Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2018

№ 9, 2018

№ 8, 2018
№ 7, 2018

№ 6, 2018

№ 5, 2018
№ 4, 2018

№ 3, 2018

№ 2, 2018
№ 1, 2018

№ 12, 2017

№ 11, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Агеев

Человек иронический

Иронию всегда массово не любили. Причина простая — подавляющая часть населения планеты состоит из нормальных, действующих в предложенных им обстоятельствах людей. Не говорю — тупых, скорее — серьезных. Им не то что смеяться — им улыбнуться некогда. А эти, которые смеются и улыбаются, а также хмыкают время от времени, — конечно же, выродки, бездельники и пустоголовые насмешники. На-ка, возьми лопату и выкопай траншею, согнав семь потов!

Но насмешник, выкопав траншею, все равно потом придумает анекдот о траншее, которую его заставили копать “от забора до обеда”.

Анатолий Вишевский (не путать с социологом Анатолием Вишневским) приводит в своей статье “Интеллигентская поп-культура 1970-х: случай “иронической прозы” (иллюстративные пролегомены) (Неприкосновенный запас, 2007, № 4) определение “человека иронического” от Алана Томпсона (ну, неграмотный я, не знаю, кто такой Томпсон): “Человек иронический — это чаще всего лицо пассивное, наблюдающее за течением событий вокруг. Он неравнодушен к происходящему, но, как только у него возникает потребность в действии, он находит, что перемены не имеют ни малейшего смысла, а бунт приведет в конечном итоге к худшим последствиям, чем подчинение. В любом человеческом усилии он видит лишь тщету и суетность”.

Словом, бездельник: сам делать ничего не буду, но уж посмеюсь в свое удовольствие над тем, что вы там вечно “куете чего-то железного”. Несимпатичное существо.

Я-то, когда говорят про иронию, сначала Некрасова почему-то вспоминаю (“Я не люблю иронии твоей, Оставь ее отжившим и нежившим…”), потом Блока и блестящую его статью “Ирония”, которая (с эпиграфом из того же Некрасова) начинается так: “Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа “иронией”. Ее проявления — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается — буйством и кощунством”.

Отчего ж таким интеллектуальным СПИДом поражены “самые живые, самые чуткие дети нашего века”?

Проза Блока недооценена — и современниками, и потомками, потому не поскуплюсь на цитаты: “Я знаю людей, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их мать, что они погибают с голоду, что изменила невеста. Человек хохочет — и не знаешь, выпьет он сейчас, расставшись со мною, уксусной эссенции, увижу ли его еще раз?”.

Но самое противное не это даже, а вот такое: “И мне самому смешно, что этот самый человек, терзаемый смехом, повествующий о том, что он всеми унижен и всеми оставлен, — как бы отсутствует; будто не с ним я говорю, будто и нет этого человека…”.

Вот это страшно, а еще страшнее: “Самого меня ломает бес смеха; и меня самого уже нет. Нас обоих нет. Каждый из нас — только смех, оба мы — только нагло хохочущие рты”.

Такое зеркало в зеркале: нет ничего, над чем нельзя было бы посмеяться. Культуры нет, нет цивилизации. Нет ничего, за что стоило бы побороться. Ну как я буду бороться за что-то светлое и возвышенное, если оно заведомо смешно, а вокруг тебя циники (да и сам ты циник), которые легко опошлят самые твои сокровенные мысли и стремленья?

У тебя даже нет возможности перейти на другое поле — пафосное и духоподъемное, — потому что там засели непроходимые дураки со своими комплексами, по поводу которых ты сам много раз смеялся и смешил благорасположенную к тебе публику. Это не твое поле и, если ты на него забегаешь, тебе не подают руку духовно близкие люди. (Про блоковские “Двенадцать”, вестимо, напоминаю и про то, как звезды Серебряного века устроили великому поэту нечто вроде остракизма.)

Правы ли они были? Правы. В пределах “малого” времени. Они думали, что еще можно смеяться, а Блок понимал, что смеяться уже поздно — нечто очень серьезное (трагическое) начинается.

Но куда же он денется — даже в самом трагическом своем тексте он не может уйти от иронии. Цитирую по памяти, как Катаев в незабвенном “Алмазном венце”: “И у нас было собрание. Вот в этом здании. Обсудили — постановили: на время — десять, на ночь — двадцать пять… И меньше ни с кого не брать… Пойдем спать…”.

Такая вот демократия, хотя и с признаками монополизма. Но это уже экономические проблемы — сговор, картели и пр.

Революция на фоне совещания проституток — это, конечно, высокая, трагическая ирония. Современники разделились во мнениях о поэме, но нам-то надо жить свою жизнь.

Всегда хочется попасть в некое непротиворечивое пространство, где все подлинно, где нет места иронии. Да где ж взять такое пространство? Мы сами сделали все вокруг двойственным, тройственным, далее везде.

Анатолий Вишевский объясняет нам про наши семидесятые годы: “Ироническая проза 1970-х регламентировалась условиями временного соглашения между интеллигенцией и властью: в рассказах никогда не поднимались запретные темы, там не встречалось аллюзий на видных политических деятелей — речь шла исключительно об отдельном человеке, живущем среди условностей социума, о его желании добиться признания личных заслуг в обществе, где царит дух коллективизма. В героях иронической прозы читатели “Литературной газеты” обнаруживали самих себя, а в описании их жизни — подробный отчет о собственных трудах и днях. Скептическое отношение читателей к общественным ценностям распространялось и на ценности общечеловеческие: было принято сомневаться и в них”.

Что-то вот мне не кажется, что было какое-то, даже “временное соглашение” власти и интеллигенции. Власть была и работала, как умела, а интеллигенция и тех времен, и теперешних пробавлялась кухонной иронией. Не героические были времена, хотя кого-то посадили, но это была чистая глупость власти, наверное, рефлекс какой-то — хватательный, что-ли? Советская интеллигенция 70-х была совершенно неопасна, чрезвычайно пуглива и больше всего хотела покоя. Ну и благ каких-нибудь простых, идеологией не зараженных, — дачи, машины. “Запорожца” вполне хватало, чтобы ездить на дачу, где клубника, огурцы, смородина и прочее простое счастье. Конфликтов никому не хотелось. Мы тут на кухне зубы скалим, анекдоты травим, но телефон подушкой прикрыт — а вдруг прослушивают?

Да кому вы, уже давно сдавшиеся, были нужны, чтоб еще и прослушку ставить? Читайте “Литературную газету”, там на 16-й полосе все про вас написано.

Заставший то и это, переживший переход между тем и этим, я хочу простой вопрос задать: где вы?

Ну да ладно. Некоторых вопросов не нужно задавать, потому что на них нет ответов.

Я чем обеспокоен? В поле тотальной иронии нельзя пастись долго — ирония есть суррогат свободы, которой на самом деле хочется. Ирония коррозирует культурное пространство, сам себя уже не чувствуешь. Вот хочу я эту книжку прочитать или эту девушку соблазнить? А черт его знает, бабушка-ирония натрое сказала…

Вишевский вот пишет: “Интеллигентская ирония оказалась в тупике в начале 1980-х. Относительной социальной и экономической стабильности в СССР приходил конец, а отсутствие серьезных политических образов будущего постепенно превращало иронию в отчаяние. То, что в конце 1960-х было лишь скептическим взглядом интеллигента на положение человека в мире, через каких-то пятнадцать лет, в середине 1980-х, переросло в страх и недовольство. Все это привело к краху традиционной советской интеллигентской поп-культуры в целом и жанровой субкультуры “иронической прозы” в частности”.

Что-то я не очень жалею интеллигентскую “поп-культуру” и “ироническую прозу” (ее нынешних эпигонов выше крыши).

А вот переход иронии в отчаяние очень даже понимаю. Тут прямая дорога.

Александр Агеев



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru