Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018
№ 12, 2017

№ 11, 2017

№ 10, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Михаил Юдсон

Игра в Го, или Аргус

Об авторе | Михаил Юдсон — прозаик, критик, родился в 1956 году в Волгограде. С 1999 года живет и работает в Тель-Авиве. Помощник главного редактора журнала “22”. Автор книги “Лестница на шкаф” (М.: О.Г.И., 2006).

 

“И мы едва...”

(Гоголь, обрыв “Мертвых душ”)

Александра Гольдштейна не стало 16 июля 2006 года. “Умчался по желобу в жадный раструб, сгинул, всосанный медициной”, — пророчески обронил он, когда еще не предвещало.

Осталась поразительная проза, сжатая, свернутая в четыре свитка: “Расставание с Нарциссом” (Букеровские блага за 1997 год), “Аспекты духовного брака”, “Помни о Фамагусте” и “Спокойные поля” (уже без него, не подержал, не погладил обложку). Все — в издательстве “НЛО”, элитарном оазисе.

Да, Гольдштейн счастливо издан сразу, избежав судьбы, скажем, Сигизмунда Кржижановского и иже с ним. Просто пока его не прочли. Сложно! “Стопроцентно не читаемый роман”, — подкузьмил второразрядный критик. “Наплел словес”, — жалобно вздохнул другой. В общем, “читал и читаного не одобрил”, — как отрезал Первый. Хотелось бы и мне, смиренному постраничному страннику, пробормотать, сталбыть, несколько торопливых слов...

По Борхесу, писать книгу — что строить лабиринт. Гольдштейн своими текстами рубил цельное литературное здание — четыре книги, как четыре колонны (он утверждал, что их должно быть пять, канонически, пятикнижье) дивного Храма Языка. Язык был его тетраграмматон, языческое, языковое Единобожие. Из набоковской Троицы (рассказ, магия, поучение) он веровал лишь в магию — как возглавие-луковку Храма. Гольдштейн мог соглашаться с незатейливым тезисом, что не мы пишем, а Язык пишет нами, но при этом добавлял: “Но свобода дана!”. Свобода скрипеть пером и возбуждать клавиши, проза как аскеза — ежедневный изнурительный труд по смирению плоти текста, по превращению слова в податливую строительную глину.

Когда попадаешь под своды книг Гольдштейна, где лестницы и двери страниц сплетаются и рушатся, как на картинах Эшера, наступает ощущение, что сей текст создавало существо с иным набором глаз (этакий Аргус, гольдштейновым движением поправляющий очки), а заодно и ушей с ноздрями. Воистину, “нужны новые уши для новой музыки”, — присвистнем вслед за безумным интервьюером Заратустры.

Читать Гольдштейна хорошо пешком, на медленном огне, с наслаждением разгрызая и перекатывая во рту, смакуя лакомое, с лакмусовыми мурашками по спине (“холодок восторга”, тавро качества), крылышкуя золотопись кириллицы. Он нечувствительно, снисходя к дислектикам и немощным, вводит, посвящает читателя в свой круг чтения (компост текста), да слабо сказано “круг” — целые ярусы шестигранных галерей Вавилонской Библиотеки. Я встречался с ним только в доступном мне углу — где кадка с вязким медом русской прозы — Ремизов, Шмелев, Добычин. Поражал его охотничий интерес к “бедным людям” словесности российской — Слепцову, Эртелю с его “Липягами”, Николаю Успенскому. Гольдштейн азартно “искал слова” — откапывал их в черноземе этой прозы, в пластах, казалось бы, канувших текстов. Ему также нравилось “сплошное” (его термин) — он отстаивал отсутствие диалога, изгнание лакун напрочь, ибо лишь авторский голос, глас Демиурга, по его мнению, должен был тянуть плуг прозы, как вольный вол, не перекладывая поклажу на спину персонажей.

После двух первых книг Гольдштейна с их эссеистовостью, гальванической, как писали конструктивисты, “энергийностью”, выстроилась третья, златокаменная, иная формой — “Помни о Фамагусте”. Это вообще небывалый доселе на мефодице эксперимент, сравнимый с опытами Джойса, — попытка “Поминок по Финнегану” по-русски, потоп сознания (не зря хлещут похоже).

“Нынче стала зелень веток в редкость, гол литературы ствол”, — буркнул один перековавшийся будетлянин. Да уж, годы поползли какие-то голые, тощие, писчебумажные. Текстиль текста отпускается штуками, швыряется торопливо на прилавок, исчезла выделка, кружева ручной работы. Но тем слаще встреча с чудотворчеством, с тем, что Филонов называл “вещь”, — то есть с произведением, созданным напряжением таланта, усилием стиля.

“Фамагуста” напоминает мне искусно взращенные словесные джунгли, одомашненную чащобу. Разбегающиеся тропки квазисюжета, густой валежник смыслов, говорящие и горящие кусты текста. Громадное, как “Ветки Завета”, книгодрево, где простецам вроде меня, увы, доступна лишь кора и с ходу не проточишь страниц, не выучишь “на прокол”, и сразу прорисовывается иллюстрация из Босха — задумчиво торчащая голова из дупла.

Про чо книжка-то? Ну, если кратко, на одной ноге — есть Город, в нем происходит дело. “Итд”, как пишет Гольдштейн. Город как Город, частью добычинский Эн, местами гринов Лисс, а чаще — улиссов Дублин. При этом, в действительности (иронической), на том еще самом деле, с топографической точностью — Баку. Зурбаганный советский город, задворки Империи времен заката, упадка и разрушения. Гиббонова смута и орангутанские пляски варваров. Интеллигентный молодой человек из приличной семьи — филолог, университант — движется по Городу и жизни, по всем пяти измерениям. Это роман, перекрученный, как телефонный шнур, сплетенный из разноцветных жил. Роман-палимпсест — Дж Дж ждет ожидаемо, если поскрести, — но это тоже не первослой, вылезает какая-то незнакомая, неверморная для меня литра Востока, причем запавшая на Запад, напитавшаяся европейским романтизмом. Это пот сознания русского еврея-интеллектуала, спеца по взаимопроникновению средневековой письменности, обитающего в рахат-лукумном бреду чейн-стоксова социализма.

Под обложкой бродит, собственно, всего один персонаж — протеистично, водофонно перетекающий из тела в тело, меняя лишь табличку на груди, — это все тот же Александр, “Сашок”. Известно сызмальства, что ежели персонажи не держать в узде — они начинают свою Жакерию, бунтуют супротив авторского произвола, папизма-карлизма. Но у Гольдштейна его герой никогда не удерет никаких штук — он надежно надет на нежную авторскую руку, сливаясь воедино (а никакого отдельного Александра Ивановича не было).

Сверхгустота, лава слов, магическая магма, перенасыщенность текстовой мозаики, этакое смальтузианство “Фамагусты” — требует при вкушении определенного напряжения. Сморило? Так передохни, по кусочку, тщательно пережевывая. Автор-аргус (глаз-то, как яблок) выхватывает из тьмы смыслов сразу много и очень быстро — блики, мелькнувшие тени (просящие пить?), порскнет кто-то из-под колес кибитки, взмахнет плавное перепончатое крыло над — улавливай! Мир, скрипя, поворачивается и становится зримым — вид сбоку, сверху, изнутри. Причем, если долго вглядываться в эту прозу, то и она начинает вглядываться в вас, играть с вами, потом вами, переставляя, подкидывая (защита тщетна), заполняя клетки — не Гессев бисер, но игра в Го.

Проза Гольдштейна — это распахнутая герменевтика, открытая игра в Го, где обнажены (до пояса) приемы и уловки, а “сиринские гномы” вовсю снуют и участвуют в тексте. Так что, попросту — новый Набоков народился? А цветы его — Блумова сада? Отнюдь нет, ребята. Абсолютно неточно, конечно. Просто мой слабый мозг ищет колышки, вешки, за которые можно зацепиться в этом очень новом русском поле.

А последний, непростывший роман “Спокойные поля” — почти доступен, изыскан и пронзителен. Там предсмертные дневники Надсона и Башкирцевой врастают в невероятно печальную почву прощальной прозы Гольдштейна. Он завершил книгу и через три дня закрыл обложку своей жизни. “И мы едва...”. А далее — молчание. (“Е-2, — пошутил бы Гольдштейн. — Все лишь начинается”.) Здесь не так ощутимо авторское наслаждение письмом, насаждением слов, превращением гоби пустого листа в сады радости с соловьиной механикой и арыками строк. Зато — высочайшее напряжение этих спокойных полей, зыбучая текучесть текста, еле слышный шорох заметания... Книга песка. Барханный морок романа завораживает, втягивает в свою воронку, стучит в висок — ваше время истекло, словно бабочка в стекло, как песок сквозь пальцы, а пальцы в пыльце...

Я сижу на шаткой табуретке в своей каморке, которую нанимаю “от жильцов”. Светильник перегорел. Вокруг Иудея — бедная, пыльная литпровинция у моря. Жара. Азия-с. Графоманы-с. За оконом — разлапистые тель-авивские пальмы, дрожит, как на сковородках, горячий воздух (“Господи, где мы, за что?!”), в мозгах берлогово ворочается Москва (“в сугроб бы, в нирваньку!”), а на столешнице — стопка Сашиных книг (Гольдштейн в слитках), и бормочется настойчиво, проборматывается: “Настанет, настанет свой черед”.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru