Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Тамара Комарова

Отец

Об авторе | Тамара Семеновна Комарова родилась в 1948 году в деревне Первино Свердловской области. Окончила Уральский государственный университет. Более тридцати лет работает научным сотрудником Красноярского краеведческого музея. Автор книг по истории края. Заслуженный работник культуры Российской Федерации. Живет в Красноярске.

 

Родитель мой, по собственному определению, уральский кержак, был призван на Отечественную войну 23 июня 1941 года. Жены Клавдии дома не оказалось. Тетка побросала в самодельный заплечный мешок пару белья, буханку хлеба, еще какую-то снедь. Молилась, крестила ратника. Благословив многократно, приказала:

— Иди, Семка, и только не оглядывайся.

Все еще мало верящему в происходящее, отцу достало терпения внять теткиному наказу. Миновались лужок под деревней с кочками по одну сторону, ложок с непросыхающей тиной на дне, редкий лесок с пятнами полян, и только переправленный сплавщиками через реку на берег, откуда начиналась станция районного городка Туринска, отец оглянулся: деревня на взгорье хорошо выделялась разросшимися тополями, тесовыми крышами.

Сразу попал солдат в пекло. Никакой подготовки не требовалось. Успел хлебнуть фронтовой жизни в конце 1939 — начале 1940 годов на проклятой солдатами полосе финской обороны, так называемой “линии Маннергейма”. Несколько часов пролежали в снегу в студеную ночь. Отморозил руки, ноги, уши. Госпиталь. Хирург глянул на распухшие багровые уши:

— Резать.

— Нет.

— Тогда гангрена.

— Пусть лучше умру.

Спасли от калечества, но с ранней осени и до поздней весны с той поры не снимал отец шапку, никакого охлаждения потерявшие свою прежнюю форму уши не терпели.

Всю жизнь не мог забыть злополучный полуостров Ханко. На замерзшем льду внезапно появились финские лыжницы. Наши ребята в белых масхалатах, вероятно, не были замечены. Об “амазонках” ничего не знавшие, они с шутками и смехом решают окружить их и взять в плен. Но падает, хрипя, в корчах, один, другой. Визжа от страха и ненависти, девки кидали кинжалы и попадали точно в солдатское горло. Тут уж началось… После расправы бойцы боялись поднять друг на друга глаза.

Вторая мировая завершилась для отца в двадцати пяти километрах от Берлина. Через какое-то время, едва дав перевести дух, отправили в эшелоне на Дальний Восток. Но судьба больше искушать не стала. Пока добирался, военные действия с японцами закончились.

Появившись дома осенью сорок пятого, около года не работал: по словам его первой жены, отходил от изнацельства. Бродил по деревне, по лесу, промышлял рыбой, охотой. Мучился ноющими ногами, болями в желудке. Странствующие по деревням татары-коновалы наладили снадобье, которое помогло одолеть хворь. Не имея ничего другого, гимнастерку износил, что называется, в лепестки.

И только сойдясь с моей матерью, оставшейся вдовой в неполные восемнадцать лет с дитем на руках, оживился, встряхнулся солдат. Устроился в кузню и начал чертоломить, превратившись в рачительного хозяина. Теща выделила молодоженам две чашки, две ложки, чугунок, оставила старый дом. Все свободное время добывал зверя, птицу, рыбу. Золотые руки мастерили замки, железные зимние печки, своедельские ружьишки. Кто десяток яиц даст, кто литр молока, картоха своя. Тем и бились.

Воспоминания отца о войне были наполнены каким-то неистовым исступлением. Нельзя было фронтовику после нескольких контузий пить, в такие ночи он криком исходил, стараясь выплакать, облегчить непроходимую тоску, душевную надсаду. Не могу забыть эти его ночные рассказы, эти стенания.

Первые фронтовые дни. Стихия, плохо или вовсе не организованная. Неразбериха, крики, стоны, ругань. Напор немецкой моторизированной пехоты. Многие красноармейцы, не произведя ни одного выстрела, поднимают руки. Молодой лейтенант мечется между ними, дико матерится, толкает, приказывает стрелять. Кто-то в оправдание кричит:

— Да в плену переждем.

Вера была у многих: там, сзади, в боевом порядке, свои.

В скудном леске, на клочковатой поляне пожилой солдат с разорванным животом. Тянет к отцу руки:

— Добей, браток.

— Не могу, брат.

Через секунды выстрел. Кто-то сжалился, оборвал жизнь мученика.

Отступление, отступление. Деревня, которую покидают. Бабы с детишками у ворот молча, скорбно смотрят: кому оставляете?

Сумрачные, измученные бойцы отводят взгляды.

Отец рассказывал, как долго учился убивать. Из окопа легче: не видишь, в кого попал. В штыковой страшно и озверело: всхлипы, стоны, судороги, хруст человеческого тела.

Под Москвой. Вымученные, озлобленные, грязные, завшивленные, у многих обмотки на ногах. Утверждал: мало какой дурак верил в победу. Держались только на русской остервенелости и жалости к тем, кто оставался за спиной. Приход сибирских лыжных батальонов. Перелом. Повеселели. Двухдневная передышка.

Уверял, что командиры, имевшие к началу войны высокие звания, настоящей ее не видели, кроме тех, кто попадал в окружение или в какую-либо еще военную оказию. На вопрос, а где они были, махал рукой через плечо:

— По штабам сидели. Вот лейтенантишкам, тем досталось.

Многократно вспоминал выход из смоленского окружения. Конец августа, начало сентября. Отбившись от своих частей, бредут группами, одиночками. Сгоревшая деревня. На заброшенной гряде сморщенные, уже склизкие огурчики. Жадно жуют. Неожиданно появляется из-за поваленного забора человек без ремня, без оружия. Невыгоревшие пятна от петлиц и шевронов на гимнастерке показывают чин немалый. Оглядывает притихших, приказывает:

— Остатки огурцов отдать мне!

Потеряли дар речи, ошалело молчат. А потом посылают “по-боевому”, едва сдерживаясь от самосуда. Исчезает за тем же забором.

И уж вовсе кощунственное: случаи убийства собственных командиров, гнавших без нужды на убой солдат ради благодарности командования. Разбери, чья пуля в бою достала. И горький отцовский плач: не жалели нашего брата.

Вышли из окружения. Трое суток допроса, не кормили, давали только воду. Сидящих по соседству пленных немцев кормили.

Переформирование, взвод проводной связи, линейный надсмотрщик; сотни катушек с километрами проводов перетаскал на себе и в бою, и в затишье. Не любил ночи, когда луна выкатывала на небесном поле и всем ликом открывалась земле. Давило чувство одиночества, заброшенности.

Вымотанный недосыпанием, голодом, несчетными атаками, с “боевыми двойными” или без, молил только об одном: Боже, убей сразу, только не калечь. Но теткины молитвы, видно, помогли: четыре контузии, одно ранение — редкая арифметика для человека, прошедшего две войны. В последние годы плохо слышал, от сильного волнения начинал заикаться.

Ко второму году войны он уже ничего не боялся, вернее, устал бояться. Не выносил только одного — свиста падающей бомбы. Уже понимал, что уйдет она в сторону, но спазм страха вжимал в землю. До конца жизни это снилось, тонко, длинно кричал во сне; мама осторожно будила, иногда шутливо проговаривала:

— Кончилась бомбежка.

Был предан солдатской дружбе. Друга Ваньку пытался найти после войны, не смог. Выросший практически в сиротстве, не всегда евший досыта, получив довольствие сухим пайком, делил его на все дни недели. Ванька же, здоровый молодой мужик, уметывал свой паек в два-три дня. Когда начинало от солдатских костерков тянуть варевом, парень уныло подавался в сторону. Отец снимал свою посудину, закрывал ветками, отыскивал приятеля, делил с ним трапезу. Иногда в немецких блиндажах, с обтянутыми одеялами стенами, разживались сухофруктами и хлебом давней выпечки, хранившим удивительную свежесть. После фронта пользовался только деревянной ложкой: хватит, пообжегся алюминиевой за четыре года.

Сталина не любил: что это за главнокомандующий, если ни разу не выехал на фронт. На мой наивный вопрос, а видел ли он генералов, начинал восхищенно трясти головой:

— Ох и хром у них на сапогах был, ох и хром!

Всю свою нищенскую молодость мечтал о добротных хромовых сапогах, да чтоб голенище в гармошку. Единственным его военным трофеем были листы хромовых кож, которые во время обысков эшелонов удалось скрыть. Но подначили его однополчане на обмен: листы пошли за швейцарские часы. Много лет спустя, принеся их из городской починки, спохватился поздно: часовщик изящной, тонкой работы цепочку заменил другой, грубой. Глядя на гулянках на бабу из соседней деревни, обряженную в переливчатые заграничные шелка, материл мародера, обеспечившего трофейным тряпьем два поколения: я воевал, мне грабить было некогда.

За ратные успехи и неоднократные действия личным примером на фронте был принят в партию. Выбыл из нее уже после войны, не встал на учет. Причина была одна: чтобы выживать, начал заниматься домашними промыслами, стал единоличником, — это уже с партийным билетом несовместимо.

Все его награды я растаскала по ребятишкам, выменивала на всякую ерунду, отец смотрел на это равнодушно. Да и не помню, чтоб кто-нибудь в нашей деревне носил в то время медали, ордена.

Где-то в начале семидесятых годов, незадолго до смерти отца, местные власти начали оказывать фронтовикам какие-то почести. 8 мая 1972 или 1973 года начищенных, приглаженных мужиков посадили на скамьи, расставленные в кузове грузовой машины, и повезли на центральную усадьбу. Супружницы, подсаживая своих благоверных, совали им в карманы чистые носовые платки, наказывали не злоупотреблять угощением. Ждали победителей долго, забеспокоились, потянулись в поле, за деревню. Наконец показалась рывками передвигающаяся машина. Бабы чуть не в вой: над кузовом покачивалось чуть не вдвое меньше мужицких голов, чем просчитывалось с утра. Несколько успокоил стоявший во весь рост бывший танкист Иван Шнотин, помахавший при приближении рукой и прокричавший: “Порядок в танковых войсках!”.

Шофер круто завернул, женщины шарахнулись, машина стала, накренясь, на краю канавы. Матерясь, водитель долго выбирался из кабины, наконец открыл заднюю стенку кузова. Между скамьями, единоличником или обнявшись по-братски, лежали недостающие по счету мужички. Кто-то из баб запричитал, вот, супостат, изнахратил последнюю одежонку. Уж выразиться деревенские чалдоны умели. Из-под скамеек кто-то пытался робко оправдаться, кто-то откликался на родной голос. Другие едва обнаруживали признаки бытия. Их подтаскивали к краю кузова, откуда аккуратно спускали. Мало-мальски утвердив супругов в вертикальном положении, извечным приемом — руку мужа себе на шею, крепко обхватив его за талию, влекли бабы своих кормильцев до родных очагов. Хорошо, если крепкая оказывалась, да и если мужичок негабаритист. Иная же проведет несколько шагов, попеременно тряся занемевшими кистями, едва дыша, да и взмолится о помощи.

Утром следующего дня измятые, трясущиеся мужики рассказывали, как проходило торжество. Директор совхоза сказал благодарственную речь в честь победителей, косясь в сторону наших ребят из отделения № 5, прослывших самыми отчаянными. Выпив все, что было поставлено на общественный стол, мужики вынули заначку; прикончив и ее, отправили бывших разведчиков на поиски, и те не подвели: пришли с добычей. А дальше пошло всеобщее братание. Шофера, по долгу службы бывшие трезвее других, начали сортировку фронтовиков по деревням Первино, Сутормино, Красново, Чеболтасово. Путали, пересаживали, перекладывали, а неблизкая дорога доконала победителей окончательно. Долго еще шумела деревня. Бабы пытались оспорить одна другую, что именно ее мужик ухомаздался больше, нежели другие, так натешился.

Постоянно молчащего отца многие побаивались. Соседка-вдова, бившаяся с хлеба на воду с девочкой-подростком и сыном-мальцом с кривыми, изведенными рахитом ножками, часто приходила, виновато прося о помощи. Выпрямлял ей упавшую изгородь, подпирал бревном бок скособоченной избенки, молча, как бы не слыша слов благодарности, уходил. Во время копки картошки, прибрав свою, заходил на соседний огород, подхватывал без всякой помощи мешки, переносил во двор. Вдова с плачем, с молитвами во здравие помощника семенила рядом.

Преклоняю голову перед мученичеством вдов, испытавших всю горечь одиночества на этом грешном свете. Преклоняю голову и перед женщинами, которые дождались своих изувеченных телесно и душевно мужей и много-много приняли мытарств от болезненной непредсказуемости, гневливой раздражительности их. Русский человек невоздержан и на трезвую голову, а уж на пьяную… Многие фронтовики пытались залечить ненастье душ своих именно таким способом.

А сколько детских душ надломила сорванная отцовская психика. Однорукий сосед-фронтовик с синей, обожженной порохом щекой каждую субботу устраивал своим сыновьям профилактику: порол ремнем за имевшие место шалости и числом вперед за несодеянные.

Мне, битой отцом единственный раз в жизни, запомнилось это навсегда. И причина-то была пустяковая. Побелевший, как мел, он сорвался с лавки и солдатским ремнем, концом с пряжкой, вытянул по тощей спине, просек кожу. Затянувшуюся в крике, меня вырвала мама, трясла, стучала по спине, крик не обрывался, уже дыхания недоставало. И только когда плеснули в лицо холодной водой, отпустило. Отец обхватил голову руками и заплакал, а потом исчез из дома. И долго, долго виновато наблюдал за мной издали, не решаясь подойти.

Послевоенный чахлый ребенок, я появилась на свет, когда отцу было тридцать пять, а маме двадцать четыре. Не мог наглядеться на “единственное дите” немолодой родитель. Не раз жена пыталась урезонить безграничное чадолюбие, помахивала перед носом пальцем: “Испотешишь, испонежишь, че будет?”.

Пил отец нечасто. Но сколько длинных бессонных ночей провели мы с матерью, когда, выпив, под наплывом пережитого тосковал и бился он до рассвета, перебирая лоскуточки горькой своей жизни. А попытки суицидов?! Сморенные сном, полусидя, полулежа, полуодетые, сколько раз мы были вздернуты диким криком. Вылетали из горницы, не зная, что думать и что делать. Отец шел в рукопашную: тело в броске, руки согнуты в локтях, завязки кальсон бьют по босым ногам, половики свиты. На белом до синевы лице немигающие безумные глаза. Попытки совладать были бесполезны. Закаменевшее тело не гнулось. Употребление силы приводило только к новой вспышке гнева. Отвлекали, уговаривали.

Отходил медленно, становился вялым. Садился на лавку, мелко дрожал, дергающимися руками тянул в разные стороны майку, начинал зябнуть. На слова, скоро ли угомонится и даст покой, кричал:

— Не трогайте фронтовика!

И с силой кулаком по груди:

— Здесь же все истарзано!

Реки слез проливались в такие ночи. Крупные, как у ребенка, градины катились ручьем, отец растирал их по лицу, коленям. Я гладила его по голове; под сострадательной рукой он затихал. Особенно страшно было, когда отец, не выдержав мучительных видений, обхватывал голову руками и кричал, долго, надрывно:

— Оо-о-о-ё. Оо-о-ё.

Начинала плакать и я. Мама несла воды тому и другому.

После таких срывов на отца нападал “едун”. Навалившись грудью на столешницу, собрав в морщины упрямое чалдонское чело, долго ловил скользящий груздь. Безнадежно махал рукой, тащил в рот что доступнее. Медленно жевал, уставившись в одну точку. Мама роняла:

— Утих, родимый.

Но дальше шел привычный ночной репертуар. Как правило, вначале — исполнение любимых песен “На муромской дорожке” и “Хасбулат удалой”, следом — военные песни с плачем, причетами, жалостливыми комментариями. Незадолго до смерти обзавелся гармошкой, имея великолепный слух, подбирал любые мелодии. Так и тосковали с гармонью на пару повсюночно. И смех, и грех, как говорится. Дальше следовало обсуждение с самим собой надобности правительственных мер. Ни одного партийного руководителя страны верно по фамилии не называл, намеренно. Припоминается один: Громыко — Горемыка.

Часам к четырем утра ночной боец успевал взять несколько высот, привести “языка”, оглашая избу запомнившимися немецкими фразами, проползти по ее периметру и “наладить связь”. Когда репертуар был исчерпан, являлась необходимость обсудить болезненную тему: недокомплект в домашнем хозяйстве. Просеменив в горницу, тормошил мать и сорванным за ночь задушевным голосом начинал:

— Анютша, просыпайся, разглуздайся. Вот коровка и подсвинок у нас есть, куриц маловато, а вот овечек совсем не держим, а?

Мама, не раскрывая глаз:

— Уймись, плистень.

Не выдержав такого несогласия в семейных интересах, супруг взрывался как порох:

— А-а, с тобой все царство небесное проспишь.

И понесло. Иногда доведенная ночным гомоном и бессонницей до изнурения, мать срывалась с кровати, обхватывала подсыхающее с годами тело мужа, перекидывала на старый, стонущий изношенными пружинами диван, прижимала коленом, приговаривая:

— Доварначился? Лежи. Докуда дичеть будешь? Думаешь, я с тобой пособиться не могу?

Совершенно уничтоженный, отец не сопротивлялся. Если же удавалось высвободить голову, победно кричал:

— Гвардия не сдается!

Втиснутый в диван, приняв свою обреченность, опять начинал исходить слезами, причитая, что он в семье есть не кто иной, как раб африканский. Выдумщик на такие сравнения он был великий. Мама, немного отошедшая, уже спокойней:

— Вой, вой, меньше ссать будешь.

А тот еще горше:

— Работаю, как червь неусыпящий, а свободы нет как нет.

Уже совсем обессиленного, заталкивали его на голбец, который отец называл седалом, и там он медленно утихал, ворочаясь, бормоча, стуча пятками по дощатому настилу. А мать шла к печи, досыпать уже было некогда.

Иногда, понимая, что довел семейство до последних пределов терпения, родитель мой кричал:

— Простите, простите!

И показывая на левую половину груди:

— Это же есть не сердце, это есть развратная система.

После бессонных, слезных ночей мучился головными болями, ничего не ел, виновато поглядывал в сторону близких.

“Кровинку” свою отец надеялся видеть человеком образованным. Боясь, что профессора не примут его деревенскую девочку учиться, готов был завалить свинью и везти ученым людям взятку. Но обошлось без урона для хозяйства, я справилась сама. Сначала засобиралась было в геологию, повергнув родителя в полное отчаяние:

— Девчушка моя, да ты же у меня маломощная, в чем душонка только держится. А геологи, они по ровному месту не ходят. Ты же с рюкзаком на первой кочке и застрянешь.

Остановились на гомонитарном образовании. Возгордившись моим поступлением в университет, не зная толком рода будущей профессии, — это ему казалось излишним, — на любопытные вопросы отвечал так, как мог ответить только мой несравненный папа:

— А она у меня по высокому профилю пошла.

С этим “профилем” презанятная история была. Отец в своем кузнечном деле был большим мастером. Однажды я принесла из сельской библиотеки неизвестно как туда попавшую книгу “Кузнечное производство”. Отказывавшийся почти до смерти носить очки, отец читал ее через лупу без оправы, отставив мизинец, низко склонившись, шепотом проговаривая текст. И так как книга читалась многократно, мы с мамой стали свободно ориентироваться в сталелитейном производстве, знали назубок профили и марки легированных и углеродистых сталей.

Я не встречала в своей жизни человека, жившего в таком согласии с природой, как отец. Она исцеляла его, была сладкой, никогда не надоедавшей утехой. В детстве я была глубоко уверена, что он понимает язык птиц и трав. Летом открывал в горницу крашенную голубой краской дверь со старинной латунной ручкой, просовывал в щель голову и, чтоб не напугать меня сонную, нараспев:

— Кукушо-о-нок мой, вста-а-ва-а-й. Птички уже почти все росы выпили, остальное солнышку досталось.

Лето было для отца святым временем года. В любимую им сенокосную пору и слова-то выходили у него уменьшительно-ласкательные: копешка, сенцо, навильничек. Но горе, если далече что-то загромыхало, а еще хуже, если забусило, тут уж доставалось всем: и святым, и бренным. Спрятавшись под березами, курил частыми нервными затяжками, не отрывая взгляда от своего добра: опять надо ворошить, сушить, грести, копнить.

В жаркие летние дни, когда воздух стоял неподвижно и небо выцветало до бледного ситчика, отец выходил в огород, стоял, вслушивался, гладил рукой подсолнух, поворачивал голову на слабый писк утомившейся птахи, ворохнувшейся в огородной дурнине. Появлялась мама, осматривала огуречную гряду, радостно объявляя о первых “появышках”, вставала рядом. В такие благостные, покойные минуты они нежно именовали друг друга: Сеня, Нюся. Нехотя уходя, отец выдыхал:

— Эх, летечко, ты благословенное!

К нему в руки шло все: дичь, рыба, ягода. На спор мужики садились с удочками вдоль берега, и язи шли только к отцу. Его и прозвали колдуном. Хотя доля правды была: мог заговорить на месяц больной зуб, пошепчет на змею, и та, безвольная, обвисает. Отец только посмеивался. А рыбацкую везуху свою объяснял просто: уду надобно выбрать не кабы какую, покупные крючки довести до совершенства. Каждый крючок внимательно, с прищуром, просматривался на свет, подтачивался, подпиливался, пробовался на зуб. Как истинный рыбак, отец умел и готовить, и есть уху. Рыбка обрабатывалась столь совершенно, что оставался чистый, без малейшего повреждения остов, который мог служить наглядным пособием.

Однажды отцовское любимое занятие чуть не стоило ему жизни. Со своим приятелем, фронтовиком-инвалидом дядей Володей, они накопали с вечера червей и утром, весело переглядываясь, засобирались: накануне случилась халтура, и рыбалка обещала быть особенно приятной. Надо сказать, что к увлечению своему мужики подходили куражливо, заранее предусматривали и обговаривали место и время действия, готовили приспособления для лова.

Прикрепили уды к рамам велосипедов и на расстоянии длины этих уд, волочащихся по земле, чинно последовали друг за другом. Дядя Володя ехал первым, ловко вертя педалями одной родной, другой протезной ногой. Отец, на старинном, с высоким сиденьем и крутой баранкой рулем велосипеде выглядел чинно, даже надменно.

Вечерело, а рыбаки не возвращались. Мама забеспокоилась:

— Давеча всё переглядывались, как собирались. Не иначе с заначкой поехали.

А когда начало темнеть, отправилась на поиски. Наша “пропажа” обнаружилась легко: молчун трезвый, веселеньким отец был навязчиво говорив, “во всю головушку”, как с собеседником, так и сам с собой. Постояв на меже огорода, прислушавшись, мама на этот голос и побрела. И обезумела, увидев мужа лежащим, со свесившейся головой, на краю силосной ямы, наполненной талой водой. Немало скотины по весне перегибало в этих ямах, да и человек без посторонней помощи не смог бы оттуда выбраться. С двух сторон ямы высились огромные кучи извлеченной земли.

Спешно оттащив отца от “утопели”, привычно подхватив, повела рыбака домой. Тот всю дорогу пытался что-то пояснить, ноженьки его подламывались, тело прядало во все стороны, голос рвался. Несколько раз попадали в бочажины, промочили ноги. Дома, пристроенный на лавку, отец поднял округленные, удивленные глаза:

— Ой, Анютша, где я был, где я был! Как ни подниму голову, кругом Уральские горы.

Отдышавшись от смеха, мама отправилась за второй “пропажей”. Дядю Володю поставить на ноги было делом куда более трудным: протез скоблил землю, не желая придать телу устойчивую позу. А затем еще два рейда, уже за велосипедами.

Отец помещен был на голбец, дядя Володя — на полу с ватником под головой. Постоялец он был надоедливый. Немного подремав, начинал передвижку: полз по избе, с грохотом натыкаясь на препятствия. Табуретка, поленья, утварь — все это разбрасывалось в разные стороны. Мама поднималась, чуть не плача, водворяла пластуна на прежнюю позицию, но ненадолго. Попытались поместить ночевальщика в баню, но застали поутру развороченный край печки-каменки и гостя с сорванными ногтями.

Феноменальным музыкальным слухом мой отец обладал от природы. Всем инструментам предпочитал скрипку, любил татарские песни. Такой вот диапазон. Красивый человеческий голос его завораживал. Летними вечерами не засыпал до тех пор, пока не послушает деревенских девок, ходивших с песнями из одного конца деревни в другой. Мощный чистый голос первой певуньи Вали Прищеповой, покрывавший весь хор, вызывал у него растревоженные протяжные вздохи. Возили Валю на разные конкурсы, заслушивались знатоки, да не судьба была: нищая мать, две сестренки в полусгнившей избенке, только и осталось, что сельчанам наслаждаться даром этим невиданным.

Пел отец не как все люди: слова песни подхватывал с середины, громче всех, пристукивал ногой в такт, колыхался всем телом, а где содержание достигало особого трагизма, почти рыдал. Поэтому две-три песни поддержит и уже весь душевно измается. А когда моя любимая бабонька Настя на два голоса с одноглазым соседом Петром заведут, тут уж и совсем мочи нет: облобызает отец певцов, оросит слезами, руки исцелует.

Любил домашние читки житейских историй, особенно о тяжкой женской доле. Сам, в каком бы состоянии ни был, ни разу мать пальцем не тронул во всю жизнь. Слушал напряженно, когда героиня подвергалась притеснениям и унижениям, прерывал иногда чтение невоздержанными репликами; утомившись перипетиями человеческой жизни, долго не мог заснуть, а на следующий день придет с работы:

— Анютша, я счас вздремну, а вечерком ты опять почитаешь.

Чистоплотен был до болезненности. Глядясь в зеркало, старыми ножницами выдергивал неаккуратно выросшие волоски в ушах, ноздрях, подбривал брови, чихонастился, по выражению мамы. Еду она готовила всегда с плотно повязанной головой: не дай Бог, волосок. А пьяненький, пил из одного стакана с собутыльниками, величая каждого братом, всякого лобызал.

Во всем у него была своя, незатейливая эстетика. Ягода с сенокоса привозилась аккуратным букетиком. Глядел, как чадо его подхватывало ягодки губами, горестно вздыхал, гладя по худым лопаткам-“крыльцам”:

— Единственное дите приобрел, и то не ест, не пьет.

Дичь фигурно нанизывалась на прутья, уловленная рыба прокладывалась листами. Привозил охапки кувшинок, ставил в старое ведро под навесом. Во дворе чистота, “иголку зимой найдешь”, все стоит, висит, закреплено на своем, устойном, привычном месте. И самые лучшие в деревне скворечники. Птичьи домовины тщательно конопатились, белились, вход устраивался с подветренной стороны, на вершинах — свежесрубленные елочки, жерди утверждались крепкие, чтоб птичье потомство не раскачивалось, не беспокоилось. А потом подолгу сидел на завалинке, наблюдая за обустройством новых соседей. Всегда под навесами была пара ласточкиных гнезд. Отец забивал под них гвозди, чтобы они не обрушились под тяжестью растущего потомства. О прилете грачей узнавал первым. Ушел из жизни — ласточки исчезли. Мама гнезда не убирала.

Много ли он видел добра в этой жизни? Побои до беспамятства отца-пьяницы только за то, что толковый мальчишка просился в школу; ранняя смерть отца и матери, оставшиеся на руках младшие брат с сестрой; подневольная женитьба чуть не в шестнадцать лет, организованная “сердобольными” тетками; гибель восемнадцатилетнего братишки в войну, сгинувшая в тюрьме за буханку краденого хлеба сестра; две войны. Сколько еще должно было вместить в себя человеческое терпение, чтобы окончательно не сокрушиться? Только живя с мамой, он был по-своему счастлив. Любил ее. Знал, что не может она забыть первого, погибшего в начале сорок второго года, на двадцать первом году жизни. В самодельной крашеной рамке, в верхнем ряду, помещались фотографии высокого, красивого Георгия, а внизу — отца. И ни разу не было матери упрека в такой последовательности. И только иногда, плача, сетовал:

— Ты меня, Анютша, не любишь.

Маме в войну тоже досталось. Вспоминала: собрали как-то в деревне девок, молодух, и отправили с вагоном хлеба в Свердловск для сдачи на нужды фронта. Лепились, слабые от недоедания, к мешкам, как мураши, и с усилиями волокли их. Застигнутые малой нуждой, долго метались в поисках подсобного места. Углядели забор, метнулись, да в ряд и пристроились. В разгар облегчения услышали громовой хохот: приземлились наши командированные во дворе солдатской казармы.

На грошовые командировочные, проголодав, насурьмили брови и завили кудри. Появилась мама во всей городской красе дома, а малая дочка Галя пятится: не узнала. Слушая этот рассказ, смеялись соседи вместе с рассказчицей, отец молчал.

Свою смерть он предсказал с точностью до года. Принял болезнь длительную и мучительную, не роптал, не жаловался. Жизнь уже замирала в нем, а он тосковал, что не увидит распускающегося лета; что только и теплит его душу верхушка березы, видневшаяся в окнах второго этажа больницы. С усмешкой, тоскуя, говорил:

— Вот пока на кладбище зарываете, вокруг могилы стоите, так терпимо. А вот как уедете и одного оставите, то-то тоскливо станет.

Умер мой отец 25 июня 1975 года на моих руках. Незадолго до кончины сказал, что мне повезло в жизни иметь такую мать. В последние часы, почти полностью парализованный, потерявший зрение и речь, каким-то чудом проговорил мне, склонившейся:

— То….о…му….ш…ка.

И рукой, которой уже совсем плохо владел, пытался прижать мою голову к своей груди.

Мама завела часы и надела покойному на руку: повеселей будет. Мужики срубили несколько молодых березок, закрепили по углам кузова, и под этот робкий, молодой шелест отправился мой несравненный Семен Иванович в свое последнее вечное пристанище. Утишились все страсти, прошли все боли, успокоился солдат.

Много лет уже нет его, а все слышу его скорбный, неутешный плач. Вскоре после смерти на полатях нашли его дневник. На пожелтевших листах старой бухгалтерской книги вел записи о своем ухудшающемся здоровье.

И молю все эти годы Бога за незабвенного моего родителя: прости ему все грешные деяния, вольные и невольные, ему и на этом свете ада достало. Если вижу кадры военной хроники, мечтаю несбыточно — а вдруг отец где-то на них окажется. Только узнаю ли я его, молодого.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru