемия, и предынфарктное состояние было, и это его не останавливало! Но — прыщики на лице!

…У моей крестной матери Татьяны был муж-алкоголик. Он каждый день выпивал. А если не выпивал, то глотал нембутал. А если не нембутал, то забивал мастырку (ему приносили). При этом это был талантливейший, умнейший человек, писатель, классик детской литературы С. В истории болезни у него было написано: “Шизофрения в паранояльной форме, алкоголизм, полинаркомания, печатается в “Мурзилке”, передается по радио”. С. это комментировал так:

— Я сам — сумасшедший, а моя жена — “жена писателя”.

И еще он говорил:

— Чтобы быть в этой стране сумасшедшим, надо иметь крепкую психику и железные нервы.

И еще он говорил:

— Если ты хочешь прикинуться сумасшедшим, говори правду и только правду.

Если он выходил из дома, то непременно попадал в какую-нибудь историю, и потому о нем говорили, как о гоголевском Ноздреве, что он — человек исторический. “Мать Татьяна” ходила за ним, как за малым ребенком, вечно приставляла к нему “телохранителей” из числа друзей. Но особенно ее тревожил этот каждодневный кайф, в котором пребывал ее муж, и больше всего она боялась, что он — не спасется.

— Генька, — говорила она, — сам апостол Павел писал, что пьяницы Царства Божьего не наследуют!

Она испробовала все — и лечила его, отдавая в больницу, но там он убалтывал санитаров, нянечек и даже медсестер, и они исправно поставляли ему и спирт, и таблетки; молилась за него по монастырям и даже купила ему дом в деревне, чтобы он мог испытать на себе благотворное воздействие родной природы, вдохнуть полной грудью сладкий и приятный дым Отечества и отлежаться, как Емеля, на горячей русской печи. Но избу спалили пьяные рыбаки. Она пробовала приглашать в дом верных друзей, чтобы они, бросившись грудью на амбразуру, влили в себя побольше запасов спиртного, а ему поменьше досталось. Она сама чуть было не стала жертвой “синдрома жены Нейгауза”. Жена Нейгауза, как только видела у мужа водку, тут же самоотверженно пыталась ее истребить, заливая в себя, чтобы сказать ему: “А больше ничего нет!”. И так, бедная, спилась, зато он окончил свои дни вполне благополучно, еще и бурный роман с юной француженкой-пианисткой успел закрутить…

Вот и Татьяна мужественно применяла тот же метод, то есть, по сути, “клала душу свою за други своя”, только сумела вовремя остановиться. И вообще она создавала в доме атмосферу нормальной жизни, где все шло своим чередом: приходили редакторши, которым С. надиктовывал свои чудесные рассказы о путешествиях и зверях; собирались друзья, вечно кто-то праздновал свой день рожденья, именины, годовщину свадьбы, защиту диссертации, открытие выставки, выход новой книги; то сосед забегал на минутку по какому-то делу, да так и оставался, заслушавшись и засмотревшись; то некий иногородний знакомец останавливался на ночлег; то странствующий монах получал приют. Создавалась странная ситуация, когда сюда, в этот теплый хлебосольный дом, где Татьяна всех угощала в буквальном смысле — от души, устремлялись люди, внешне будто бы куда более обустроенные и благополучные, чем сами хозяева, чтобы получить здесь утешение и любовь, примириться с жизнью.

С. после возлияний лежал на диване, как древний патриций, вокруг него восседали гости, порой это были люди, вроде бы вовсе не совместимые между собой, окажись они где-то в другом месте, и он рассказывал им потрясающие истории, которые потом передавались из уст в уста, постепенно утрачивая авторство и перерождаясь в фольклор. С. был мастер устного рассказа, виртуоз парадокса.

Было время, когда Татьяна тайком разбавляла водку водой, причем пропорции последней все увеличивались и увеличивались, пока в рюмке С. не оказалась чистая вода. Он выпил и удивленно сказал:

— Ну надо же до чего дошло! Пью — и не пьянею.

Потом Татьяна узнала, что в Белгородской области в поселке Ракитное живет удивительный православный старец, по молитвам которого совершаются чудеса. И повезла С. к старцу. Это был архимандрит Серафим Тяпочкин. Он принял его с любовью, обнял и сказал:

— Что же вы, дорогой, так долго ко мне не приезжали!

И благословил их поселиться у местной старушки, каждый день приглашая обедать в свой священнический домик.

Целыми неделями, а порой и месяцами мои друзья в ту пору жили около старца. С. общался с приезжавшими сюда священниками и монахами и сам стал выглядеть столь благообразно, что порой его в церковном дворе принимали за священника и просили благословения. Бог знает к каким чудесным переменам жизни это могло привести, но тут старец умер, и мои друзья утратили свое благодатное пристанище, вернувшись в Москву, где их опять закружил этот безумный вихрь гостей, страстей…

Но Татьяна верила, что Господь исцелит ее Геньку, и все время отправлялась по монастырям, припадая к старцам с просьбой помолиться о ее “Геньке”. Была она у старца Кирилла, у отца Иоанна Крестьянкина, у отца Павла Груздева и даже у убогого Алеши из Оскола.

Но она сама была больна и нуждалась в операции. Однако она и представить себе не могла, как это ляжет в больницу и оставит свое “нетечко” без своего присмотра. Но главное было даже, мне кажется, не в этом. В конце концов, можно было поселить с С. верного человека, который бы и позаботился, и покормил, и постирал. Вся суть в том, что она настолько была поглощена любовью к своему мужу, настолько проникнута идеей его спасения, что психологически не могла переключить свою энергию и внимание с него на себя. Поэтому она все тянула с этой операцией, откладывала, тянула, тянула… И упустила время.

Он пережил ее на два года. Все это время он очень тосковал, но почти и не пил. Лежал на своем диване, вспоминая жизнь… Он практически ослеп, но воспринимал это как-то символически: дескать, вот, земная юдоль погасла, зато какие картины обозревает он теперь духовным оком! Мой муж, священник, часто навещал его, исповедовал и причащал, пока наш друг не отошел в вечность.

А мать Татьяну я увидела сразу после похорон во сне. Она выглядела радостной и веселой. Мы пришли с ней в какую-то роскошную трапезную, если выражаться на светском языке — как бы в какой-то шикарнейший и даже респектабельный ресторан, но очень уж высокий и просторный, и она сказала, смеясь:

— Ну, дорогая, а теперь ты будешь меня угощать!

Проснувшись, я представила себе длинные церковные поминальные столы с горящими свечами и всякой снедью и подумала, что именно о таком угощении и шла речь в моем сне.

Она знала, что я любила ее.

Когда муж и жена прожили жизнь в любви, как же невыносимо им разлучаться в смерти! Хорошо бы умереть вместе. Как это в древности: “они насытились днями и умерли в один день”. Но — увы!

Я читала в одном из жизнеописаний новомучеников, как большевики пришли к сельскому священнику, выволокли его за бороду из алтаря и потащили расстреливать. Следом за ними бежала матушка и молила их со слезами, чтобы они расстреляли и ее вместе с мужем. Они отталкивали ее, матерились, но женщина не унималась. Тогда эти доблестные чекисты, чтобы она наконец замолчала, — так и быть — поставили их обоих у стены храма и нацелили на них ружья. Матушка, просияв, прильнула к мужу, и через мгновение оба они были расстреляны.

В житии святителя Спиридона сказано, что он был женат, и жили они с женой благочестиво, родив дочь. А потом жена умерла. И далее после этой спокойной констатации своим чередом описываются дальнейшие события жизни святого. Так и положено в житии, обязывает сам жанр, чтобы не было тут ничего лишнего, ничего психологического. Но на самом-то деле, как бы смирен и кроток он ни был, наверняка ведь и страдал, и плакал, и горевал. Даже Христос, узнав, что Лазарь умер, “восскорбел духом” и “прослезился”, потому что, как сказано, “Он любил его” (Ин. 11:33, 35, 36).

Так и Спиридон любил жену — почему бы ему ее-то не любить, когда он любил всех? Именно по любви он, приютив у себя голодного и изнемогающего странника и не имея никакой постной пищи, чтобы его покормить (был пост), угостил его мясом, причем, чтобы тот не смущался, сам разделил с ним трапезу. По любви беседовал с идолослужителем Олимпом, пытаясь отвратить его от языческого заблуждения. По любви давал нуждающимся деньги и пищу. Исцелял, воскрешал из мертвых, усмирял бурю.

Когда жена умерла, у Святителя Спиридона осталась на руках дочка, сирота Ирина, он растил ее, заботился, болел за нее душой, как все добрые родители. А потом и она умерла, как сказано, “в расцвете лет”.

Ирина тоже была наверняка очень хорошая, любящая дочь. Какая-то богатая женщина дала ей на хранение свои драгоценности — то есть ей можно было доверять, зная, что она не предаст, не обманет, не поступит низко… Значит, земная жизнь Святителя была полна горя, и много в ней было того, что можно пережить только великим страданием и терпением. Это только нам, издалека, через условный язык жития видится, что святым все давалось легко.

Нет, конечно, разумеется, для верующего человека умерший не сгинул, не пропал, душа его жива, тело ждет воскресения… И все же. Христос ведь знал, что Он вот-вот воскресит умершего Лазаря, а все же не сдержал слез, услышав, что друг его мертв. Значит, и нам не возбраняется плакать от нашей любви, когда плачется, и страдать, и страдание это проходить насквозь.

Если от Палеокастрицы взять к югу вдоль моря, то приедешь на крутой берег, по которому можно спуститься, а потом вновь взобраться к монастырю Миртиотисса. Там живет всего лишь один монах. Румын.

Мы добрались сюда слишком поздно — служба уже закончилась, а монастырь закрыт. Поэтому мы расположились в таверне неподалеку от монастыря. Здесь повсюду стояли дымящиеся банки с подожженным кофе, чтобы отгонять назойливых и жадных ос, которые, оказывается, любят здесь мясо. Как увидят (или учуют) кусок мяса или колбасы, сразу слетаются и с жадностью припадают к нему, жаля каждого, кто попытается воспрепятствовать им. Мы взяли все греческое: цацики — йогурт с чесноком и огурцами, саганаки — жареный сыр, мусаку — баклажаны с мясом. И жареные кабачки, покрытые хрустящей корочкой, и мидии, и огромные креветки, и маленьких жареных рыбок, и клефтику — тушеную баранину со всякой всячиной, и местное розовое вино. Ну что ж, в нашей жизни бывали такие дни, когда мы ели лишь поджаренный на постном масле черный бородинский хлеб. А бывало, что — печенный в духовке лук.

Вернувшись в Агиос Стефанос, я поставила диск СиДи с литургией, с органным пением, но он оказался пуст — ни звука, ни шороха, ничего. Огорчившись, включила телевизор. Там шел какой-то американский фильм. Сюжет сводился к тому, что героиня уводит от жены богатого старика, а потом бросает его, потому что за ней начинает “красиво ухаживать” молодой красавец. Я все-таки никогда не понимала такой “любви”: умыкнуть мужика из семьи, встречаясь с ним “на часок” в чужой квартире, благородная хозяйка которой удаляется на это время и перекантовывается у подруги, в кино или просто, шмыгая носом, гуляет по улицам, не в силах отказать, потому как “а если у них любовь?”, потом со скандалом женить его на себе, похороводиться с ним годок-другой-третий, а потом бросить, уже больного и никуда не годного, на произвол судьбы. У таких романов есть свой особый почерк, свой джентльменский набор: “цветы, ужин при свечах, вино, фрукты, хорошая музыка…”. С юности, когда за мной только-только начинали ухаживать молодые люди, я саму эту стилистику, интонацию терпеть не могла. Всякий, кто обращался ко мне с таким предложением, даже если оно было очень чистосердечным и вполне невинным, вызывал во мне чуть ли не отвращение.

Еще когда я отсиживалась в зимних Гаграх, куда меня на зимние каникулы отправили родители приходить в себя от переутомления, а на самом деле — от несчастной любви к моему будущему мужу, который об этом все еще не подозревал, и я с опоясывающим лишаем, заработанным на нервной почве от этих безответных любовных злостраданий, пребывала там среди шахтеров и шахтерш, один старичок-художник, отдыхавший поблизости с внучкой Настей, ставшей теперь известной художницей, познакомил меня с литовским прозаиком — то ли Витас его звали, то ли Витаутас:

— Он мне сказал по секрету, что вы ему очень понравились, он просит его познакомить с вами. Вы не возражаете?

Ну, познакомились мы. Он дядька такой дородный, интеллигентный, в костюме, в золотых очках, для меня — старик, лет ему тридцать восемь против моих девятнадцати. Живет в соседнем номере. И что? “Здрасьте” — “Здрасьте”. “Как красиво снег лежит на мандаринах!” “В зимнем море есть свой колорит!” Скукота!

И вдруг он мне говорит:

— У меня книжка вышла в Вильнюсе. Я бы хотел это отметить. Приходите сегодня вечером ко мне в номер. У меня — вино, фрукты, коньяк, хорошая музыка.

Но я, как только про вино с хорошей музыкой услышала, у меня внутри тут же звук стал такой тревожный нарастать, как в фильме Гайдая, когда Никулин чувствует, что чуждая неведомая сила приближается к его бриллиантовой руке.

— Спасибо большое, — вежливо сказала я. — Но я хочу поработать.

И как он ни уламывал, я ему:

— Призвание превыше всего!

И что? Он там у себя в номере напился своего вина, может быть, даже и коньяка — вдогонку и, пьяный, стал на ночь глядя стучать ко мне в номер. Якобы хотел что-то узнать или уточнить. Но тут опять появился этот звук, и я сказала ему:

— Уточняйте, пожалуйста, через дверь.

Но он, конечно, не стал ничего уточнять, а стал стучать кулаками и ломиться. Но дверь была крепкая, и он ничего не достиг.

Все на какое-то время успокоилось, но, видимо, он, вернувшись в свой номер, добавил еще и полез через перегородку между лоджиями — со своей на мою. А у меня как раз дверь была чуть-чуть приоткрыта: я сижу пишу стихи, морской воздух овевает меня, ночной ветерок. И вдруг — бац! — что-то такое тяжелое прямо в мою лоджию — это он грузно перевалился, коленку зашиб, очки разбил.

Ух, я и перепугалась, и разозлилась, кинулась дверь в лоджию запирать. И — едва успела — он уже вскочил и принялся в нее колотить. Всей массой своей наваливается, дверь аж дрожит: она, в отличие от входной, крепкой, довольно хлипкой была да еще и со стеклом.

“Ну, думаю, а как он стекло это выдавит, мне-то чем защищаться?” Я хоть и крепкая была, и сильная, и румяная, и мне девятнадцать лет, а все-таки мужик-то этот больно здоровенный. И на улицу от него через другую дверь не убежишь в ночь — там молодые грузинчики ходят по темноте, белками посверкивают:

— Эй, блондинка, пойдем угощу!

Стала я по номеру шуровать — орудие какое-нибудь искать, палку, ничего более подходящего не нашла, чем вантуз и вешалка. Встала я перед ним за стеклом — в одной руке этот вантуз, в другой — вешалка с крючком, размахиваю ими воинственно, лицо делаю свирепое, глазами вращаю, зубы скалю, боевой клич испускаю. Видимо, это его впечатлило, и он обратно полез. А я слежу сквозь стекло, чтоб он уж полностью туда опрокинулся. Но он, видно, уже силы порастерял, нога у него раненая, очков нет, редкие волосики порастрепались на субтропическом ветерке, сам он в рубашке одной промерз в феврале-то на лоджии да хотя бы и в Гаграх стоять: никак не может залезть. Но я строго слежу, и как только он в мою сторону бросает жалостливый взгляд и всей своей фигурой выражает пораженческую горесть, поднимаю свой вантуз и поворачиваю в его сторону вешалки железный крючок.

В общем, на следующий день в столовой дома творчества он вообще не появлялся. А еще через день мне старичок-художник, который нас познакомил, и говорит:

— Простите, но мне кажется, наш Витас (Витаутас) в вас влюбился. Вчера весь вечер только о вас и говорил — неизгладимое впечатление вы на него произвели.

Еще бы! Я живо представила себя, грозную, как полки со знаменами, с вантузом и вешалкой в обеих руках…

А еще через несколько дней мне был этот тайный голос, призывавший позвонить моему будущему мужу. А потом я уже была в Москве.

Нет, конечно, не все было так уж благостно, когда я, дрожа от ужаса, перешагнула порог его дома. Хотя мне очень тогда хотелось поговорить о чем-нибудь интеллектуальном и высоком, соответствовавшем моим чувствам. Но я так боялась — какая замечательная строчка есть у Вознесенского: “не знал я, циник и паяц, что любовь — великая боязнь”, — что взяла с собой для верности мою любимую, еще школьную, подругу.

— Расскажи ему, какие мы замечательные, веселые, — попросила я.

И мы вошли в дом. У него был в гостях молодой декадентский поэт, очень утонченного вида, который только что закончил книгу стихов “Запастерначье”, и мы сели на кухне пить чай.

И тут моя прекрасная подруга принялась устраивать мою судьбу, странное вдохновенье осенило ее, и она стала красноречиво повествовать о таких историях, которые, мягко говоря, вовсе не обязательно было выкладывать моему будущему мужу да еще при первом посещении. Ну, например, она вспомнила, как мы с ней на спор в девятом классе выпили в уборной Третьяковской галереи бутылку гамзы… И закусили ирисками “Золотой ключик”. А потом вышли к народу в зал, и эти ириски вдруг у нас посыпались по всему полу.

Впрочем, поэту-декаденту эти истории очень понравились, и он бурно смеялся:

— Забавные такие девчонки!

И он даже приглашал нас к себе на академическую дачу, доставшуюся ему в наследство от его дедушки-академика:

— Ко мне туда и Димочка С. приходит — сын этого, — и делал многозначительный жест рукой. — Так что приезжайте, всегда приятно пообщаться со свободными людьми.

А вот на моего мужа рассказы моей подружки не произвели такого уж обольстительного впечатления — он сидел, вежливо изображая улыбку, и, когда мы вышли из подъезда, подружка честно сказала:

— Ну что? Я очень тебя подвела?

— Ты погубила мне жизнь, — грустно ответила я. — Но я все равно буду тебя любить.

Боже мой, что же я ничего не могу придумать путного для Журнала! Лезут в голову какие-то нелепые истории, и вовсе не о том, а все какая-то ерунда: “вино, хорошая музыка”…

Я выступала от бюро пропаганды художественной литературы в Парке культуры. Дело это было очень муторное — открытая эстрада, на скамейках — случайные люди, в основном старички-пенсионеры и одинокие мамаши с орущими детьми, а кроме того — просто проходной двор: все туда-сюда передвигаются, останавливаются, пьют пиво, прислушиваются, зевают, переговариваются и отходят. Звук в микрофоне — плывет, сам микрофон вдруг начинает гудеть. В принципе, это дело дохлое, никому не нужное, а для поэта так даже и вредное. В довершение всего я была беременна на девятом месяце моим сыночком. И только перспектива получения семи рублей пятидесяти копеек толкнула меня на эту авантюру. К тому же Сьюзен, жена американского корреспондента в Москве Питера Осноса, подарила мне набор одежд для беременных, и на каждой вещи было написано по-английски: “Наслаждайся своей беременностью”, и я, в принципе, наслаждалась и щеголяла — настолько шикарными были эти широкие кружевные блузки, белые брючки с большой широкой резинкой на пузе и вольно ниспадающие длинные платья в мелкий цветочек.

Выступали мы на пару с довольно бездарным поэтом, хотя и красавчиком Славой Л. Сойдя с эстрады и подписав у администраторши путевку с благоприятным отзывом, чтобы отвезти ее в бюро пропаганды, мы оба вздохнули с облегчением. И Слава Л., сладко поглядывая на меня, вдруг сказал значительно:

— А не махнуть ли нам сейчас ко мне? Посидим при свечах, у меня вино, хорошая музыка…

Я испытующе вперилась в него — он что, издевается надо мной? Баба перед ним на сносях, старший годовалый ребенок дома с отцом остался — он в курсе, я еще перед выступлением ему об этом сказала…

Но взор его зажегся зазывным огнем, и я поняла, что это он всерьез, живота моего под широченной вышитой блузой не заметил, а что дочка дома, ну так и что ж…

— Спасибо, конечно, — сказала я, — но у меня дела…

На следующий день я родила сыночка. А еще через пару недель я поехала получать гонорар за свое позорное выступление и встретила у кассы Славу Л.

— Как живешь? — спросил он.

— Хорошо, — ответила я. — Вот, сынка родила, пока мы не виделись…

— Как сынка? У тебя же годовалая дочь.

— Ну, тогда была только дочь, а теперь еще и сынок. Скоро ему уже полмесяца будет.

У меня есть два “жития” святителя Спиридона. Одно — составлено неким греком Михалисом Г. Ликисса, другое — вышло недавно в Москве и написано А.В. Бугаевским. Во втором житии, в отличие от первого, утверждается, что святителю Спиридону, несмотря на явленные им чудеса и свидетельства его прозорливости, так и не удалось обратить в христианство языческого жреца Олимпа. Тот, хотя и относился к Святителю с почтением, все же не принял Христовой веры. И это не менее важный и красноречивый факт жизни святителя Спиридона, чем если бы он все-таки обратил идолослужителя.

Здесь, в решении свободной воли человека, в его личном выборе, — краеугольный камень христианства. Никто и ничто не спасает автоматически. Даже в числе двенадцати ближайших учеников Христовых оказался предатель. У человека до последней минуты жизни нет верных гарантий спасения. Пока не прервется дыхание, с ним остается роковой вопрос его вольного произволения, возможность исповедовать Христа или отречься от Него. До самого смертного часа человеку не дано знать, примет ли его — такого, при всех его заслугах или вовсе без оных — Христос. Единственное, что перекрывает этот страх быть отвергнутым, это — любовь. Любовь ко Христу, которая “не перестанет”, которая “все покрывает” и которая верит в милосердие Божье: “всему верит, всего надеется, все переносит”.

Вечером мы отправились по совету наших хозяев в бухту неподалеку, в таверну “У Петерса”. Столики стояли прямо на небольшом пирсе, так что нас с трех сторон окружало море, а вокруг плавали утки, они с жадностью хватали хлеб, который им бросали пирующие. За соседним столиком оказалась супружеская пара англичан. Англичане с тех времен, когда Корфу была их колонией, облюбовали остров для отдыха. Они приезжают и селятся здесь повсюду — английская речь куда громче звучит на Корфу, чем греческая. Они купаются в бассейнах, хотя иногда и в море, загорают на пляже (женщины порой топлес), сидят в тавернах, рулят по извилистым дорогам на арендованных машинах, вызывая законное раздражение водителей из других стран, ибо ездят они слишком медленно — видимо, тот факт, что им, помимо крутизны и “узины” здешних дорог, приходится приспосабливаться еще и к леворульному автомобилю и движению, с их точки зрения, “по встречной”.

Итак, англичанин с хитрым любопытством посмотрел на меня и вдруг воскликнул:

— Вы — актриса? Я видел вас в кино.

— Нет, — сказала я.

— А похожи на актрису. Я сам работаю в кино. Пишу сценарии.

Так мы постепенно разговорились, сдвинули столики. Они представились — Джорж и Хэлен.

— Вон там, на горе, — вилла Ротшильдов, а там — владельца фирмы “Феррари”, — просвещал нас Джордж.

Впрочем, болтали о том о сем, даже об английской литературе. Здесь ведь, на Корфу, жили знаменитые братья Дарреллы. Один — Джеральд Даррелл писал чудесные книги о всяких зверях — я зачитывалась ими с детства. А другой — тот, который появляется в этих книжках как зловредный и довольно-таки противный брат Ларри, — стал даже лауреатом Нобелевской премии за свои постмодернистские романы. Дом, в котором они жили, целехонек — его недавно купила какая-то украинка. Впрочем, она сама оказалась страстной почитательницей обоих братьев и охотно позволяет всем желающим взглянуть на их жилище.

Помянули в разговоре также Шекспира, Диккенса, Теккерея, Байрона. Потом разговор несколько увял и оживился лишь тогда, когда внезапно перескочил на падение фунта, каких-то акций, которое как раз в это время сотрясало всю Англию.

— Да, — сказал Джорж, — вся эта банковская система крайне ненадежна. Особенно когда в одном банке берешь кредит на покупку квартиры, а другие банки скупают у него риски, а потом оказываются банкротами… О, у нас все живут в ужасном напряжении и недоверии: все боятся краха. Не знают, с какой стороны будет удар. Поэтому молодые люди не хотят вступать в брак. Все эти драконовские брачные контракты, обязательства, а ведь неизвестно, что у тебя случится завтра: вдруг не возобновят контракт на работе или повысится процентная ставка по кредиту на квартиру… В умах — тихая паника. Но вот эта финансовая система, биржа — это все ведь так интересно. У нас был один знакомый маклер, который работал на бирже. Так он в какой-то момент понял систему и безумно разбогател. Но это не принесло ему счастья. Жена его спилась и спалила одно из имений, битком набитое всякими ценностями — картинами, антиквариатом. Сын разбился на собственном самолете. А сам он, в конце концов, оставаясь все еще мультимиллионером, застрелился. Просто все ему стало неинтересно. Почему в литературе ничего нет об этой силе денег, об этом азарте игры?

— Почему это нет? — возразила я. — А Достоевский, которого тема денег очень волновала? А Бальзак?

— Да, да, но я имею в виду — сейчас, сейчас! Это будит такие страсти, шевеленье таких подземных пластов в человеке!

— Ну а вы сами почему не напишете? Вы же сценарист!

— Я пишу бытовые комедийные сериалы. Это очень хорошо идет. Всегда есть спрос. А трагедии, знаете ли, надо еще пристраивать, искать продюсеров. Словом, это просто не мой конек.

Поэт-декадент, автор “Запастерначья”, с которым я познакомилась у моего будущего мужа, когда впервые так бесславно к нему пришла, выполнил свое обещанье и пригласил нас к себе на академическую дачу. Наш общий друг Андрей Витте, который тоже тогда писал стихи, специально для этой поездки угнал у своего отца “Волгу”, и мы, почти как этакая золотая молодежь, покатили в Жуковку. Я расположилась на переднем сиденье рядом с водителем, а мой будущий муж сидел сзади. И поэтому я все время оборачивалась к нему, весело щебеча. Даже и не заметила, как, закинув ногу за ногу, острой коленкой уперлась в прикуриватель, и, когда он в положенный срок стал выскакивать, чтобы дать огоньку, коленка моя преградила ему путь. И тогда он нерастраченным этим своим огнем что-то внутри машины подпалил. Как только мы вырулили на Рублевку, из отверстия, предназначенного для радио, вдруг повалил черный дым, запахло паленым, и Витте, ударив по тормозам, закричал:

— Вылезай! Ложись! Сейчас рванет!

Мы выскочили, отбежали и залегли по-пластунски прямо в сугроб у куста, прикрывая головы кистями рук.

Прошла минута, другая, потом еще. Машина все не взрывалась, и мы продолжали лежать. Наконец Андрюша не выдержал: он ринулся к ней, открыл капот и, сняв с себя куртку, принялся ею бить по дымящимся проводам. Мы кинулись за ним, тоже стащили с себя куртки, не исключая того, что ведь и сейчас может еще рвануть, но он сказал с облегчением:

— Погасил!

И мы поехали, чувствуя, как совместное лежание на голом снегу под кустом в ожидании взрыва, у смерти перед лицом, сблизило нас. И поэтому мы с особым воодушевлением пили у поэта-декадента превосходное красное вино, ели чернослив, начиненный миндалем и пышно покрытый взбитыми сливками, а баснословный Козин нам пел: “Только раз бывают в жизни встрэчи, только раз судьбою рвется нить…”. И тут зашел на огонек обещанный нам сын уже тогда легендарного академика — Димочка. Не знаю, наверняка теперь это уже солидный господин и весьма недурен собой, но тогда это был пятнадцатилетний шкет с тонкой шейкой и худеньким личиком, сплошь покрытым красненькими подростковыми прыщиками. Он сразу решил вписаться в компанию взрослых девятнадцатилетних людей и опрокинул в себя полстакана виски, проигнорировав эстетскую черносливовую закуску, и пристроился возле меня, явно выказывая желание “приударить”.

— Вы любите стрелять лис? — спросил он моего будущего мужа.

Тот усмехнулся.

И тогда Димочка, потирая руки и чуть-чуть побрызгивая слюной, сказал мне как бы невзначай:

— А я страсть как люблю пострелять лис для своих любовниц!

Этот Слава Л. в начале перестройки провернул хитроумнейшую финансовую операцию. Он обзвонил московских поэтов — причем не только тех, которые были на виду, но и таких, которые томились в тихой безвестности по литобъединениям, и предложил каждому бесплатно издать буклет с его стихами, причем вместе с переводами этих стихов на четыре европейских языка. Переводчики якобы были уже “заряжены”, а серия запущена.

— Представляешь, какая это будет тебе реклама, и не только здесь, у нас, но и в Европе, а хотя бы даже и в Америке? Поэзия без границ! Ну что, согласен? — спрашивал у каждого он.

Все, конечно, были согласны и кинулись нести ему свои стихи.

— Но только, — говорил он вдруг, словно вспомнив нечто незначительное, — тебе надо будет сделать портрет на обложку. Поскольку это серия, то он должен быть в общем ключе. Но ты не беспокойся, у меня есть специальный фотограф, он тебя сфотографирует, как положено, и подретуширует, и все будет о,кей. Только уж за это тебе придется заплатить. Но больше — ни копейки с тебя не возьмут.

И тут он называл сумму, весьма приличную, по дореформенным временам: предположим, это было триста рублей.

— Чего так дорого? — вскидывались бедные поэты.

— Простота! Так это ж — фотограф-художник! Для всеевропейского издания! А ты мелочишься. Ну и сиди себе в своем экономном бесславии!

И что? Наскребали поэты эти денежки, одалживали, как миленькие, приносили ему в клювике. И я бы принесла, если бы не мой муж. Он тогда работал в “Огоньке”, и у него рядом было фотографов пруд пруди, и все отменные.

— Да ладно, — сказал он мне, — позвони Славе, спроси точно, каким должен быть этот портрет, узнай все параметры, а тебе наши фотографы бесплатно все сделают.

Но Слава сказал:

— Нет. Тут у нас специальная технология и чужие портреты нам не подойдут. Так что фотографируйся у нас. Неси триста рэ.

И вот тогда мой муж разгадал его авантюру.

— Посчитай, сколько поэтов в одной только Москве, и умножь это на триста — сколько денег получится? А Слава потом скажет — ну, ребята, провалилось, не удалось! Издательство отказалось вас выпускать в самый последний момент.

И действительно — Слава Л. вдруг куда-то исчез. То сидел-сидел в кафе ЦДЛ, а то вдруг — нет его, как не бывало.

А через несколько лет, когда я была в гостях у Андрея Синявского, я вдруг увидела у него на секретере книгу стихов, выпущенную, кажется, в Мюнхене. На обложке красовалось: Святослав Л. Внутри была подпись, нечто такое: “Дорогому мученику совести Андрею Донатовичу от мученика совести Славы Л.”

— Откуда вы знаете этого мученика совести? — спросила я Синявского.

— Да я был в Германии, и ко мне на моем вечере подошел этот милый человек, который и подарил свою книгу. Он сказал, что тоже очень пострадал от советской власти, томился в неволе и еле ноги унес.

Я живо представила себе эти разъяренные толпы разочарованных поэтов, требующих у Славы свои буклеты на пяти языках, и подумала, что, действительно, он, наверное, испытал огромное облегчение, когда наконец сел в самолет, улетавший в прекрасный Мюнхен.

У святителя Спиридона было несколько историй, непосредственно связанных с деньгами. Это когда после сильного наводнения к нему пришел разорившийся крестьянин и поведал о своей беде: он обратился к знакомому ему состоятельному человеку и попросил одолжить зерна для посевов с тем, что после урожая он вернет ему это зерно с лихвой. Но тот потребовал от него залог, которого у бедняка не было.

И тогда святитель Спиридон дал ему для залога дивное украшение — золотую змею. Перед такой ценностью владелец амбаров не смог устоять и наделил крестьянина зерном. Тот посеял его и вскоре получил небывалый урожай. Выручив за него немалые деньги, крестьянин на радостях поспешил к богатому землепашцу, чтобы вернуть долг. Но богачу уже так не хотелось расставаться с драгоценностью, что он слукавил: мол, не получал он никогда никакой золотой змеи, в глаза ее не видывал и потому возвращать ничего крестьянину не будет.

Крестьянин поведал эту историю святителю Спиридону, и святой уверил его, что плут вскоре будет наказан. Богач же тем временем решил полюбоваться столь ловко присвоенной драгоценностью и полез в сундук, где она хранилась. Каков же был его ужас, когда он обнаружил вместо золотого изваяния живую змею! Он захлопнул крышку сундука, отыскал крестьянина и, ссылаясь на то, что он только что вспомнил всю эту историю с залогом, предложил вернуть драгоценность в обмен на уплату долга.

Крестьянин принес деньги, а богач подвел его к сундуку и предложил забрать из него то, что там хранилось. Крестьянин отвалил крышку и вытащил оттуда сверкающую золотом литую змею.

Когда крестьянин вернул драгоценность святителю Спиридону, тот пригласил его пойти с ним на огород, где и положил на землю сокровище. После этого он воззвал к Господу с молитвой благодарения, и змея, сослужив свою службу в качестве золотого изделия, превратилась в живую скользкую тварь и тут же уползла по своим змеиным делам. И потрясенный крестьянин понял, что святитель Спиридон, который так хотел ему помочь и сам не имел ничего, что бы можно было отдать в качестве залога, умолил Господа превратить это пресмыкающееся в драгоценный предмет. Ибо — “Господь творит все, что хочет, на небесех и на земли, на морях и во всех безднах” (Пс. 134:6). Но каково же дерзновение святого, какова сила его молитвы!

Это ведь еще и притча об эфемерности стоимости земных вещей. Сколько стоит кусок хлеба во дни голода? Стакан воды в пустыне? Глоток воздуха в газовой камере? Да хотя бы и рукавицы во время лютого мороза? Сколько стоит зрение? Способность ходить? Говорить? Слух? Сон? Сколько стоит сделать так, чтобы тебя любили? Чтобы самому хоть кого-то любить? И что можно купить на миллион фунтов умирающему? Что, какое благо могут дать деньги мультимиллионеру, которому так претит жить, что он предпочитает выстрелить себе в глаз? Не скользкую ли змею уползающую видит он перед тем, как направить дуло себе в зрачок?

В церковнославянском тексте Евангелия, по сравнению с русским переводом, стоит исключительно точный глагол “отщетить”: “ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою отщетит?” (Мр. 8:36) И воистину — “какой выкуп даст человек за душу свою?” (Мр. 8:37)

Это я к тому, что недавно слышала по радио дискуссию: все ли можно купить. И дискутирующие пришли к выводу, что купить можно все, дело лишь в цене. Интересно, как они собираются покупать себе ум или талант? И что это будут у них за купленные друзья, или купленная жена, или купленная мать?

Я знала один брак, заключенный по расчету, но там все очень плохо кончилось. Это красотка Нана, у которой была дочка-олигофрен, вышла замуж за миллионера. Он был старым, обрюзгшим и с большой бородавкой на лице, но главное — он был хам и плебей. Зато Нана поселилась в роскошной квартире в лучшем районе Тбилиси, получила возможность самой не зарабатывать на жизнь, а сидеть с больной дочкой и лечить ее у лучших врачей. Так она пожертвовала собой, потому что очень любила эту больную девочку. Но ее миллионер был так ей отвратителен, что она его отравила, подмешав в чачу какую-то кислоту. Потом она подкупила в суде нужных людей, и то ли ее оправдали, то ли дело вовсе закрыли. А потом в Грузии началась война. В Тбилиси не работало отопление, и она разжигала камин. Искра упала на паркет, ночью он начал тлеть, потом загорелся дом, а Нана с дочкой не могли выскочить из него, потому что к железной двери нельзя было пробраться из-за бушевавшего огня, а на окнах были решетки.

Но что касается браков по любви, то я знаю немало случаев среди моих знакомых, когда хотя бы один из будущих супругов получал внутреннее твердое удостоверение в том, что именно этот человек и будет делить с ним жизнь. Так было с моим другом, писателем С., когда он увидел Татьяну и сразу понял, что именно она — его Жена. Так было и с женой моего брата: они вообще ходили в один детский сад и сиживали там рядом на горшках. Она уверяет, что уже тогда знала, что он — ее будущий муж. Так было с моими друзьями Петей и Соней — они учились в одном классе, а поженились только в двадцать три года: все это время Петя доказывал Соне, что она предназначена именно ему.

И все это — не роковые романы, а браки, совершенные на небесах, любовь до гроба и после него. Просто — любовь.

Никогда не догадаешься, кто кого полюбит, и никогда не добьешься любви, если уж не суждено.

Я помню, как моя подруга Любаня страстно влюбилась в молодого и неженатого прозаика П., с которым я была в добрых приятельских отношениях. И вот она все просила и умоляла меня как-нибудь поехать вместе к нему и завести общий разговор, чтобы уж она потом, завязав знакомство, имела возможность встретиться с ним самой. И так она на меня насела, что я согласилась, несмотря на то, что мой муж очень меня ругал и даже называл это в сердцах “сводничеством”. Но я понимала, что это никакое не сводничество — просто, когда человек влюблен, он трепещет. Он двух слов не может связать. А они вообще знакомы шапочно и помимо меня. Просто она не может с ним наладить чисто человеческий контакт. Ну, ведь я же сама тоже просила подружку в сходной ситуации пойти со мной…

В общем, узнала я, что он живет в Переделкине на чьей-то писательской даче: зима, хозяева в Москве, а он вроде как сторожит. И что он болеет. И я сказала: я тебя, больного, навещу. Он сказал: давай. А я сказала: а я приеду с подружкой. Он сказал: хорошо.

Мы купили аспирина, парацетамола, все того же вина, фруктов и поехали к больному. А у него — котлеты, пюре, борщик, кисель, коньяк.

Пока он расставлял на столе тарелки, Любаня мне и говорит с подозрением:

— Кто-то до нас здесь уже побывал! Чувствуется заинтересованная женская рука!

Села и съела все подчистую. Уничтожила чужие следы. А потом еще и коньяк принялась истреблять. Но поскольку она вообще-то девушка была непьющая и добронравная, ее после такого преизобильного ужина, да еще и коньячка, да еще и с морозца потянуло в сон. И когда молодой и подающий надежды прозаик П., которого мы с самого начала попросили почитать что-нибудь “из новенького”, принялся с воодушевлением декламировать свой рассказ, старательно интонируя, кое-где посмеиваясь, а порой даже и смахивая невольную слезу, Любаня стала клевать носом и держать двумя пальцами левый глаз, чтобы хоть он не закрылся совсем. Но ее героические усилия оказались тщетными — все ее силы оттянул на себя желудочно-пищеварительный тракт, и когда прозаик П. закончил читать с полным ощущением, что рассказ — удался, Любаня, откинув голову назад, сладко посапывала в своем кресле.

Ну и вот, ничего у них не получилось. Так что можно считать, что мы с ней просто прогулялись за город по русской зиме, хорошенько покушали, отогрелись в тепле, вздремнули и возвратились назад.

А ведь она такая миловидная, заботливая, у нее и квартира своя в Москве — уютная, благоустроенная, а у прозаика П. даже и прописки-то не было. Она и в литературе толк понимала, и сама стихи пописывала, так что не стала бы его мещанством давить, и все у них могло бы быть так хорошо!

Но — не судьба!

А еще я знаю один трагический случай, когда молодой иеродиакон, то есть — монах, между прочим, очень суровой жизни, встретил в монастыре прекрасную девушку-медика и отпросился в Москву к ней на лечение. И такая у них бурная вспыхнула страсть, что он бросил все и на ней женился. Но не прошло и полугода, как эта его любовь претворилась в такую жгучую ненависть, что он стал бояться себя самого, как бы он вдруг ее не убил. Поэтому он просто от нее сбежал. В монастырь возвращаться у него не хватило духа, и он поселился у матери в тихом провинциальном городке, где и спился. Самое поразительное, что, когда он был еще в монастыре, он все возмущался другими монахами: и молятся они мало, и не так, как положено, и Святых Отцов не читают, и едят много, и вообще в монастыре слишком уж для него мягок устав. Он даже просил меня отвезти его на машине по лесной дороге куда-то вглубь, и дальше мы уже шли пешком, верней, ломились по непролазной чаще километра три, отмахиваясь от комариных туч. Наконец он остановился и сказал:

— Вот тут. Вот тут будет мой скит, когда я уйду из монастыря и стану подвизаться в одиночестве. Построю церквушку и буду молиться в ней день и ночь.

…После этого случая я стала с большим подозрением относиться к отдельным монахам, которые начинали сетовать на то, что устав их монастыря недостаточно строг, и делиться своими помыслами об уходе в собственный скит.

А что касается того отвращения, которое вдруг стал испытывать тот несчастный иеродиакон к своей избраннице, то ведь и в Библии есть такая история. Это когда Амнон воспылал преступной любовью к Фамари, так что заболел из-за нее, заманил ее к себе и изнасиловал. И вот сразу после этого, как сказано, “возненавидел ее Амнон величайшей ненавистью, так что ненависть, какою он возненавидел ее, была сильнее любви, какую имел к ней”.

Все-таки любовь и радость — это дары Божьи, и Он кому хочет дает их, а кому не захочет, у того отнимает: Бог творит все, что хочет. Захочет — ожесточит сердце фараона, а захочет — умягчит. Поэтому — берегись, пытающийся своровать эту радость или похимичить, чтобы получить ее. Честно говоря, я люблю этот Божественный произвол.

Удивительно, как любовь притупляет все прочие ощущения. Когда ко мне впервые, вскоре после пира у поэта-декадента, собрался в гости мой будущий муж, я постаралась получше его принять — все убрала, купила всякого вкусного и, когда он пришел, стала жарить блины, целиком поглощенная его присутствием — настолько, что, схватившись за раскаленную сковородку, этого даже и не почувствовала, а просто инстинктивно отдернула руку. И лишь когда он покинул мой дом, я с удивлением обнаружила у себя на ладони и пальцах страшный багровый ожог.

Мне кажется, я отчасти могу понять, как люди, претерпевая какие-то нечеловеческие пытки и страдания, терпеливо и кротко переносили их. Ибо любовь поглощала их ощущения, перекрывала боль, “покрывала все”.

Известно, что святителя Спиридона мучили и пытали. В Житии сказано, что еще до своего епископства, в 305 году он был отправлен на рудники, там он подвергался пыткам за то, что не желал отречься от Христа, ему повредили правый глаз, отрубили правую руку… А во время гонений в 308—313 годов он был арестован вновь. Правда, в том же житии (греческом) говорится и о том, что на его святых мощах нет следов повреждения глазниц, но ведь мучители могли поранить ему глаз и не повреждая глазниц.

Но особенно меня поражает то, что у него, как и у моего отца, не было правой руки. Мой отец потерял правую руку на фронте, когда ему было девятнадцать лет. Удивительно, но я никогда не чувствовала, что мой отец — инвалид. Да и люди, дружившие и просто общавшиеся с ним, как-то переставали осознавать, забывали, что у моего отца правый рукав — пустой. Он его заправлял в карман. Это происходило оттого, что он так сам себя поставил: никакой беспомощности, никаких скидок. Он одной левой прекрасно водил машину, и не какую-нибудь там инвалидку или переоборудованную специально под его немощь, нет, у него был “Форд” с обычной в те времена ручкой переключателя скорости на руле, и отец, придерживая ладонью руль, длинными и безупречно красивыми пальцами переключал скорости. Единственно, что права в ГАИ были выданы ему по блату. Но гаишники, останавливавшие его, как бы даже и не замечали, что водитель-то без правой руки.

Отец прекрасно писал левой рукой, и почерк его был изящен, лишь буквы норовили склониться влево. Он мог одной рукой ввернуть лампочку, поменять штепсель, забить гвоздь, перемонтировать колесо, снять аккумулятор и поставить его назад… Как? Не знаю. Бог весть. Когда прекраснейшая его машина проржавела настолько, что в ней сгнила ножка водительского сиденья, он придумал, как подпереть его мусорным совком — так и ездил, а что — даже и веселей… Он мог отбиться от хулиганов, которые как-то раз на него напали, попросив прикурить. Он был статен, красив, широкоплеч, элегантен, остроумен. Его сотруднику по журналу “Дружба народов” Юрию Гершу, у которого началась гангрена, отняли левую руку, и он впал в глубочайшую депрессию. А папа его утешал. “Слушай, — шутил он, — у тебя нет левой руки, а у меня правой — сколько денег мы теперь с тобой сэкономим на одних перчатках!”

Мама моя как будто даже гордилась, что он не как все, а — лучше. Отсутствующая рука — это его доблесть, его слава, его честь. Он — как адмирал Нельсон! Она — как леди Гамильтон! Я думаю, это оказывало и обратное благотворное действие на отца: он сам никогда не ассоциировал себя с этим страшным словом — “калека”.

Наверное, так ощущал себя и святитель Спиридон.

Отец мой остался в живых на войне как бы случайно, а на самом деле — благодаря чудесной помощи преподобного Серафима Саровского.

Это было под Гданьском (или Данцигом), где он, девятнадцатилетний лейтенант, командовавший артиллерийской батареей, выбрав дислокацию возле кирпичной стены полуразрушенного дома, которая закрывала его пушки с тыла, принял бой с фашистскими танками. Однако эти танки дали по ним такой залп, что вся батарея вместе с пушками полегла и оказалась смешанной с землей, и папа был убит. Последнее, что он помнил, был чудовищный взрыв, вспышка огня, а потом все затихло и погасло, и он отошел во тьму. Но вдруг, точно так, как это записано со слов пациентов, переживших клиническую смерть, в книге Моуди “Жизнь после смерти”, он обнаружил себя в длинном открытом фургоне, мчащемся с огромной скоростью по тоннелю, и вокруг звенели бубенчики, а впереди был свет. И тут навстречу ему вышел старичок, который перегородил собой путь, остановил фургон и сказал:

— Стоп! Ты куда? Тебе еще рано. Возвращайся.

И папа очнулся на операционном столе.

А как раз в это самое время, когда фашистские танки долбанули по папиной батарее, его друг по артиллерийскому училищу, тоже девятнадцатилетний лейтенант Павлик Агарков, занявший со своей батареей высотку в нескольких километрах от того места, где шел бой, с тревогой слушал далекий грохот этой смертельной битвы. Как только утихли звуки и упала тьма, он решил на свой страх и риск отправиться туда, чтобы хотя бы похоронить друга и потом сообщить его матери о месте могилы. Добравшись до полуобвалившейся кирпичной стены, он откопал папино бездыханное и залитое кровью тело и потащил его к ближайшему кусту, чтобы там выкопать яму и предать земле тело своего юного друга. И пока он его тащил тяжело и неловко — сам маленький ростом, от силы метр шестьдесят, а папа — высокий — метр восемьдесят два, — у папы вдруг согнулись в коленях ноги. Павлик наклонился над ним, приложил к губам зеркальце — ба, да он живой! И потащил его в ближайшую польскую деревню, где было нечто вроде санчасти. Врач лишь взглянул на папу и отвернулся, дав Павлику понять, что тот — не жилец и что не стоит и затеваться. Но Павлик приставил пистолет к его голове и сказал: действуй. Врач стал объяснять, что огромная потеря крови, гангрена, надо отнимать правую руку, случай безнадежный. Но Павлик все держал в руке пистолет и повторял: возьмите мою кровь. И тогда врач положил папу на операционный стол, принялся омывать раны, повторяя, что у раненого первая группа крови, а у Павлика — третья, и вообще это все дохлый номер… И тогда польская девушка-медсестра, посмотрев на папу с жалостью и любовью, сказала:

— Такий млодый! Такий сличный! У меня первша группа! Возьмите мою.

Вот папа и очнулся на операционном столе рядом с ней.

Потом через много лет мы с папой ездили в Гданьск, все там облазили в его окрестностях и нашли и то поле, и ту полуразрушенную красную кирпичную стену, и ту прекрасную девушку Марту Обегла. Она стала очень респектабельной ухоженной дамой, владелицей косметического салона в лучшем районе Гданьска.

— А кто же был тем старичком, который тогда вышел тебе навстречу и вернул назад? — спросила я у отца.

— Я тоже поначалу думал, кто же это такой: вроде, очень знакомый, даже родной, а вспомнить никак не могу. А потом понял, где я видел его. На иконе, дома, в красном углу. Эта икона в детстве исцелила меня от слепоты.

— И кто же это был?

— Преподобный Серафим Саровский. Ему особенно молились бабушка и мать, он считался небесным покровителем нашего рода.

Добавлю еще: мой двоюродный дедушка со стороны отца — тоже Александр — считал, что преподобный Серафим спас во время Ленинградской блокады его семью.

Дедушка уже понимал, что все они — его жена и двое сыновей, и он сам — вот-вот умрут от голода, как умерли жена и дети его брата Жоржа, который был на фронте. И сидел ночью, пригорюнившись, на кухне. И вдруг — а дедушка мой был никакой не мистик, а самый что ни есть реалист, даже критический реалист, скептик — входит к нему преподобный Серафим Саровский и говорит:

— Не отчаивайся! Завтра я выведу вас отсюда.

Наутро пришло распоряжение срочно эвакуировать цех, где дедушка был инженером, и ему позволили взять с собой и семью.

Папа умер от диабетической комы 9 октября, в День памяти Апостола Любви — святого Иоанна Богослова, в больнице города Видное, куда его привезли на “скорой” из его переделкинского дома. Мы с мужем (он тогда уже стал священником) буквально за два часа до его кончины приехали, чтобы его пособоровать. Он лежал на больничной койке без сознания и тяжко дышал, перебирая пересохшими губами, словно что-то пытался еще сказать. После соборования мы вышли на больничное крыльцо. И вот тут, когда я еще стояла на крыльце, не решаясь уйти, я вдруг почувствовала... папину душу, и вся она была как любовь, и я вдруг стала ужасно плакать: все лицо в слезах, они льются потоком, капают.

Было так, словно вот он весь передо мной и со мной и словно он мне говорил — или действительно он мне это говорил: “Ну что ты плачешь? Мы же всегда теперь будем вместе. Мы даже будем ближе, чем были, и ничто не разлучит нас”, как-то так. Я поняла, что в эту минуту он умер.

Мне стало грустно, что я не могу посадить маму с отцом в машину, чтобы мы вместе поехали вдоль моря туда, на юг, за Керкиру, к маленькому монастырю Влахернской Божией Матери, который расположен на острове: мой муж, как всегда, разложит на коленях карту и будет руководить, я — рулить, а мои родители — просто радоваться и удивляться, глядя в окно. Ведь они так любили путешествовать! Еще в моем детстве мы на папиной машине объезжали всю Россию, Украину, Белоруссию, Прибалтику, Крым… Я своим детям не открыла и десятой части того, что подарили мои родители мне.

В Керкире мы завернули в ту иконную лавку, где я купила пустой диск якобы с записью литургии. У меня была надежда, что мне поменяют его. Но она была закрыта. Зато был открыт храм Святителя Спиридона. Службы не было, но можно было приложиться к раке с мощами святого. Я написала на греческом записки о здравии и об упокоении и попросила священника, чтобы он помолился. Видимо, у меня было такое просительное лицо, что он куда-то пошел и вскоре принес мне несколько кусочков ткани, в которую незадолго до этого были облачены священные мощи. Я очень обрадовалась — ведь раньше у меня был такой же кусочек от облаченья Святителя, и я, отправляясь в дорогу, всегда прикалывала его к изнанке своей одежды, пока он не истлел и не развалился. Моя подруга, считавшая, что это как есть язычество, даже стыдила меня за этот, как она выражалась, “талисман” или “оберег”, но я отговаривалась тем, что поскольку я святителя Спиридона люблю, мне дорога любая вещица, имевшая к нему отношение.

Так я берегу папины шахматы, хотя половины фигур уже не хватает, а доска истерта. Мне все равно они дороги, потому что он когда-то держал их в руках. А уж кусочек ткани святителя Спиридона еще и освящен на его мощах. Словом, я тотчас прицепила его булавкой к изнанке блузки. Так я чувствовала себя увереннее, возвращаясь уже в кромешной тьме по серпантину из Канони, где расположен монастырь Влахернской иконы Божией Матери, к себе, в Агиос Стефанос. Куда ни поедешь в Греции, везде отыщется какая-нибудь святыня. Или чудотворная икона, как в этом крошечном монастырьке на острове, или частицы святых мощей — и св. апостола Андрея, и Победоносца Георгия, и первомученика Стефана, и святого мученика и чудотворца Трифона, и святителя Николая Угодника, и святой Анастасии Узорешительницы, и святой мученицы Теклы… Все земля пронизана благодатными токами, живительными энергиями, благорастворенными воздухами. Дай Бог и нам наполниться ими здесь, надышаться, ощутить как норму жизни…

Да, святитель Спиридон охотно, когда у него были деньги, раздавал их неимущим, а тем, кто впоследствии мог разбогатеть, давал их в долг. Так, он дал их одному купцу, который обещал, закупив товар и выгодно продав его, эти деньги вернуть. И вернул — Святитель попросил его положить их в какой-то шкафчик. А потом они ему понадобились опять. И он опять попросил у святителя Спиридона. И тот сказал — возьми. И купец взял и снова вернул, положив в тот же шкафчик. А потом — опять попросил и снова пришел возвращать. Но на сей раз он решил слукавить — мол, зачем Святителю деньги — и в шкафчик их обратно не положил. Святитель это сразу понял, но вида не подал.

Далее с этим — уже очень и очень преуспевающим купцом произошло следующее: все его торговые корабли утонули вместе с товарами во время бури. И он совершенно обнищал. Приходит он в беде и печали к Святителю и опять просит у него денег. Святитель ему не отказывает.

— Возьми, говорит, их оттуда, где ты их оставил в прошлый раз.

Купец лезет в шкафчик, а там, естественно, пусто.

Тогда его охватил стыд, и смятение, и покаяние, ибо получилось, что, обманывая святого, он обманул и наказал самого себя.

Впрочем, если внимательно приглядеться, так всегда и бывает.

Мой духовник говорил мне, что это очень хорошо, когда человек сразу получает возмездие за свой грех: Господь особенно печется о нем.

Мне такое возмездие посылается тут же, самым невероятным образом, порой — даже смешным. Как-то раз я разбирала вещи в шкафу, и злые мысли клубились у меня в голове. И вдруг дверцы шкафа быстро задвигались туда-сюда, туда-сюда, а поскольку мое лицо оказалось аккурат между ними, то получилось, что они именно что надавали мне по мордасам и — до синяков! Больше всего меня поражало то, что, когда я пробовала продемонстрировать моему мужу, как это произошло, я поняла практическую невозможность такого своеобразного мордобития.

Или шли мы однажды зимой с моим сынком — еще подростком, у которого были скользкие ботинки, и он все время падал. Я сказала ему весьма строго:

— Что это ты все падаешь и падаешь? Почему это я, интересно, не падаю никогда?

Но не успела я договорить последнюю фразу, как ноги мои взметнулись чуть ли не выше головы и, смешно замахав в воздухе руками, я грохнулась всей массой об лед. Мое “никогда” прозвучало уже тогда, когда я сидела на тротуаре, а мой сын кинулся меня поднимать.

Но сребролюбие — такой липкий, такой уязвляющий душу грех! Как отделаться от него? Вот, казалось бы, я почти три недели блаженствую, живу на гостеприимной вилле, купаюсь в море и разъезжаю на прекрасной машине, а вдруг да и входит в мою голову мысль: а как было бы хорошо, если бы — ну, хорошо, пусть не эта вилла, не такая роскошная, с бассейном и садом, а был бы и у меня здесь хотя бы собственный небольшой домик над морем, чтобы можно было когда угодно сюда приезжать… Чтобы и мои дети, и мои внуки… Ну хотя бы вон тот — строящийся, по соседству. Или вот этот — уже построенный, готовый к продаже. На заборе висит доска, где большими буквами: продается… Сколько же это, интересно, стоит? Как бы разжиться такими деньгами? Хорошо бы привалило мне Бог знает откуда большое наследство… А что — отыскался бы, наконец, какой-нибудь одинокий богатый двоюродный дедушка — пусть не в Польше, где моей прабабке Леокадии Вишневской принадлежало имение Щипиорно под Варшавой и где мы с папой даже встретили старичка Филиппяка, который еще помнил юную госпожу, вышедшую замуж за русского полковника: в Польше все равно ничего не отдадут; пусть — где-нибудь в Германии — бабка моей матери была настоящая баронесса, и ее фамилия была фон Бишоп. И этот родственник бы сказал: “Внученька, дорогая! Давай я куплю тебе на Корфу прекраснейший дом!”

…О, как трудно прервать этот мутный и изнуряющий поток бреда!

Ночью взяла фонарик и позвала мужа: пойдем посмотрим.

Мы вышли за ограду и, светя в темноте неверным фонариком, стали спускаться по крутой тропе к строящемуся дому. Он был уже почти готов, хотя стоял еще без окон, без дверей. Мы вошли внутрь и взобрались по лестнице.

— Здесь — спальня, — догадалась я. — Здесь — ванная, а здесь — кабинет.

Из дыры в стене, предназначенной для двери, ведущей в лоджию, открывался морской простор. На небе сияли звезды. По дальней горе в гуще деревьев изредка мелькали огоньки — то была дорога на Агиос Стефанос. И стояла какая-то неправдоподобная тишина — не слышно было даже цикад.

Становилось как-то не по себе — в этом чужом недостроенном доме, в полном безлюдье, с фонариком наперевес.

— А бассейн здесь — маловат, — на всякий случай сказала я.

Мы спустились и вышли на тропу, собираясь исследовать и второй, уже выставленный на продажу дом. Но там уже были и окна, и двери, и все было заперто, и фонарик наш что-то стал барахлить.

С утра пораньше видели ежика, перебегавшего через дорогу, видели огромную птицу с синей головой, красными крыльями и желтой грудкой, видели шмеля в полосатой велюровой рубашке, видели змею, гревшуюся на камне. А ночью — видели огромные звезды — множество звезд — и ходили на открытую площадку в горах, откуда наблюдали вспыхивающие зарницы: это гроза в Италии, и, кажется, она собиралась к нам.

Мой друг прозаик В. прожил бурную богемную жизнь. Он поменял несколько городов и стран, а также нескольких жен, одну из которых крепко побил из ревности, а сопернику выбил передний зуб, так что чуть было не угодил под суд, но обошлось, нанял хорошего адвоката с красноречивой фамилией Баксов и откупился. И наконец, “на закате дней” он “возвратился на круги своя”, осел на месте и усвоил образ кающегося грешника. А у него от прежней — еще дозаграничной — жизни оставался чудесный сын Коленька, которого сам В. называл “даром небес”: кроткий, светлоликий юноша.

Коленька с отрочества прислуживал в храме, а потом поступил в Московскую духовную семинарию и очень успешно там учился. При виде его сердце само принималось петь ему: “Аксиос! Аксиос!” Да и вообще — все говорило о том, что он вот-вот примет священный сан и будет чистым сердцем молиться за нас у Престола. К тому же и девушка у него была ему под стать — радостная, пригожая, вся как наливное румяное яблочко.

Он так и говорил о ней: “моя девушка”.

— А можно я приду к вам с моей девушкой? А вы не можете моей девушке подарить свою книгу?

Познакомил ее с отцом, с друзьями отца — всем она по душе, стало быть, свадьба не за горами, а там и до рукоположения рукой подать…

Так проходит месяц, другой, полгода, год…

Встречаю его на улице — идет, сияющий.

— Коленька, как жизнь?

— Слава Богу! Вот — в Духовную академию поступил…

— А девушка твоя как?

— Прекрасно просто! Ей так повезло! Она замуж вышла — очень счастливо, очень хорошо. За друга моего, бывшего сокурсника. Замечательный человек, очень духовный и ведь как поет! Его уже и во диаконы рукоположили. Они только что вернулись из Греции, полные впечатлений: были у мощей Святителя Спиридона, и у Андрея Первозванного, и у Иоанна Русского. Я всю жизнь мечтал туда попасть, но они мне так доподлинно все описали, так живо, что я как будто сам там побывал, воочию все увидел и прикоснулся к святыням. До сих пор храню это блаженное чувство.

…Мой друг В., комментируя это, говорит, имея в виду Коленьку и себя: “Волен Бог и на терновнике вырастить виноград, и на репейнике — смоквы!”

Я все-таки спросила его:

— А может, Коленька ту девушку и не очень любил?

— Да ты что, неужели ничего не поняла? — удивился мой друг. — Любил, конечно, колечко ей даже купил уже обручальное, со мной советовался: “Папа, ты все-таки разбираешься, какой у женщин вкус”, боялся — а вдруг колечко его — не понравится? Да вот подарить не успел: все шептал тогда, потрясенный: “Не судьба, не судьба!”. Ну и принес это колечко просто Матери Божьей — то ли зарок Ей какой дал, то ли просто — утешения попросил…

Мама пережила отца на семь лет. Поначалу она как-то по-детски обижалась на него:

— Как он мог уйти, а меня здесь оставить!

Порой она даже переадресовывала этот упрек ему:

— Зачем, зачем ты меня не взял вместе с собой! Ушел один!

Она очень страдала, стала слепнуть, так что уже не могла читать, почти не могла ходить, все время лежала или сидела на кровати, у нее началась гангрена, ей чуть было не отрезали ногу, но — слава Богу! — спасли.

И вот за месяц до смерти, совсем беспомощная, она вдруг сказала:

— А знаешь, я благодарю Господа за все, что Он дал мне познать и пережить за эти семь лет.

Лицо ее стало просветленным и простодушным, и она была похожа на большую девочку.

— Если уж есть у тебя любовь, то держи ее крепко, изо всех сил — всеми руками, всеми пальцами! — И она улыбнулась так, словно хранила в себе какую-то потрясающую тайну. Теперь наверняка она открыла ее отцу.

Как все-таки прекрасна жизнь на острове Корфу, как привольна, как хороша! Жители занимаются тем, что оказывают гостеприимство чужестранцам, делятся с ними своей радостью и той красотой, которой одарил их Господь. Или — выращивают овощи и фрукты. Или — ловят рыбу. Вкус этой рыбы и этих креветок, мидий, кальмаров, осьминогов, лангустов, только что пойманных и извлеченных из сетей, совсем не такой, как где бы то ни было — будь то в Париже или в Москве.

Наша жизнь сложна и подчас искусственна, а здесь естественна и проста. Это та самая простота, с какой святитель Спиридон — человек некнижный и, может быть, даже и вовсе не ученый, зримо изъяснил на Первом Вселенском Соборе пред мужами высокообразованными и премудрыми тайну Божественного Триединства. Они все спорили между собой, пытаясь переложить это на язык философских терминов, а святой достал кирпич, сжал его в руке, так что из кирпича взметнулся к небу огонь, вниз истекла вода, а на ладони осталась глина.

Ну что ж, до отъезда оставалось всего несколько дней, и мы еще и еще раз объехали благословенный остров и вдоль, и поперек, и вокруг. Еще раз навестили святителя Спиридона и святую царицу Феодору и снова хотели было вернуть бракованное СиДи, да лавка опять оказалась закрытой. Так и не удалось мне увезти с собой звуки здешнего пения. А меж тем гроза, бушевавшая в Италии, ринулась на Албанию и наконец обрушилась на Корфу. Ночью ветер ревел таким властным басом, что было страшно, и казалось, что именно так с Иовом из бури говорил Бог.

А на следующий день, после того как мой будущий муж был у меня в гостях и я, жаря блины, обожгла ладонь, он сказал, когда мы вышли из института:

— Пойдем гулять.

Взял мою руку в свою и засунул в карман своей шубы, и так мы шли…

С утра был проливной дождь, но и под дождем можно поехать в Кассиопи, повернуть в глубь острова и подняться в древнюю деревню Перифия, где некогда было множество храмов, а теперь все — и дома и храмы — стояли полуразрушенные, а на развалинах пировали туристы в устроенных тут же тавернах и продавались поделки из оливы. Мы купили огромную — до середины ноги — деревянную утку с перьями из корней. Утка стояла на своих перепончатых лапах, задрав вверх полированный клюв, и глядела ввысь.

В былые времена жители избирали для жизни пространства, более или менее удаленные от моря, потому что на море царили пираты, и прибрежным поселениям, в случае их высадки на сушу, было несдобровать. Перифия, без сомнения, была богатая деревня — такие просторные и прочные каменные дома в два этажа, внутренние дворы, почти крепостные огражденья, храмы. Но вот грянул глас Божий из бури — и обезлюдело место, и опустело поле, и начали крошиться кровля и осыпаться дом.

Пока мы путешествовали, дождь все шел, дороги совсем развезло. Но на шоссе это совсем не чувствовалось. А когда свернули с главной дороги к своему Агиос Стефанос да кончился асфальт и пошла щебенка с песком и глиной, это стало очень даже ощутимо. Машина то и дело пробуксовывала на рытвинах, непрочное покрытие ползло под колесом, приходилось крепко-крепко вцепляться в руль, потому что он вдруг норовил вырваться и вильнуть куда не положено.

У меня мелькнуло смутное опасение — если дождь будет продолжаться всю ночь, то мы, может статься, наутро, когда нам предстояло ехать в аэропорт и именно по этой дороге резко подниматься вверх, рисковали вовсе забуксовать на ней, застрять, а то и, потеряв скорость и заглохнув, скатиться вниз. И вообще, подумала я, какое же все-таки это легкомыслие — с утра пораньше ехать на самолет и не продумать никакого запасного варианта на тот случай, если, ну, например, колесо спустит, или мы здесь завязнем в этой непролазной глине, или заглохнет мотор. Или тихоход-англичанин какой-нибудь будет ехать свои десять километров в час впереди нас, и не будет никакой возможности его обогнать? Что мы будем делать, если задержка в пути угрожает нам опозданием на самолет? А меж тем — поздно было продумывать и “запасной вариант”. Была глубокая ночь.

Наутро ни свет ни заря мы погрузились в машину, и у меня опять засвербила мысль о разнообразнейших вариантах поломок, которые могут прервать наш легкий автомобильный бег. На всякий случай я даже не стала проверять колеса. Ну хорошо — вот, предположим, я увижу, что нечто не так, и что? В багажнике — ни гаечного ключа, ни отвертки, ни колеса. Запихнули чемоданы в багажник, утку из оливы — в кабину, и — в путь. Я только взывала мысленно к святителю Спиридону, чтобы он нам помог, и трогала ткань от его облачения, приколотую с изнанки к одежде на моем плече.

Так, первый крутой поворот проехали, теперь с газком круто вверх, гоп, опять крутой поворот, чуть снижаем скорость, снова вверх — опять газку, но не перегазовывать, а то колеса зароются в глину. Машина вильнула, но взобралась. Теперь надо осторожненько проехать над огромным камнем, который норовит пропороть дно: “Святителю Отче Спиридоне…” И — рраз! — проскочили, теперь только спуск, а там — асфальт. И вдруг — встречная машина: не разъехаться, надо подать назад и прижаться к изгороди справа. Я остановилась, раздумывая. Из водительского окна выглянул молодой грек. Я отъехала и замерла, пропуская его. Встречная машина тронулась и осторожно, почти впритык, миновала нас — из водительского окна снова выглянул этот грек и что-то такое сказал. Я думала, поблагодарил. Наверное, рабочий, который строил дом там, по соседству, куда мы ходили с ночным фонариком.

Но главное дело — сделано. Выезжаем на основную дорогу. Впереди — Керкира и — ни англичанина впереди, никого… Едем, едем, прощальным взором оглядывая эту уже такую знакомую дорогу — Синеес, Нисаки, Барбати. Вдруг — какой-то мужик посередине дороги машет нам руками: стоп! Стоп!

— Что еще ему надо? — недовольно буркнула я. — Не буду я останавливаться, может быть, он — бандит.

— Разве ты видела здесь бандитов? Остановись. К тому же, кажется, это тот самый грек, у которого мы арендовали машину, — сказал мой муж.

Я затормозила. Грек подбежал к нам, сильно волнуясь.

— У вас спустило колесо. Вас сегодня утром видел мой брат — вы мимо него проезжали. Он мне позвонил. Так вы не доедете до аэропорта.

Я вышла из машины — действительно, левое переднее колесо сильно сдуто. Еще немного — и машину бы бросило в сторону.

— Что же нам делать? — испугалась я.

— Я дам вам другую машину. Оставите ее прямо там же, в аэропорту.

Мы сели и поехали. Надо же, тот самый единственный грек, встретившийся нам на узкой дороге, оказался братом того, кто давал нам машину в аренду. Удивительно, что он смог заметить это колесо, удивительно, что он и саму арендованную у его брата машину узнал. И не поленился предупредить. А этот вышел на дорогу и преградил нам собою путь. Вот он, мой ночной придушенный ужас, это спущенное колесо! И как же тут все тонко и осторожно устроил святитель Спиридон, как по минутам все рассчитал, пока я обращала к нему свои мысленные мольбы, чтобы не случилось с нами ничего не только ужасного, но и просто искусительного, дурного.

…Вот мы и вернулись домой. Ничего-то, оказывается, я на Корфу не сделала, любовных сюжетиков для Журнала не написала, никаких вещественных доказательств не привезла, кроме икон святителя Спиридона, чтобы раздать друзьям, и огромной нелепой утки из оливы с головою, глядящей ввысь. Я поставила ее на пол и увидела, как она простодушна, и радостна, и весела. Перья ее, сделанные из корней, лихо торчат. Жаль только, что я не купила вторую, такую же: стояли бы они теперь вместе, парочкою, рядком.

Единственное богатство, которое я накопила там, это детское ощущение таинственности жизни, удивленный восторженный взгляд…

И все-таки мне хоть что-нибудь хочется вернуть в тот заветный шкафчик святителя Спиридона, откуда я так много взяла. Просто открыть скрипучую дверцу и положить сокровище — пусть пребудет там до поры, когда обнищает сердце и изнеможет любовь. Тогда скажет Святитель:

— Чадо, пойди возьми свою драгоценность там, где положила ее.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru