Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018
№ 8, 2018

№ 7, 2018

№ 6, 2018
№ 5, 2018

№ 4, 2018

№ 3, 2018
№ 2, 2018

№ 1, 2018

№ 12, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Наталия Парфентьева

Бабушка

Наталия Парфентьева

Бабушка

Процесс воспоминания — попытка сопротивления времени, рывок в направлении, противоположном умиранию, благородное желание высказать благодарность тем, кого уже нет с нами. Это бескорыстное желание — потребность благородной души. Наталия Андреевна Парфентьева — из благородных душ. И ее мама Анастасия Николаевна Полянская, и бабушка Елизавета Николаевна Полянская. Наверное, и прабабушка, которой я не знала.

Елизавета Николаевна была классическая арбатская старушка (точнее — пречистенская) — маленькая, в крючком вязаном берете, приветливая, и, на взгляд глупой пятнадцатилетней девочки конца пятидесятых годов, довольно незначительная. Тогда у меня еще не прорезалось чутье на великих людей.

Я ходила к Анастасии Николаевне Полянской, ее дочери, за физикой — лучше места найти было невозможно: научили и механике, и оптике, а заодно и вправили мозги. Попутно я еще влюбилась в сына Анастасии Николаевны Колю и подружилась на всю жизнь с ее дочкой Наташей, автором предлагаемых записок. Зато теперь я благодарна судьбе, что она мне показала в столь ранние годы людей такого редкого, гроссмейстерского класса, высшую пробу, драгоценную огранку.

Есть один эпизод, которого я не нашла в воспоминаниях Наталии Андреевны. Она упоминает о том, что семья жила в доме на Пречистенке, боковым фасадом выходящем в Чистый переулок. В двадцатых годах семейная квартира была “уплотнена” соседями, в середине восьмидесятых всех Полянских-Парфентьевых переселили на окраину, и теперь в их заново отделанной и перестроенной квартире живут новые русские, и горечь и гнев я чувствую всякий раз, когда прохожу мимо их прежних окон. У меня дурной характер. Несколькими домами вглубь по Чистому переулку расположена резиденция патриарха. В пятидесятые годы, когда резиденция уже там расположилась, патриарх был тогда тоже Алексий, но Первый, и у патриарха был приличествующий ему выезд — две “Волги”, черная и зеленая. Вот обещанный эпизод: изредка пути соседей пересекались — Елизавета Николаевна возвращалась домой из булочной или из Смоленского гастронома, и патриарх замечал ее из окна “Волги”, и выходил, чтобы ее поприветствовать и благословить. К великому изумлению почтеннейшей публики. Да и откуда этим прохожим было знать, что патриарх, будучи молодым священником, еще до революции, служил в домовой церкви матери Елизаветы Николаевны, известной московской благотворительницы, построившей на своем веку много церквей.

Откуда я об этом знаю? Да уж конечно не от Анастасии Николаевны, замечательного физика, материалиста, атеиста, унаследовавшей от своей матери все ее чудесные дарования, кроме одного — дарования веры. Наверное, от Наташи. А иногда мне приходит в голову: может, я это выдумала? Как останавливается патриарший выезд, выскакивает шофер, открывает дверцу и выходит высокий и полный, в шелковой рясе, с белой рукой …

Признаюсь честно, Елизавета Николаевна, ее дом, ее мир в виде легких теней забредают иногда в мои рассказы и повести, и меня посещает чувство, что живые и мертвые встречаются там, и им хорошо.

Какие же они все талантливые! Были — и продолжают быть, потому что среди потомков Елизаветы Николаевны новые дети играют, рисуют, занимаются наукой и языками, и когда говорят что-то плохое и вполне заслуженное о нашем бедственном генофонде, у меня есть сильное возражение: а Парфентьевы и Полянские еще не перевелись, хотя девочки выходят замуж, их дети носят другие фамилии, и вообще все расползлись по свету… Потомки этой прекрасной — купечески-дворянской, интеллигентной русской семьи, пережившей войны и революции, террор и унижения, тяжкий труд, лагеря, изгнание, словом, все, что полагается честному человеку в нечеловеческих обстоятельствах — сидят рядом с нами в вагоне метро. Изредка мы их узнаем.

Людмила Улицкая

* * *

“Какое роскошное тело!” — бабушка целует Колю в плечо. Коля — мой брат, у него атлетическое сложение, как и у моего отца, правда, отец занимался спортом, играл в юности в водное поло, а Коля просто таким родился. Бабушка, Елизавета Николаевна Полянская, невероятно восторженная. Всех людей она считает, а, главное, видит красивыми. Нам из деревни Алабушево привозят молоко — традиция, которую не смогла разрушить ни революция, ни война. Молоко нам возит очень страшный мужик, в детстве переболевший оспой, поэтому лицо у него рябое и почему-то всегда красное. Я слышала, что в разговоре с его сестрой бабушка восхищается: “Паша, у Осипа такие прекрасные волосы!”. Мы живем в большой коммунальной квартире. До революции ее купили мои бабушка с дедушкой сразу после того, как поженились. Квартира находилась в доме Кулагина (дом, описанный М.А. Булгаковым в “Собачьем сердце”). “Пропал Калабухинский дом!”. Я уже была свидетелем его окончательного упадка. В детстве я помню, что в подвале жила дворничиха с семьей, там практически не было дневного света. Перед входом в подъезд в тротуар была вделана застекленная решетка, через которую и проникал слабый свет в подвал. Впоследствии дворничиха получила квартиру, стеклянную решетку залили асфальтом, и через некоторое время при входе в подъезд начал слышаться шум воды, постепенно затапливающей подвал. Моя мама, самая активная в квартире, без конца звонила в домоуправление и даже в райком партии и просила починить трубы, но все безрезультатно. Брат говорил, что все ее звонки на самом деле адресованы одному пьяному сантехнику. И правда, иногда, когда я приходила из школы, из подвала по лестнице понимался в одиночестве какой-то работник, но следов его деятельности заметно не было. Как-то было всегда неприятно заходить в подъезд, налево темная дыра — лестница в подвал, а вдруг кто-то там сидит? Пробегаешь мимо, поднимаешься на три ступеньки, а затем два пролета по очень удобной лестнице с дивной красоты коваными решетками и звонишь два звонка в квартиру номер три.

Было еще одно страшное место — так называемый “черный ход” — винтовая лестница, уже в моем детстве заваленная мусором, пахнущая кошками и тлением. По этой лестнице можно было пройти на кухни квартир нашего подъезда. Когда-то по этой лестнице приносили продукты. Кухня — большая комната (около 30 м2), пол которой еще до революции был покрыт мелкой белой плиточкой, сохранившейся в течение всей жизни квартиры. Я помню кухню, уставленную старыми столами, наверху были протянуты веревки, на которых сушилось белье. Впоследствии появились соседи, стирающие даже шубы, и с них долго стекала вода всем на головы. С черным ходом связывалась опасность, может быть, еще и потому, что дверь, выходящая на него, была очень массивная, закрепляющаяся кованым металлическим крюком. Парадная дверь, наоборот, казалась тонкой и легкой, наверху было стекло, английский небольшой замок с маленьким, слегка выступающим языком. Когда дверь закрывали, она как будто всхлипывала. Слева около двери каждой квартиры на парадной лестнице находилась тумба, на которой когда-то стояли китайские вазы, но я, конечно, этого ничего уже не застала, и помню, что эти тумбы были покрашены в какой-то безобразный зелено-коричневый цвет, и краска во многих места облупилась. Наша квартира самая роскошная в доме — второй этаж, огромный балкон, большие окна с мраморными подоконниками. У некоторых соседей подоконники в комнатах уже были с трещинами или с отбитыми углами. Украшением ванной комнаты служили раковина и ванна, так как эти изделия итальянских дизайнеров обрамляли хризантемы из белого мрамора (выбирал это все, естественно, дед). Буквально первый же жилец, въехавший в квартиру после уплотнения, в пьяном виде разбил раковину, и я уже застала грязные, желтые советские изделия, а по стенам ванной висели в большом количестве серые оцинкованные деформированные корыта.

Даже после войны у нас бывал полотер, он ходил в эту квартиру еще до революции. Он был уже довольно пожилой человек с большими, немного деформированными ногами, но с каким рвением и энтузиазмом он тер полы в нашей уже невероятно заставленной какими-то коробками и сундуками квартире. Это был танец. Он также натирал пол у нас в комнате и в комнате у бабушки. Бабушка просила маму заплатить ему получше, так как клиентов у полотера в то время становилось все меньше. Я никогда не забуду, с каким чувством он осматривал полы, когда уходил, сколько в нем было достоинства и профессиональной гордости. Вскоре полы натирать перестали и мыли их, как моют доски: тряпкой, надетой на швабру. Естественно, паркет стал разрушаться, и начали вылетать отдельные фрагменты, так что надо было знать, где провал, а то можно было споткнуться и в коридоре упасть. В комнатах некоторые жильцы стали застилать очень красивый розовый паркет грязно-коричневым линолеумом или красить масляной краской. Большие комнаты делились тонкими перегородками, тем самым разрезался орнамент на потолке. Это никого не волновало, — чем больше комнат, тем больше можно поселить людей, хлынувших в Москву. Кулагинский дом, как впрочем, многие доходные дома в Москве, ветшал, уродовался, одним словом, пропадал.

* * *

Отец моей бабушки — Николай Иванович — был наследником чайной фирмы “Филипповъ”, и, по семейной легенде, был очень способным человеком, закончил коммерческое училище — фирма процветала. Я помню, что даже после войны у нас сохранились железные коробочки, на которых были выдавлены цветы и пчелы, а под ними надпись “Филипповъ”.

Николай Иванович хотел начать новое дело, например, открыть завод на Урале по обработке металла, но его планам не суждено было осуществиться, он рано умер, оставив свою жену и четырех детей, правда, старшему сыну уже исполнилось шестнадцать лет.

Прабабушка, Александра Алексеевна, в отличие от своего мужа, была абсолютно непрактична, хотя ее девичья фамилия Расторгуева. Она окончила немецкую гимназию, обожала русскую и немецкую литературу, была очень набожна, соблюдала все посты, проводила много времени в церкви, поддерживала церковь материально и до, а что самое главное, после революции. В свою церковь она приглашала замечательных певцов, у нее пели Собинов, Шаляпин, Нежданова. Их фотографии с трогательными надписями, посвященными моей прабабушке, долго хранились в семье, затем они странным образом исчезли.

Исчезновение фотографий можно объяснить тем, что Шаляпин эмигрировал из России, следовательно, считался изменником Родины и хранить его фотографию было опасно. По этой же причине моя тетя Лиза (старшая сестра моей мамы) сожгла все письма композитора Гречанинова, которые она получала из Америки, куда он уехал одновременно с Рахманиновым. Сейчас часто исполняют его музыку, особенно духовную. Жаль, что нет этих писем, свидетельствующих о том, что он там, за границей, думал о России и судьбе оставленных в ней любимых учеников.

Прабабушка была потомственной почетной гражданкой города Москвы и своей активной благотворительной деятельностью в течение всей жизни, например, поддержкой церкви и домов для сирот, подтверждала этот высокий статус. Сохранилось письмо священника, который благодарил ее за помощь монастырю и в знак бесконечного уважения прислал два кусочка молельного коврика Серафима Саровского. Она очень дорожила этой реликвией, которую потом берегла ее дочь, моя бабушка.

Может быть, потому, что моя прабабушка пережила в жизни большое горе — смерть троих детей, причем дочь Анна умерла в возрасте двадцати лет от туберкулеза, она ничего не боялась, а может быть, ее вера в Бога помогла спокойно относиться ко всем испытаниям, выпадавшим ей в жизни. Так, когда ее посадили в 20-м году в тюрьму, считая, что она скрывает драгоценности, которых у нее уже давно не было (дома на Яузе отобрали, она уже жила у дочери), Александра Алексеевна подружилась со всеми женщинами, которые сидели с ней в камере, и даже с охранниками, которые с готовностью приносили ей добавочную порцию “кашки”, если она их об этом просила.

Во время войны, когда начались бомбежки Москвы, она никогда не уходила в бомбоубежище, и как-то мои отец с мамой, после очередного немецкого налета возвратившись домой, увидели на кухне Александру Алексеевну, которая обратилась к ним со словами: “Какие же молодцы эти китайцы!”. Бомбежка в тот день была страшная, и они решили, что она сошла с ума, потом, с облегчением поняли, что она спокойно сидит и пьет китайский чай. Во время войны в 1943 году от холода Александра Алексеевна заболела, ее забрали в больницу, где она и умерла. Похоронили ее на Ваганьковском кладбище, затем это место кто-то взял для своих родственников, так что моя бабушка, придя на кладбище, не нашла могилу матери.

* * *

В отличие от сдержанной и довольно холодной своей матери моя бабушка была невероятно веселой. Когда ее привозили из гимназии и спрашивали: “Лизочка, что вы делали?”, она бодро отвечала: “Мы хохотали”. Я очень люблю фотографию, на которой бабушка — гимназистка: гладко зачесанные волосы, толстая длинная коса, рот чуть-чуть приоткрыт. У нее были зубы немножко длиннее, а верхняя губа немножко короче, чем положено, но в молодости это выглядело очень симпатично, как бы готовность улыбнуться и заговорить, тем более что с фотографии на вас смотрят большие веселые глаза.

Выйдя замуж, бабушка косу укладывала короной вокруг головы и выглядела очень женственно. Сохранилась фотография: она сидит в гостиной, плечи покрывает длинная шаль, а около нее в цветочном горшке, задрапированном берестой, перевязанной лентой с большим бантом, много гиацинтов и ландышей. Спокойная, достойная поза. Я тоже очень люблю гиацинты, может быть, это наследственное?

В гимназии ее называли “курочкой”, так как, когда ее привезли уже в 4-й класс (до этого ее учили дома), одноклассницы спросили, что у нее в сумке, она ответила: “курочка”. Это очень милое прозвище, которое абсолютно отвечало ее безобидному характеру. Бабушка, несмотря на хохот, получила прекрасное образование, естественно, до глубокой старости она легко говорила по-французски и по-немецки.

Моя бабушка жалела всех людей и, в частности, детей дворничихи, и приглашала их к нам. Даже занималась с ними французским языком. Уже в детстве у бабушки обнаружили очень большие способности к иностранным языкам. Может быть, легкость усвоения языков объяснялась феноменальной памятью. Она рассказывала, что как-то в гимназии на уроке немецкого им прочитали текст, и после этого нужно было по нему написать изложение. Она написала все слово в слово. Учитель не поверил, что она могла настолько точно его запомнить, и дал прочесть ей еще один сложный текст, набранный к тому же готическим шрифтом, а затем закрыл книжку и попросил повторить, и — о, победа! — она написала весь текст полностью. Вообще я себе не представляю, что моя бабушка могла в чем-то схитрить или сказать неправду — это было невозможно. Она была абсолютно естественным и искренним человеком.

Немецкий язык у нас с братом вызывал жуткое раздражение, так как, когда мама с бабушкой говорили о чем-то и не хотели, чтобы мы понимали, о чем идет речь, разговор велся по-немецки. Только в школе, когда я стала учить немецкий язык, читать немецкую литературу и учить стихи Гете, я полюбила немецкий язык. С нами в детстве бабушка пыталась говорить по-французски, но так как она была очень мягким человеком, то только я из всех четырех внуков, которые с ней жили, выполняла ее задания, но она никого не ругала, а только беззаветно нас обожала, обожала и нам служила. Она никогда не говорила с нами и вообще ни с кем поучающим тоном. “Бабуль, я иду гулять” — “А ты сделала уроки?” или “А ты тепло оделась?” Форма вопроса, а не повелительное наклонение.

Благодаря любви к литературе и хорошему образованию она помогала писать нам сочинения, была абсолютно грамотна, Боже, какой же у нее был почерк, когда мы с мамой уезжали, она писала нам длинные письма, бесконечно интересные по содержанию и одновременно представляющие восхитительные графические произведения. Последнее письмо от нее мы получили летом в Паланге, мама сразу поняла, что бабушка заболела, хотя тон письма был бодрый, строчки наползали друг на друга. Мама вылетела в Москву, бабушка уже лежала, она болела всего десять дней, за ней ухаживали ее три дочери: моя мама, Стася, ее старшая сестра, Лиза, и младшая Шура. У бабушки обнаружили рак поджелудочной железы, видимо, боли начались давно. Но она терпела и молчала.

Это, может быть, объяснялось тем, что ее любимая младшая внучка Маша поступала в университет по моим следам на физический факультет. Конкурс был большой, все нервничали, и бабушка не хотела привлекать внимание к себе.

В последние дни она прижимала к больному месту книгу “Житие Серафима Саровского”, она ее очень любила и часто читала, старалась не стонать, чтобы не огорчать дочерей, ее веселость даже в эти трагические дни сохранилась. Как-то моя мама с сестрой очень нескладно ее повернули и упали к ней на кровать, и вот втроем они начали хохотать. В последние минуты жизни, когда, видимо, боли стали невыносимыми, она отложила книжку и только молилась. Смерть бабушки до сих пор остается одной из самых больших трагедий моей жизни.

 

* * *

Вернусь в детство. Мы с Колей болеем, счастливы — не ходим в школу. Наша семья живет в большой комнате, бывшем кабинете деда. Бабушка садится с книгой в руках и начинает читать: “Прекрасная неповторимая пора детства, как не любить, как не лелеять воспоминания о тебе”. Читала она изумительно, у нее были прекрасные актерские способности, и она свою маму умоляла после гимназии отдать ее в театральное училище, но ей не позволили, “Лизочка-актерка” — это невозможно. Для нас чтение бабушки было огромным счастьем. Традиция чтения вслух сохранилась в нашей семье, мама прочитала моей дочери почти всю классическую русскую литературу.

Бабушка, конечно, ничего не умела делать: ни готовить, ни шить, у нее к этому способностей явно не было. Но после революции надо было всему учиться. Моя мама с сестрой в 20-м году, когда им было соответственно семь и восемь лет, ходили гулять в юбках, сшитых бабушкой из чехлов для кресел, и кофтах, сшитых из штор. В этих туалетах они неслись босиком (обуви уже не было) вниз к скверу при храме Христа Спасителя в сопровождении гувернантки! Бабушка обожала русский стиль, поэтому ей хотелось сшить своему сыну косоворотку, но, увы, у нее застежка получалась всегда посередине. Готовить она так и не научилась, но, считая, что она должна помогать детям, мыла посуду. Я помню: сижу, занимаюсь за нашим огромным столом, бабушка тихо входит и на край стола ставит чистые тарелки. Она сохранила легкую походку до старости, в юности она замечательно танцевала, ее всегда выбирали в пару распорядители балов, и она первая неслась с ними в мазурке или вальсировала. Когда ей было уже около семидесяти лет, моя мама купила для нее собаку, очень породистого щенка фокстерьера, его назвали Рой, так как прочитали, что фокстерьеры любят рыть ямы. Вскоре обнаружили, что щенок от природы глухой, хотели вернуть хозяйке, но бабушка его уже горячо полюбила и утверждала, что он не глухой, а упрямый, и не разрешила его отдавать. Как-то я шла из школы и вижу, что по нашему Чистому переулку бежит бабушка, держа Роя на поводке. Она свой бег объяснила тем, что Рою “моцион” необходим для правильного физического развития. Видимо, счастливое детство определило долгую жизнь Роя, он умер в четырнадцать лет, пережив лет на десять свою хозяйку.

* * *

Моя бабушка познакомилась со своим будущим мужем, когда он был студентом физико-математического факультета Московского университета, зарабатывал на жизнь репетиторством и занимался с ее братьями. Николай Павлович Полянский был очень красивым человеком, с огромным чувством собственного достоинства, которое читается на всех его фотографиях. Конечно, появление такого человека в доме не могло не произвести впечатления на мою восторженную бабушку. Она горячо его полюбила и обожала всю жизнь. Единственная фотография, которая всегда висела у бабушки, — это фотография молодого красавца в царской форме инженерных войск. Всегда, если кто-нибудь обращал внимание на эту фотографию, был один и тот же вопрос: “Кто этот красивый человек?”.

Мой дедушка происходил из дворянской семьи. Его отец, Павел Григорьевич, статский советник, был в Судогде инспектором гимназий и, как говорили, замечательным преподавателем математики. Он закончил математический факультет Московского университета. Павел Григорьевич на лошадях объезжал с инспекцией школы. У него были все награды, которые мог получить человек его профессии. Мой дядя, которого одно время отдали ему на воспитание, рассказывал, что ему иногда разрешалось перебирать дедовский ящик орденов и медалей, он вспоминал, что это были необыкновенной красоты ордена. В советское время Павел Григорьевич стал просто учителем математики, а затем, видимо, вообще был вынужден уйти со службы. Периодически к нему наведывался советский начальник, брал какой-нибудь орден, вынимал из кобуры револьвер, махал им перед носом прадеда: “Ох, как хотелось бы тебя, сволочь, прихлопнуть, но не могу, не позволяют”. Кто ему не позволял “прихлопнуть” моего прадеда, осталось неизвестным. В 1920 году он умер, не выдержав издевательств над собой, а главное, переживая развал школ и образования, то есть того, чему была посвящена вся его жизнь.

Мой дедушка, Николай Павлович, так же как и его старший брат, был изгнан из дома собственным отцом, когда ему исполнилось восемнадцать лет и он закончил школу. Павел Григорьевич снабдил его небольшой суммой денег и посоветовал поступить в Московский университет, что тот и сделал. После окончания университета Николай Павлович еще окончил Высшее техническое училище (теперь Университет имени Баумана) и стал инженером с прекрасным теоретическим образованием. Довольно быстро он защитил диссертацию и до революции был профессором в Лесном институте, одновременно работая в лаборатории Жуковского, где его очень ценили за прекрасные руки — он был блестящим экспериментатором.

Детям своим Николай Павлович не уделял много внимания, его воспитание сказывалось, например, в том, что он одинаково учтиво приподнимал шляпу, приветствуя дворника и коллегу-профессора. Однако если у детей обнаруживались способности к чему-либо, он очень поощрял их занятия и гордился ими. Так, моя мама фактически по рекомендации отца закончила Физический факультет Московского университета, он заметил ее способности к точным наукам. Когда его старшая дочь Лиза в девять лет дирижировала хором и оркестром, Николай Павлович был в восторге. В антракте он прогуливался с ней под руку в фойе консерватории. А моя бабушка, на которую ложилась вся “черновая” работа: занятия с детьми танцами, музыкой, рисованием, подготовкой уроков, борьба с ленью, которой обладали, кроме моей мамы, все ее дети, — всегда держалась в тени.

Положение ее в семье было невероятно сложным. В квартире жили два совершенно разных, обожаемых ею человека: ее муж — атеист, и мать — глубоко верующий человек, с которой было знакомо большинство представителей высшего духовенства Москвы. Они ее постоянно навещали, — в это время уже начались гонения на церковь, поэтому моя бедная бабушка носилась по квартире, регулируя вход в квартиру и уход из нее священников, идущих к ее матери, и профессоров и инженеров, приходящих к мужу. Бабушка, естественно, была знакома со многими священниками, поэтому, когда где-то в 58-м году в Академии художеств была устроена выставка П. Корина “Русь уходящая”, на которую мы с ней пошли, она, подходя к очередному портрету, рассказывала биографию и подробности жизни этого человека. Вскоре вокруг нас образовалась толпа, которая ее, как артистическую натуру, вдохновила, мы долго ходили по выставке, и моя бабушка ловила на себе восхищенные взгляды. Она обожала Москву, знала историю многих домов и их обитателей. Рассказы ее были настолько живыми, что, проходя мимо дома кавалерственной дамы Чертковой, легко было вообразить, что она сейчас выйдет с капризным выражением лица. Ах, как жаль, что никто не записал за бабушкой ее рассказы, но любовь к Москве, внимательный взгляд, с которым я рассматривала архитектуру Москвы, ощущение, что Москва обязывает трудиться, облагораживает, развивает человека, что ты должен быть благодарен судьбе за то, что родился в этом сказочном городе, я сохранила на всю жизнь. Никогда не забуду счастливого чувства: выходишь из подъезда, пересекаешь Чистый переулок, попадаешь на Кропоткинскую и сразу же видишь вдали залитый солнцем купол колокольни Ивана Великого.

* * *

Соседи относились к бабушке с неизменным уважением. Нельзя сказать, что она была умудренная опытом, разумная женщина, у которой хотелось спросить совета. Нет, просто она была воплощением доброжелательности, раздражение, злоба, сплетня о ком-нибудь из жильцов, осуждение — все атрибуты искажения человеческой личности, которые происходят с жителями коммунальной квартиры, ей абсолютно не были свойственны. Жильцы в квартире менялись, и каждой новой семье сообщалось, что это семейство, то есть мы, — буржуи, конечно, самой главной буржуйкой была моя бабушка, которая работала до семидесяти лет медицинской сестрой в детской стоматологической клинике.

Профессию медсестры она приобрела благодаря случайности. В двадцатых годах, когда ее старшие дочери уже учились в школе, на них было клеймо, что они дети буржуев. Мать моей бабушки — “лишенка”, и жили они только благодаря продажам тех вещей, которые были у них в квартире, и деньгам, которые зарабатывал мой дед, сразу же поддержавший советскую власть. Так вот, моя героическая бабушка пошла на биржу труда и встала в длинную очередь к столу, за которым сидел довольно мрачный человек, одетый в гимнастерку. Когда очередь дошла до бабушки, он на нее внимательно посмотрел и спросил фамилию.

“Полянская”, — спокойно ответила бабушка. “А девичья?” — “Филиппова”. “Ясно. Сколько языков знаешь?” — “Два хорошо — французский и немецкий, хуже — английский”. — “Ну что ж, общественный сортир мыть подойдешь”.

И бабушка, как она говорила, “бодро” мыла туалет, находящийся недалеко от их дома вблизи храма Христа Спасителя. Однажды на двери туалета появилось объявление о наборе женщин на курсы медсестер. Бабушка туда пошла и довольно быстро окончила курсы, все сдав на “отлично”. Как ни странно, одним из первых мест ее работы была кремлевская поликлиника, где в ту пору работали замечательные врачи, многие очень неподходящего происхождения, но прекрасные специалисты. К тому времени она стала очень ловко все делать, и зубные врачи боролись за смену, в которой она работала, так как ей ничего не надо было говорить, она быстро соображала и добросовестно все исполняла. Мне она рассказывала, что во рту Тухачевского, его жены и дочери стояли пломбы, сделанные ее руками. Жена и дочь Тухачевского приходили всегда вместе, обе высокие и необыкновенно красивые, они были абсолютно одинаково одеты в темные платья с белым кружевным воротником. Говорили друг с другом только по-французски. К моей бабушке они относились с уважением, то ли за ее хороший французский язык, то ли из-за отсутствия в ней услужливости и дрожания, с которыми к ним все относились.

* * *

Моя бабушка еще один раз встретилась с первыми коммунистами. До революции у них была дача в Кунцеве, рядом с дачей, в которой жила семья Игоря Стравинского. Когда Стравинский после долгого перерыва приехал в Москву и давал концерт, бабушка, увидев его на этом вечере, с удивлением воскликнула: “Боже, как изменился, а был такой хорошенький мальчик!”. Естественно, дачу у них отобрали, а детей у бабушки четверо, и их надо куда-то на лето вывозить. Моему деду, который в то время был одним из участников плана ГОЭЛРО, предложили сторожку в усадьбе бывшего заводчика или фабриканта Грибова. Сам Грибов с семьей бежал за границу, а их дом занимала семья поляка Якова Ганецкого, сподвижника Ленина, держателя кассы большевиков.

Моя бабушка, счастливая, переехала в сторожку, очень тесную, забитую ящиками с роскошной посудой (видимо, Грибов хотел это вывезти, но не успел), но зато воздух, парк, рядом Ока, недалеко деревня, в которую можно ходить и обменивать на продукты вещи, вывезенные из Москвы, — в общем, счастье. Моя мама вспоминает, что они, тем не менее, фактически голодали. Однажды у Ганецких запекали окорок в тесте, и моей бабушке сердобольный повар предложил просаленные хлебные корки для детей. После этого “пиршества” у детей началось жуткое расстройство желудка, которое еле вылечили. Моя мама в отличие от своей энергичной, вечно что-то придумывающей, невероятно активной старшей сестры Лизы была спокойным ребенком, любящим читать. Однажды пришли от Ганецких и попросили ее отпускать в господский дом играть с дочерью Ганецкого Ганкой. Моя бабушка, мечтающая об общей гармонии и любви, с готовностью проводила туда мою маму. Но скоро этим играм пришел конец. Как-то во время игры вошла горничная и принесла два стакана молока — Ганке и ее гувернантке. Мама давно не пила молока, его у них не было, и, видимо, она как-то особенно посмотрела на стакан. Тогда гувернантка, отпив молоко, протянула стакан моей маме и сказала: “Допей”. Мама отказалась, сказав, “Спасибо, я сегодня уже пила молоко”. С этого момента никакие уговоры бабушки не действовали, она больше ни разу не пошла в этот дом играть с Ганкой.

Бабушке даже удалось помочь Ганецкому и косвенно В.И. Ленину. Однажды пронесся слух, что к Ганецкому приезжает Ленин. Этому было подтверждение, так как на некоторое время всех выселили из домов, находящихся рядом с “барским” домом. Дед дал подписку, что в такой-то день он и его семья не будут выходить из своего домика, Ганецкий за него поручился. Накануне было невероятное оживление, к Ганецким приехали гости, мою маму поразили красивые, одетые в потрясающие платья женщины, которые заполнили аллеи парка. Мама говорила потом, что у нее было впечатление, что по парку летают экзотические бабочки. Вдруг во время визита от Ганецких прибежали к моей бабушке и спросили, нет ли у нее серебряного самовара поить Ильича чаем. “Конечно, конечно!” И бабушка отдала самовар и еще бежала по дорожке за человеком с самоваром, чтобы отдать ему серебряный поднос под него. Так ей никто ничего не вернул. Так что если предок президента кормил вождя, будучи поваром, то наша семья напоила его чаем из серебряного самовара.

Слушая с детства все эти рассказы, я очень скептически относилась к легендам о скромности первых коммунистов, и как-то в третьем классе на уроке при чтении какого-то сопливого рассказа то ли о Свердлове, то ли о Дзержинском, громко сказала учительнице, что я этому не верю. Моя первая учительница Александра Александровна была уже пожилым человеком, бывшая слушательница Бестужевских курсов, следовательно, Советская власть ей была дорога, но в то же время она была умная и не способна, видимо, на подлость. Она быстро перевела разговор в классе на другую тему. На перемене ко мне подбежала моя одноклассница, Лера Лавровская, она носила очки с увеличением, а тут глаза ее показались мне вообще огромными, настолько она их вытаращила: “Наташка, молчи, молчи, а то тебя упекут!”. Эта фраза десятилетней девочки также является фрагментом истории нашей страны.

Недалеко от Ганецких захватил дачу Радек, тоже сподвижник Ленина. Как-то Ганецкие устроили поездку по Оке на дачу к Радеку и пригласили с собой мою маму с сестрой. Ехали на лодках, украшенных флажками, на одной из лодок пел цыганский хор. Когда приехали, то увидели роскошно накрытые длинные столы. Девочек хотели познакомить с дочерью Радека, приблизительно их возраста. В сопровождении гувернантки вышла девочка в платье, состоящем из одних кружев, посмотрела на сестер Полянских, одетых в изделия моей бабушки и, презрительно что-то процедив по-французски, ушла.

* * *

Вообще воспоминания детства и юности моей мамы сопровождаются словом “голод”, хотя бабушка совершала, чтобы прокормить своих четверых детей, немыслимые усилия.

Так, одним из ярких рассказов был, как бабушка пешком шла из одной деревни в другую и увидела, как какие-то люди разделывают труп лошади. Ей досталась нога, на которой они продержались какое-то время. Молочнице из деревни Алабушево она отдала свое подвенечное платье, из которого та сшила подвенечные платья трем своим дочерям. За это некоторое время им привозили кое-какие продукты.

Когда я слышала эти рассказы, то единственное чувство, которое возникало, — ужас, а затем вопрос: “Как они сумели выжить?”. Тем более что бабушка была не очень высокого роста, довольно худенькое создание. “Бабушка, — как-то спросила я, — как ты перенесла такой резкий переход от одной жизни к другой? Ты, наверное, чувствовала себя несчастным человеком?” Глядя на нее, я понимала глупость своих вопросов, так как у нее было лицо, в общем, счастливого человека. Бабушка жила со своей любимой младшей дочерью Шурой и ее детьми в огромной комнате, разделенной четырьмя колоннами, расположенными слева и справа парами на общем постаменте. Шура, несмотря на очень непростой характер, тем не менее, была очень уютным человеком. Все совместные трапезы устраивались в комнате бабушки и Шуры, хотя у нас стол был больше. Наша комната была связана, может быть, исторически с занятиями, так как это был кабинет деда. В правом углу комнаты стоял письменный стол, за которым всегда кто-то сидел и занимался. Когда был жив мой отец, то, иногда просыпаясь ночью, я видела, что он еще работает. Мы всегда ели быстро, масло, сыр были в бумажках, хлеб клался или просто на стол или на любую первую попавшуюся тарелку. Маме было некогда, она работала на нескольких работах, чтобы прокормить нас и помочь Шуре с детьми и своей маме.

…Я отрываюсь от уроков и вхожу на кухню, — ура! — Шура поставила чайник. Я заглядываю к ним в комнату: “Шур, можно с вами попить чай?” — пауза, затем: “Иди, только возьми свою чашку”. Я лечу по длинному коридору за чашкой. Возвращаюсь, все уже готово, тонко нарезанный, лежит хлеб в хлебнице, немного масла в масленке, сахар в старой сахарнице, если есть деньги, то круглые листочки колбасы уложены на тарелку цветочком, на другой тарелке — идеальная геометрическая конструкция из кусочков сыра. Шура приносит чайник, который почему-то ставился на круглое фарфоровое кузнецовское блюдо. Всегда заваривается свежий чай.

Стол стоит у книжного шкафа со стеклянными дверцами, чтобы в него залезть, надо отодвинуть стол, но это несложно. Мы сидим: Шура, я, моя двоюродная сестра Маша и бабушка у окна. Бабушка с юмором рассказывает о событиях, которые происходили в этот день во врачебном кабинете, часто героиней ее рассказов бывает Чибисова, также медсестра, с которой всегда что-то случалось.

Бабушка работала с Чибисовой еще в кремлевке. Как-то ночью Чибисову оставили дежурить с умирающим больным. Она же помимо ухода за ним начала его уговаривать покаяться перед смертью и предложила вызвать к нему знакомого священника. “Тебе легче будет умереть, причастившись”, — увещевала она какого-то крупного партработника. Наутро ему стало настолько легче, что он устроил грандиозный скандал и бедную Чибисову мгновенно уволили.

Мы с Машей сидим тихо. Если мне неинтересна тема беседы, то я рассматриваю переплеты книг, читаю названия: “Дмитрий Донской”, “Война 1812 года”, смотрю на полные собрания сочинений Чехова, Куприна и, конечно же, любимых, бесконечно любимых Толстого и Пушкина.

К бабушке и Шуре приходили друзья моего отца и мамы и тети Лизы. У бабушки все пили только чай и становились такими спокойными, достойными, какими не были никогда в другом обществе.

Шура создавала уют, готовила, стирала, убирала, и бабушке с ней жилось комфортно. Когда всех стали расселять, Шура оказалась последним человеком, покинувшим квартиру на Кропоткинской. Некоторое время с ней оставалась жить соседка, любимым выражением которой было: “Пожечь бы все здесь атомом”. В юности она приехала из деревни в Москву и работала приемщицей в ателье. Шура была абсолютно счастлива, оставшись наконец в квартире одна. Ей не хотелось, чтобы ее квартиру “пожгли атомом”. Телефонный звонок у нас в доме: “Татка, приезжайте, я приготовила отличный обед и купила желе в “Диете” на Арбате”. Едем. По инерции нажимаем на кнопку звонка два раза — звоним Полянским. Слышим радостный бег по коридору. Родной запах нашей квартиры. Сидим опять в комнате бабушки, счастливы. Шура не смогла пережить разлуку со своей квартирой. Переехав к дочери, она довольно быстро умерла, как и бабушка, в возрасте семидесяти пяти лет.

При жизни бабушки в углу их комнаты висело много икон, под иконами дивно пахнущий маленький шкафчик, в котором были небольшие иконки и лампадное масло. Бабушка каждый вечер молилась. “Бабуль, у меня такой сложный экзамен по теоретической механике, ты за меня молись!” — “Я-то помолюсь, но ты все выучила?” Ее большим увлечением в жизни была история. Когда моя мама спрашивала, что ей подарить, она смущенно на нее смотрела и говорила: “Стасенька, ты же знаешь”. Мама давала ей деньги, и она неслась в книжный магазин на улицу Веснина и покупала очередную книгу по истории, хотя жили они очень бедно. Она очень много читала об истории России, Франции и Германии. Почему-то англоязычные страны ее не волновали. Восток, Африка как бы вообще не существовали. Может быть, это потому, что в детстве ее мама возила детей во Францию и Германию. Бабушке повезло, с ней мама ездила в Париж, а сыновей не брала, боясь тлетворного и разлагающего влияния этого города. Бабушка же была в восторге от Парижа, французского языка, архитектуры и вообще французов. Так, читая мне “Шуаны” и дойдя до места, где герой выхватывает раскаленный уголь из камина и держит его в руке, пока не добивается признания героини в любви, останавливается на этом месте и восклицает: “Так мог поступить только француз!”.

* * *

У бабушки не осталось никаких красивых вещей, которыми когда-то была наполнена квартира, так как у моего деда был очень хороший вкус и денег было много (бабушке в приданое дали миллион рублей). Вкус и деньги — замечательное сочетание для украшения жизни. До революции бабушка из украшений носила только обручальное кольцо и брошку, закалывающую сверху кофту. Поэтому все драгоценности, включая крестильные крестики детей, дед положил в банк, может быть, он знал характер своей жены, раздававшей широкой рукой все, что имела, униженным и бедным. Там они и пропали во время национализации. В отсутствие ценностей в доме было сложно поверить новым властям, и они посадили бабушку с ее мамой в 20-х годах, как я уже писала, в тюрьму, требуя, чтобы они признались, где все скрыто. Их продержали там около месяца и, поняв, что у этих наивных дурочек действительно ничего нет, выпустили. Из прошлой жизни в квартире осталась часть мебели, которую бабушка тоже продавала и раздавала. Мне очень было жалко, когда она отдала соседям столик из своего бывшего кабинета. Особенно мне в нем нравился эмалевый медальон, расположенный на вертикальной спинке стола, прилегающей к стене — там были изображены веселый кавалер, и его под руки держали две очаровательные дамы. Ломберный столик, стулья и многое другое можно было увидеть у наших соседей. Это было естественно, так как из тринадцати комнат квартиры им, после уплотнения, оставили три. Затем тетя Лиза, владелица одной из комнат, поменяла ее на комнату в Мертвом (Островского) переулке. Ее муж не хотел жить с родственниками жены.

Из старых вещей я помню коробки из-под шляп. “Никогда не фотографируйся в шляпе, ничто так быстро не проходит, как мода на шляпы”, — давала мне бабушка советы. Почему-то на ее фотографиях она действительно всегда в шляпах немыслимых размеров.

В коробках лежали страусовые перья и длинные булавки, заканчивающиеся сиреневыми камнями. Все эти сокровища мы через черный ход выносили с сестрой играть во двор, там они и исчезли. Малахитовой чернильницей от письменного прибора деда мой брат колол орехи. Вообще о вещах в семье никто не жалел. Моей маме было жалко только огромную библиотеку, которую практически полностью сожгли в печке во время войны. Часть книг этой библиотеки была переплетена по эскизам деда, который был эстетом.

* * *

После революции нашу квартиру долго не уплотняли, так как в ней жило довольно много народа: семья бабушки — семь человек, оставшиеся от старых времен няня детей с семьей, кормилица, повар и т. д. Потом потихонечку стали появляться все новые жильцы. Мой дед с восторгом принял революцию: “Лизочка, — писал он бабушке, — наши дети увидят свободу”. Он сразу же стал работать в тех местах, куда его посылала новая власть. У меня сохранилась его трудовая книжка, и, к своему удивлению, я обнаружила, что за десять лет он сменил огромное количество мест работы. На мой вопрос: “Почему это так?” — мой дядя Николай Николаевич ответил, что это естественно, так как он был хорошим инженером, — его переводили каждый раз на новое место, как только он налаживал работу, а на его старое место садился какой-нибудь благонадежный партийный руководитель. Дедушка несмотря ни на что стремился сохранить старые привычки. Когда он приходил домой, то раздевался в кабинете, в котором уже спал его сын, что каждый раз вызывало раздражение молодого человека, затем шел в спальню. Приходил он домой поздно, как это ни грустно писать, у него была женщина, которую, видимо, он любил. Мама с тетей Лизой как-то шли по Кропоткинской и видели, как их отец ехал в коляске с очень красивой женщиной, которая держала букет роскошных цветов. В это время семья уже жила очень бедно, бабушка все продавала и продавала. Конечно, бабушка это знала, представить невозможно, как она переживала эту ситуацию, но ее любовь к мужу не ослабевала и она преданно служила ему и детям.

* * *

Как я понимаю, бабушка была натура страстная. Однажды, играя в карты, она так переживала, что под ее местом обнаружили потом дырку в паркете от каблука. Когда она училась в гимназии, то как-то, когда ее туда везли, их обогнал на своей повозке учитель. Тогда бабушка шепнула кучеру: “Давай его обгоним”. Они обогнали учителя, который также ускорил бег своей лошади и опять обогнал экипаж бабушки. Уже приближаясь к гимназии и практически догнав учителя, бабушка встала и закричала громким голосом: “Степан, дави его, дави!”. Боже, с каким ужасом, страхом и отчаянием она в этот день переступила порог гимназии. Это был, кстати, любимый ею и многими девочками учитель немецкого языка. Он сделал вид, что ничего не заметил. На новогоднем балу девочки сыпали ему на сюртук конфетти, а затем незаметно снимали “освященные” бумажки с его спины и клали себе в медальон — вот что такое обожание гимназисток.

Барство абсолютно было не свойственно моей бабушке. В детстве ей было неудобно обедать со всеми в столовой, когда ее любимая няня спускалась вниз к слугам, и она бежала в людскую и с восторгом там ела. Все люди, обслуживающие ее, становились ее друзьями, она, в отличие от деда, не умела соблюдать дистанцию.

Я думаю, что такие, как моя бабушка, люди, страдающие от неравенства, были морально подготовлены к диким преобразованиям, произошедшим затем в нашей стране. Они были недальновидны, их окружали милые, симпатичные, услужливые люди, у которых по несчастливому стечению обстоятельств денег было меньше. Так надо выровнять эту ситуацию. К тому же такие люди, как она, много читали, Толстой был их кумиром.

Как-то я пришла из школы и говорю: “Бабуль, какую мы муть сейчас проходим по литературе — “Что делать?” Чернышевского”. — “Как муть? Это так интересно”. Правда, подумав, она добавила: “Мы его читали, когда он был запрещен”.

Несмотря на то что дед замечательно работал и был полезен Советской власти, в 31-м году его посадили, он провел в тюрьме семь месяцев, а затем был направлен в Сталинград на лесоперерабатывающий завод. Климат для него был убийственным, он уже к этому времени стал тяжелым сердечным больным. Перед войной в 1939 году ему разрешили вернуться в Москву. Из поезда его вынесли на носилках, потом ему стало немного лучше, но через год он умер на руках преданной ему жены.

Когда началась перестройка, мы с дочерью в КГБ запросили дело Николая Павловича Полянского, и нам его выдали. Я увидела изящный почерк деда, его бесконечные аргументированные отрицания нелепых обвинений. Он отрицал и отрицал, что было доказательством огромного мужества. Над ним в этом гнусном заведении издевались. Он рассказал самый невинный эпизод. Его допрашивал следователь, он ему что-то спокойно отвечал. Они сидели по разные стороны стола, и Николай Павлович положил руку на стол. Как говорила мама, у него были необыкновенной красоты руки, которые, увы, никто не унаследовал. То ли следователя раздражил его спокойный тон, то ли у него вызвала отвращение барская рука, лежащая на столе, он схватил хорошо отточенный карандаш из стакана и вонзил его в руку Николая Павловича. Несмотря ни на что дед не признал себя виновным, и, возможно, это спасло ему жизнь.

Когда Николая Павловича после тюрьмы выслали в Сталинград, то за ним все время ходил некий человек. Деда это стало раздражать, и тогда он пошел в местное отделение ГПУ и спросил: “Вы мне не доверяете?”. На что ему ответили, что ему абсолютно доверяют, чтобы он спокойно работал, как полноправный советский человек. Тем не менее этот тип продолжал ходить за “советским человеком”. На заводе был страшный эпизод: на полу загорелась стружка, жара, завод мог сгореть, рабочие начали кричать, кто-то побежал за водой, а Николай Павлович стал кататься по горящей стружке и погасил пожар. Как он рассказывал, это было не из-за любви к заводу, — он понимал, что если будет настоящий пожар, то его тут же расстреляют. К этому времени он уже до конца осознал свободу и счастье, которые ему и его семье принесла Советская власть. Как я себе его представляю, он немного презирал фабрикантов и купцов, деловых людей и считал, что то, чем владеет он — образованием, талантом инженера, знаниями, — будет востребовано всегда, этого нельзя отнять, это не чайный магазин и не завод на Урале. Как потом оказалось, отнять-то этого нельзя, но можно просто уничтожить носителя этих сокровищ, так как ничто не важно, не важно, что ты ничего не понимаешь в науке, технике, сельском хозяйстве, главное, чтобы ты был свой, желательно, чтобы ты говорил, а лучше думал, что эта власть самая лучшая, самая справедливая и т. д. Это является следствием того, что у власти в нашей стране всегда находились люди слабые, добившиеся своего положения только подлостью и унижениями. Но это не моя тема.

Так вот, Николай Павлович, конечно, был не борец и хотел только одного — чтобы ему дали спокойно жить и работать. Видимо, он считал себя прежде всего инженером, а не профессором, так как на двери нашей квартиры висела табличка “Инженер Н.П. Полянский”.

* * *

Судьба братьев моей бабушки была трагической. В отличие от моего деда старший брат, Иван Николаевич, сразу же понял, чем угрожает стране новая власть. Он был человек дела, осуществил замысел отца — перед революцией на Урале работал завод Филиппова. Когда я в школе изучала тему по истории “Развитие капитализма в России”, я думала о нем. Он был очень восприимчив ко всему новому, например, у него был один из первых автомобилей в Москве. Он был полон новых замыслов. В семье все было хорошо: любимая жена, двое детей.

Поэтому, когда началась полная разруха, он участвовал в заговоре против новой власти. Когда за ним пришли, сделали обыск и стали уводить, жена, которую к нему не подпускали, схватила охранника и повисла на нем, он ударил ее по лицу прикладом. После ареста Ивана Николаевича мгновенно расстреляли, он ничего не отрицал.

Второй же брат, Алексей Николаевич, был человеком мягким, добрым, но не очень умным, без особых увлечений, с очень слабым характером, что естественно — младший, самый любимый сын. Отец умер, когда ему было семь лет, так что его воспитывала обожающая мать. Учился он плохо, всегда с репетиторами. Моя бабушка вспоминала, что однажды его привез репетитор с экзамена, где он торжественно провалился, пробежал в свою комнату и спрятался под кровать. Смущенный репетитор стоял и все время повторял: “Накормите же Алешу”, пытаясь отвлечь внимание семьи от их общего провала.

У него были хорошие музыкальные способности, он приятно пел, и мама рассказывала, что, вернувшись из лагеря, где Алексей Николаевич провел около десяти лет, он сел за рояль и отмороженными пальцами играл что-то очень веселое и приятное. После революции он был лишенцем, потом сумел устроиться на какой-то завод, а затем его посадили, конечно, за происхождение, так как политикой он не интересовался и жил своей легкой, несмотря ни на что, жизнью: ходил в театр, музицировал, радостно общался с родственниками. После освобождения из лагеря ему не разрешили жить в Москве, и он уехал в какой-то провинциальный город, женился там на немолодой вдове, стал пить и умер во время войны от голода.

* * *

После ареста Николая Павловича бабушку ждало еще одно испытание. На Лубянку вызвали мою маму, которая уже училась в университете. Мама повязала голову красным платком, пытаясь замаскироваться под комсомолку (она даже не пыталась вступить в комсомол, так как за происхождение ее никто бы никогда туда не принял), и пошла в это страшное здание.

Она получила пропуск, и ей указали кабинет. Спрашивали, кто бывал у отца, с кем он встречался, от кого он получал письма. Мама отвечала искренне, говорила правду, но знала она очень мало, так как у нее уже была своя интересная университетская жизнь, и дела родителей ее не очень интересовали. Допрос длился не очень долго, мама вышла из кабинета, одновременно из другого кабинета вывели высокого бледного человека, который дрожащими губами только говорил: “Боже! Боже!”. Он хотел повернуть к выходу, но его вежливо остановили: “Вам сюда”, — и повели в противоположную сторону в глубь здания. Мама спросила, замерев: “Мне тоже туда?” — “Нет, Вам на выход”. Сердце запрыгало от радости, когда она ушла из этого зловещего здания. На другой стороне Сретенки она увидела свою мечущуюся по тротуару мать. Это была не встреча, а сплошное счастье.

Студенческая жизнь моей мамы после ареста отца существенно изменилась, она уже не могла спокойно сидеть на лекциях. Когда кто-нибудь из администрации входил в аудиторию, она вся сжималась от страха, что вот сейчас объявят, что здесь сидит дочь “врага народа”, и ее выгонят с позором из университета. Но входили и делали обычные объявления о субботниках, в которых студенты должны принимать участие, например, выгребать землю из туннелей строящегося метро, ликвидировать безграмотность и т. д. Я думаю, что, конечно, бумага пришла на факультет, но она попала в руки человеку, который положил ее в дальний ящик или вообще выбросил.

Студенты университета были тогда в основном с рабфака, рабоче-крестьянского происхождения. Учились они плохо, поэтому были созданы бригады из пяти человек, один из которых соображал и отвечал на вопросы преподавателя, и всем ставили “зачет”. Моя мама была именно таким человеком в бригаде. Благодаря уникальным способностям ей предсказывали блестящее будущее в науке. Попав в университет, Глафиры стали Гертрудами, Марфы — Маргаритами, и им, новым “утонченным интеллигентам”, совершенно не хотелось и было не к лицу участвовать в субботниках. Стася Полянская, в драных галошах, холодно одетая, первая неслась на субботник, хотя нельзя сказать, что она была абсолютно здоровым человеком — у нее были не очень хорошие сердце и легкие. Но дочь “врага народа” должна была трудиться лучше всех, в первых рядах, чего бы это ни стоило.

* * *

После окончания университета мама пошла работать в НИКФИ (Научно-исследовательский кинофотоинститут), где уже работал мой будущий отец, Андрей Иванович Парфентьев, который считался самым талантливым и многообещающим молодым сотрудником. Он окончил с блеском МЭИ, что в его положении было подвигом. Уже в пятнадцать лет мой отец остался один, умерла его мама художница Наталия Дмитриевна Городкова. Те немногие работы, которые после нее сохранились, свидетельствуют о ее таланте и глубоких культурных традициях в ее творчестве. Она родилась в 1896 году в московской семье разночинцев, получила художественное образование. В 1913 году вышла замуж за Ивана Александровича Парфентьева — очень известного ученого, профессора биологического факультета Московского университета.

Иван Александрович объездил весь мир и собрал уникальную коллекцию насекомых. Его гербарии занимали несколько комнат на биофаке. Еще он то ли сам приобрел, то ли получил в наследство доходный дом в Сивцевом Вражке и был одновременно профессором, дворянином и домовладельцем. После революции он продолжал работать в университете. У него была неприятность: заполняя как-то советскую анкету, он по рассеянности в графе “социальное положение” написал “домовладелец”. После этого его начали “прорабатывать”, но так как в науке он был мировая величина, через некоторое время оставили в покое. Многие его коллеги, понимая, что происходит в стране, стали потихоньку уезжать. Иван Александрович тоже собрался и уже поднялся с женой и сыном по трапу парохода, отбывающего в Константинополь. Затем посмотрел на берег и, сказав: “Нет, не могу”, — спустился на родную землю, и семья вернулась в Москву.

Как-то, возвратившись из командировки и войдя в университетский дворик, он увидел свои гербарии с разбитыми стеклами, сваленными в углу, по двору порхали оторванные крылья бабочек, а мальчишки возили громадных уникальных жуков на веревочке, как машинки. Ему объяснили, что помещений на биофаке мало, а его коллекция занимает слишком много места и негде разместить партком биофака и какие-то еще общественные организации. В следующий раз, выехав в 1924 году на конференцию в США, он там и остался. Его отсутствие официально объяснили рассеянностью ученого, видимо, заблудился, потерялся и пропал. Мой папа писал, что его отец умер, так как была графа в советской анкете “Есть ли родственники за границей”. Он писал “Нет”, хотя в каких-то западных научных журналах он видел его статьи, затем и иностранных журналов у нас не стало — опустился железный занавес.

* * *

Бабушка сразу же полюбила мужа своей дочери. Ей и Николаю Павловичу нравилось, что он из той же среды. Кроме этого мои родители очень любили друг друга. И это было также понятно моей бабушке, всю жизнь обожавшей своего мужа. Когда отец защитил диссертацию, стал лауреатом Сталинской премии, много печатался, к сорока годам был автором двадцати пяти книг по звукозаписи, бабушка им очень гордилась. Они много разговаривали. Отец призывал ее написать воспоминания, считая свою тещу уникальной рассказчицей.

В сорок два года мой папа заболел, бабушка всячески поддерживала нас и помогала. Он болел в течение года. Мама героически сражалась за его жизнь, но ничего не смогла сделать, да это было и невозможно.

Мой отец был удивительным человеком. Я до сих пор помню его шаги в передней. Когда он приходил домой, начиналась суета. Часто он приходил с кем-нибудь. Я уже писала, что у него было очень много друзей. Его день рождения, 17 января, был самый значительный в семье праздник. У нас всегда до этого дня стояла елка до потолка, елка была огромная, так как потолки в квартире были высотой около пяти метров. Приходили его друзья, некоторые с детьми, было весело, интересно, и в центре этого бурного веселья мой отец. Когда он умер, мама продолжала собирать его друзей, с каждым годом число их становилось меньше, не потому, что они забывали папу, а потому, что они уходили вслед за ним. Отца в нашей квартире уважали и любили. Бабушку уважали за спокойствие и бесконфликтность, отца, наоборот, за бьющую через край энергию и радость жизни. В нашу “воронью слободку” он привозил фильмы, натягивалась простыня, и все соседи, включая даже тех, кто конфликтовал в этот момент друг с другом, на едином дыхании по десять раз смотрели такие фильмы, например, как “Большой вальс”.

* * *

О родителях моего отца я имела только скупые биографические данные, кстати, и Николая Павловича я представляла весьма смутно: холодный красавец, талантливый инженер, равнодушный отец, человек непрактичный, эгоист, а, главное, неверный муж моей замечательной бабушки. Лишь один эпизод произвел на меня впечатление.

Как-то, когда он уже вернулся в Москву после ссылки, один из соседей нецензурно выругался при моей бабушке. Николай Павлович это услышал, вышел из комнаты и сказал: “Еще раз это повторится, и я вас убью”. Он это, видимо, произнес таким тоном, что этот сосед никогда больше не произносил в квартире бранных слов. То, что он это сказал, могло стоить ему свободы и жизни, но этот эпизод свидетельствует о том, что тюрьма и ссылка его не сломили.

* * *

Моя бабушка, как я уже писала, пыталась всем помочь, поэтому в нашу квартиру на Кропоткинской приходило много людей. Вначале за материальной помощью, — люди как-то пытались выжить и начинали делать то, чего не умели. Так, бабушка упорно отдавала чинить обувь детей бывшей графине, которая прибивала подошвы гвоздями таких размеров, что ходить в этих ботинках после ее ремонта было практически невозможно. К ней приезжали дети ее бывших служащих, и она каждого чем-то снабжала.

Потом, когда она уже вышла на пенсию и жила с семьей своей младшей дочери Шуры, у которой было двое детей и, естественно, они жили более чем скромно, к ней приходили сотрудники стоматологической клиники, где она работала, послушать упоительные рассказы о Москве, о старом московском быте, провести время с человеком удивительно гармоничным, душевно покойным, что уже в то время было большой редкостью.

Моей маме от бабушки передалось ощущение, что она также должна всем помочь, острая восприимчивость к чужим невзгодам. Как она нам с Колей портила нервную систему трогательными рассказами о каких-то несчастных, работающих вместе с ней или случайно встреченных ею на улице. Эта зацикленность на чужом горе передается из поколения в поколение. Моя маленькая дочь не могла забыть старушку, стоящую у выхода из метро, мимо которой мы прошли. У нее на чисто вымытой тарелке лежали одна морковка и одна головка чеснока (время перестройки, крошечные пенсии, нищета стариков). Я вернулась и купила весь ассортимент, сделав старушку, а главное, дочь на вечер счастливыми.

Моя мама, услышав мой рассказ, о том, как тяжело живут мои однокурсники в общежитии, предложила пригласить к нам в гости мою группу, в основном состоящую из людей с периферии. Когда я поступала в университет, то Хрущев где-то провозгласил, что люди из провинции талантливее, чем москвичи, и почему-то незаконнорожденные лучше, чем законнорожденные. В связи с этим москвичам было сложно поступить в университет, поэтому девяносто процентов студентов были из других городов и деревень. Итак, мама приготовила обед и ушла на работу. Пришли мои однокурсники, я за всеми ухаживала, показывала книги (во всю стену комнаты был стеллаж с книгами, еще сделанный по эскизу моего отца). Надо народ развлекать. У нас был магнитофон — редкость в обычной квартире в 1962 году. Мой отец был заведующим лабораторией звукозаписи и собрал для того времени уникальную фонотеку: почти полный Вертинский, Лещенко, джаз, который был тогда не в чести. И вот я, решив доставить удовольствие своим гостям, дала им послушать Вертинского и очень была удивлена, что он особого интереса у них явно не вызвал. В моей группе училась дочка председателя колхоза, находящегося в каких-то южных краях. Оля была высокого роста, с большими руками. Эта девочка с блеском на семинарах по истории рассказывала об очередном съезде партии, при этом ее правая рука рубила воздух, как топор. После моей “музыкальной вставки” в нашу встречу эта девочка встала и сказала: “Парфентьева, душили мы, душили в 17-м году таких, как ты, но не всех, видимо, передушили”. На меня это произвело очень сильное впечатление. После этого мы с мамой массовых благотворительных акций не устраивали. Спустя некоторое время я узнала, что Оля вошла в компанию людей, которые распространяли нелегальную литературу и осуждали Советскую власть. Так быстро меняются политические взгляды в нашей стране у людей, оторванных от своих корней.

* * *

После ареста Николая Павловича квартира начала наполняться новыми жильцами. Бабушке предложили оставить семье три комнаты. Владельцы аналогичных квартир оставляли себе комнаты, расположенные рядом с парадным входом. К ним примыкали туалет и ванная комната, а в конце коридора делалась перегородка, и таким образом старые владельцы хоть и временно (потом их все равно дальше уплотняли) получали фактически отдельную квартиру, правда, с общей кухней. Люди, заезжавшие из деревень в московские квартиры, просто не знали о городских удобствах и ходили по своим нуждам через черный ход на улицу. Моя же бабушка оставила комнаты, с которыми у нее были связаны приятные воспоминания и, естественно, они были расположены в разных концах квартиры.

Одной из первых соседок была Дарья Кузьминична, женщина, которую пригласила занять комнату в квартире сама бабушка. Впоследствии эта тетка стала ужасом жильцов квартиры, постоянно скандалила, наполняла свою комнату вещами с помойки и т. д. Внешность у нее была типичной бабы-Яги: длинный нос, маленькие подслеповатые злющие глазки. Двигалась она с невероятной скоростью. Бабушка ее пригласила, наверное, за один из немногих человеческих поступков, которые она совершила в жизни. К дому приехал “черный ворон” забирать “врагов народа”, эту тетку, Дарью Кузьминичну, пригласили быть свидетелем. Когда арестовывали какого-то несчастного из соседнего подъезда, она увидела в списке, который держал энкавэдэшник, фамилию деда и прибежала его предупредить. Так что, когда пришли за Николаем Павловичем, для него и бабушки это не было такой страшной неожиданностью, они были уже подготовлены. Эта тетка всегда первая оповещала новых жильцов, что в квартире живут буржуи. Сама она была из глухой деревни, никогда не работала, почему-то ей сложно было произнести слово “телефон” и она всегда кричала: “Наташа! К телехфону!” Ее было отчасти жалко, так как у нее был сын, который в детстве хорошо рисовал, а затем заболел и стал тяжелым психическим больным, что, возможно, случилось вследствие того, что его мать, знаменитая Дашка, страдала эпилепсией. Но жалость быстро испарялась, когда она говорила грубости моей маме или бабушке. К ней в гости приходили очень странные нищие. Я помню бледную старушку всю в черном, она просила милостыню у церкви в Обыденском. Откуда-то к ней попал огромный бриллиант, который она носила в чулке между двух резинок. Это знали все, однако ее никто не ограбил. Кому-то из наших соседей она продемонстрировала свое сокровище. Как-то ей стало плохо у церкви, за ней приехала “скорая помощь”, и больше ее никто не видел.

К Дашке приходила с третьего этажа толстая женщина Васса Павловна, темная она была на редкость, ничего не понимала. До революции она работала домработницей у композитора Иванова-Борецкого. После революции он на ней женился и у них родился сын Митенька. Митенька был интеллектуал, хорошо знал музыку, хотя отец его умер или уехал за границу, когда Митеньке было два года. Митеньке с Вассой Павловной оставили в квартире всего одну комнату, как раз над нами. Делая уроки, я слышала скромные попытки Митеньки что-то сыграть. Библиотека у Митеньки была уникальная, он преподавал литературу в вечерней школе. Моя мама как-то его попросила позаниматься с моим братом литературой. Это одно занятие определило Колину любовь к классической литературе на всю жизнь. Поднимаешься по лестнице, спускается Митенька: “Добрый вечер”, — вам говорят таким голосом, который в наши дни редкость. Он очень терпимо относился к своей идиотке-матери. После ее смерти он женился на какой-то разбитной учительнице из школы, в которой работал, у них родилась дочь, учительница вскоре исчезла, Митенька вырастил девочку, которая довольно быстро сдала его в дом престарелых.

Стандартно и одинаково через нашу квартиру проходили гэпэушники. Приходил мужик в телогрейке, мыл пол в пустой комнате и начинал жить. Через некоторое время в его комнате стали появляться старинные вещи: серебряный канделябр, часы и прочее. Комната постепенно превращалась в пещеру Али Бабы, ему давали квартиру; через некоторое время появлялся новый человек в телогрейке, и история повторялась.

Наряду с представителями победившего класса, которые с трудом обучались правилам городской жизни, в квартире жили вполне симпатичные люди, которые также мучились от вынужденного совместного существования с совершенно чужими людьми. Были Бекины, семья инженера из Петербурга, удивительно породистые и красивые люди, певец Большого театра Сказин, очаровательная старая учительница из провинции, какие-то коммунисты, которые были шпионами в Испании, их там разоблачили, арестовали и даже пытали: вешали вниз головой, затем наше правительство их выкупило. Эта парочка в нашу квартиру привезла южный темперамент. Из их комнаты периодически доносилось: “Павел, ты меня не любишь!” — “Грациана, я тебя люблю!” В одной из комнат жила Ида Моисеевна Берштейн, безобидное создание. Она была освобождена из лагеря, где сидела за принадлежность к еврейской организации “Бунд”, боровшейся еще с царским режимом. У нее была дочь, которая жила в Москве, и они встретились через тридцать лет разлуки. Обе мечтали об этой встрече, но, увы, отношения не сложились. Через квартиру прошли десятки людей. Иногда число жителей нашей квартиры достигало сорока человек.

Моя мама всегда во все времена рассчитывала плату за свет и за коммунальные услуги, так как всеми без исключения считалась самой умной, а что самое главное — самой справедливой.

Уже на моих глазах менялся состав жильцов квартиры: все больше появлялось пьяниц, вместо высоких по коридорам ходили низкорослые, коренастые люди, менялись интонации и голоса, доносившиеся из кухни.

* * *

Как все это выносила бабушка, не представляю, она жила в своем мире, где все было достаточно гармонично, рядом любимая дочь, которой все прощалось, в другом конце квартиры старшая дочь, которая являлась ее гордостью и помощницей, внуки, любившие ее, все новые выходящие исторические романы, иконы, есть какая-то еда, одежда. Она могла позволить роскошь один раз в три недели ходить на Усачевку в баню. Там были у нее банщица и педикюрша, которым традиционно давались чаевые. Приходила из бани очень симпатичная и абсолютно счастливая.

Во время войны она коротко остриглась, упорно ходила в мужской зал к одному и тому же парикмахеру, которому тоже давалось добавочное вознаграждение (традиция). Она носила косыночку из марли, плотно облегающую голову. Может быть, эта привычка выработалась во время работы в стоматологической клинике, а может быть, для нее это было естественно, как для верующего человека.

Я вспоминаю, как она сидит на диване, читает с огромным интересом книгу. “Бабушка, я сдала экзамен, не знаю, что сейчас делать?” Я ей явно мешаю, она гладит меня по голове и говорит: “Посиди рядом, подремли”. У нее очень маленькие симпатичные руки, на пальце левой руки кольцо с топазом, наш с мамой подарок. Колечко обмотано ниткой, видимо, стало велико, она похудела, надо было обратить на это внимание.

Я со стыдом вспоминаю, что мы все дружно забыли о дне ее рождения в тот последний год перед смертью. Потом было всеобщее раскаяние, чередующееся возмущением: “Ты что, не могла нам напомнить?” Моя мама побежала ей что-то покупать, пришла тетя Лиза, конечно, бабушка немного обиделась.

Но ничего, ничего, за плечами была жизнь, полная событий, радостей, любви, горя. Через всю жизнь вера в Бога, в справедливость его деяний, а самое главное — все четверо детей живы, а ей семьдесят пять лет. Разве можно роптать? Нет, надо вечером перед сном встать на колени перед иконами и воздать хвалу Господу, за все, за все благодарить Его, благодарить!



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru