Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Семен Файбисович

Один год

От автора |Это композиция из записей еженедельника, который я вел в 2005 году (плюс того же года рассказ-элегия “Мои окна”). Не суть, что ее составила небольшая часть текстов, по большей части “лирических”. Суть в том, что затевал я все как эдакий неоандеграундный проект: мол, никому нынче не нужны неангажированные высказывания, а высказываться хочется — вот и буду вести “колонку для себя” про все, что волнует. И повел, а записи показывал двум-трем людям. Потом один из них, старший сын, надоумил вывалиться в Интернет, в ЖЖ — “Живой журнал”: мол, формы презентации нового андеграунда должны быть адекватны времени. К тому времени, когда год закончился, а с ним и проект, его автор обнаглел настолько, что принес свои записи в журнал “Знамя”. Так эта композиция и возникла. С одной стороны, первоначальная затея оказалась несостоятельна: какой же это андеграунд, когда его репрезентирует уважаемый и вполне легальный толстый журнал? С другой стороны, отрадно, что есть еще места, где есть место свободному высказыванию на произвольные темы.

Бомжевание

 

Все — началась новая жизнь: с новыми окнами. А старые теперь — посмертно — смертельно жалко. Пусть с гнилыми рамами, выпадающими стеклами и форточками, без нащельников и со сквозными на улицу щелями, они были настоящие, живые. А эти стеклопакеты в пластике какая-то условность, право слово. Допущение какое-то: декорация к спектаклю. И не только сами по себе: вид из них — и то декорацией стал казаться. А взять ночную “обратную связь”?! Раньше, пропустив свет уличных фонарей через свои стекла неровной толщины, окна так томительно слоили его и струили по потолку и стенам, развлекая бессонницу хозяина! Такие затейливые — внакладку — светотеневые композиции выкладывали на них, а у этих все просто, плоско, банально, стерильно: любовь — и секс, если воспользоваться образным сравнением из арсенала пошляка. Нет, у этих тоже по-своему ничего выходит — вступимся за секс — но, положа руку на сердце, какой-то минимализм. В общем, с теми окнами были богатые, противоречивые отношения — сложные, словом — пусть и такие сложные, что в конце концов привели к мною их зверскому убийству (чужими руками), а с этим пластиком возникнут ли хоть какие? Хотелось бы, конечно, чтоб возникли: даром, что ли, пришлось пройти через чистилище (смены окон — пусть в данном случае уместней отсутствующее в языке слово “грязнилище”)?! Если не райская, то хоть какая жизнь за ним должна быть — без отношений что за жизнь! Ладно, будем надеяться, удастся в них вступить, а, пока окна меняли, привелось вступить в несколько непривычные отношения с другими предметами, побыв типа бомжем.

На второй день работ находиться в квартире стало невмоготу — в силу чудовищной грязи и пыли во всех помещениях в сочетании с моей аллергией на пыль. Попробовал посидеть на балконе с книжкой — покурортничать — но в тридцатиградусную жару (в тени) на солнце долго не высидишь. Тем более, когда не перед тобой море или бассейн, а за тобой горячая стена и даже душ в ванной — недостижимая мечта, дверь в которую заставлена не вставленными рамами и завалена мешками с мусором. Да еще через зияющие проемы на балкон летит та пыль, от которой ты на нем искал спасения. Пришлось искать спасения на бульваре у Елоховки. Не то чтобы в компании бомжей, но, оказавшись там вместе с ними, привелось окунуться в мир, до того бывший лишь объектом наблюдения и съемки. Правда, в отличие от завсегдатаев, у меня с собой были книжка и фотоаппарат — от здешних завсегдатаев в отличие, а не от бомжей “вообще”, потому как сам видел у памятника Пушкину бомжа с одноразовым фотоаппаратом “Кодак”. Его обладатель с важным видом извлек камеру из пакета и стал манипулировать ею, будто снимает памятник. А до того еще достал — для пущей важности — из того же пакета экспонометр доэлектронной эры: достал и навел на наше все. Тут, может, и переиграл, но потом исправился: пощелкав сам, попросил своего приятеля пощелкать его на фоне бронзового монумента и начал позировать с важным видом. Вышло вполне убедительно с точки зрения правды что жизни, что искусства: “на фоне Пушкина — и птичка вылетает”, как поется.

А у Елоховки раз видел пришлую тетю, которая, нога на ногу в цветастом сарафане, сидела неподалеку от паперти на парапете и читала книжку. Но это еще что: на голове читательницы красовалась шляпка, обязанности которой выполняла крышка торта — большая, овальная, с розами: похоже, заказного (могу предъявить фото). Не то дама хотела привлечь так внимание к своему нетривиальному занятию, не то руководствовалась чисто вкусовыми соображениями гармонии роз на головном уборе с полевыми цветами на сарафане. А может, соображениями удобства руководствовалась. Или просто ей так нравилось. Или хотела выделиться из здешней серой бомжевой массы. Последнее ей точно удалось, но я и здешних в обиду не дам. И ту рыжую, всю в кудряшках, даму не дам, что уже который день в тридцатиградусную жару сидит на лавке в дубленке — капюшон только то накинет, то откинет — и внимательно разглядывает белыми глазами тонкого костистого лица когтистые кисти тонких белых рук: когти только грязные. Между прочим, в позапрошлом году она со столь же важным и отрешенным видом и взглядом прозрачных глаз сиживала в таком на голове трикотажном изделии типа ночного колпака (и тут готов предъявить документальные свидетельства*), что еще вопрос, чей головной убор круче. И ту не дам в обиду простецкую тетеньку с седым пучком — очень домашнего вида тетю в кофте, — что уже третий год ходит по дорожкам бульвара, сидит на его скамейках и спит на них с неизменной картонкой на груди с надписью: “Лечу все болезни прикосновением рук”. Единственно, за три года надпись постепенно выцвела, так что в этом году картонка выглядит пустой — для непосвященных. Зато для посвященных надпись проступает как бы выведенная симпатическими чернилами. И того бородача на костылях не дам в обиду. Он, правда, не бомж, а классический нищий, и не на скверике обитает, а либо прямо на паперти (в этой позиции еще одиннадцать лет назад стал героем моего живописного диптиха), либо напротив Елоховки через Спартаковскую. Там, правда, сейчас стройка, но он умудряется и под строительным забором, и у въезда на стройплощадку — практически под колесами самосвалов — располагаться живописно и вальяжно: сейчас, например, спит ничком пьяным бородатым лицом в асфальт. Костыли разбросаны, зато под боком в такой же позе, такой же грязный и почти такого же размера, бурый плюшевый пес с белыми (изначально) пузом и исподом ушей. Основные, стало быть, различия спящих в том, что пес бур, трезв и безбород.

Но наряду с “обычными” наблюдениями в этот раз, повторяю, присутствовало и необычное ощущение бомжем себя самого. Ни книжка, которую прилежно читал, ни камера, которую время от времени пускал в ход (один плюшевый пес размером с нищего, спящий с ним, чего стоит), ни прослушивания, которые вел (к примеру, на одной со мной лавке долго разговаривали мужчина и женщина. Скорее всего по-татарски — судя по цивильной одежде обоих, — так что я ничего не понял. Только раз различил у нее: “жирные свиньи”, а у него: “пара вагонов”. Да и то, может, ослышался — обманулся сходством звукосочетаний), не спасли от чудовищной маяты. Все внутри нестерпимо зудело — прямо чесалось — от одновременно бездеятельности и бездомности существования — а это ведь и есть “набор бомжа”. Это, выходит, всего один день маяться дурью на людях, не зная, куда себя деть, такая пытка! Каково же им, бедолагам, убивающим так недели, месяцы, годы жизни?

Чтобы человек был хороший

Очередной контакт в районе Елоховки. Догоняет дяденька — как раз перехожу дорогу по той зебре, что напротив паперти, и иду по скверу вниз к своей Новорязанской — и говорит: “Вы не из армян будете?”. Такой недобомжевого типа оживленный мужичок с небритым неожиданно сильно выступающим подбородком — единственная, можно сказать, особая примета. Я ему:

— Не-а.

— Православный, значит?

— Не-а. Еврей.

— Нет, не может такого быть! Вот он — еврей (мы в это время проходим мимо памятника Бауману)!

— Нет, он немец, насколько я понимаю.

— Это вы, может, немец, а он точно еврей.

Больше не возражаю. Вместо этого примирительно делюсь банальным соображением: “Главное, чтобы человек был хороший”. Он соглашается, но для верности сообщает, что православный — хоть и татарин. И Москву хорошо знает — хоть и не москвич: не раз бывал — и еще какими-то сведениями снабжает в том же роде. Я иду, молча слушаю и жду, когда его сообщение о себе дойдет до сути дела и кульминации обращения. Ждать пришлось недолго — даже еще сквер не прошли до другого конца: на хлебушек, говорит, нет — так получилось. Заранее готов реагировать в положительном роде: контакты подобного профиля случаются постоянно, и, ежели человек не сильно завирает (“на хлебушек” — это не сильно: калорий и там и там много) — не держит то есть меня за дурака (нет, красиво завирать — пожалуйста, но от этого контингента разве дождешься?), не хам, вообще не злой и не выступает, что бывает, с расистскими или иными человеконенавистническими заявлениями — тогда даю, стоит речи дойти до прямой просьбы о вспомоществовании. Вот и тут достаю и протягиваю ему десятку. Он благодарит и, не прощаясь, ускоряет шаг по направлению к Казанскому — мы как раз вышли на Новорязанскую. Но, отойдя несколько шагов, вдруг останавливается, поворачивается и возвращается ко мне. И говорит: “Все-таки, я вот подумал, вы не того — ну это: как вы сказали. Они бы этого никогда не сделали!”.

Сюжет самодостаточный, но нечаянно наложился на давеча попавшееся на глаза очередное торчание на очередном телеканале бородатой головы “философа” Александра Дугина (у нас теперь главный философ Александр Дугин, а главный историк — Рой Медведев). Его большая осанистая голова по этому показателю — во всех бочках затычки — уже подтягивается к кукольной (резиновая игрушка) голове Жириновского и выходит вроде как заместительницей маленькой с маленькими глазками головы Лимонова, которая не сходила с телеэкранов в начале года в качестве главного рупора свободы и оппозиции власти. Правда, голова Дугина — идеолога и рупора “евразийства” — в духе новых времен (жизни без оппозиции), по сути, дует в ту же дуду, что и власть. Точнее, своим напевом сплетает в единую завлекательную — ну чистая сирена — мелодию безотчетные позывы властных “органов” (“органов”, что у власти) с утробными чаяниями фашистов, которые — ни Боже мой и Боже упаси — никакие не фашисты: свят, свят, свят! Просто пламенные патриоты: сторонники и истовые защитники “русского кода”! А идеология их — никакой не шовинизм. Даже не национализм: мы, говорят, не о нациях говорим, а об этносах (носа то есть комар не подточит) — понятно вам, глупенькие!

Не думаю, что мой православный татарин что-нибудь слыхал о Дугине, его команде и его теориях, а что революцию устроили евреи, не Дугин придумал. Но в силу своего (заявленного по крайней мере) национально-религиозного сплава он показался мне как бы воплощением евразийской мечты. А наша встреча и “культурный обмен” привиделись — задним числом — “модельными”: мол, будете говорить по-нашему и нас “спонсировать”, мы даже согласны не считать вас евреями. Кем угодно: армянами, немцами — только не евреями. Даже готовы не верить, что вы евреи, когда, отстегивая свои жалкие десятки на наши крайние нужды и неотложные надобности (типа душа горит!), тщитесь вы казаться такими же широкими и добрыми, как мы. Единственно, в чем встреченный евразиец расходится — пока — с Дугиным и соглашается — хотя бы на словах — со мной, это в том, что главное, чтобы человек был хороший. С другой стороны, уже как Дугин — и во всяком случае его команда — он евреев нипочто не согласен держать за хороших людей. Просто не в состоянии признать за ними даже отдельные положительные свойства — даже чисто конкретно полезные евразийцу; хотя бы в лице отдельных представителей признать и в виде исключения. Код у них, что ли, такой, что не позволяет? Закодированные, что ли, они?

Застой

У меня такое ощущение, что последние двадцать-тридцать лет не то чтобы “все застыло”, но во многих областях человечество по сути топчется на месте. Я понимаю, это ощущение поперек идеи все ускоряющегося прогресса, и не хотелось бы показаться отсталым от него ретроградом, уверенным, что все вокруг “то же самое, но — не то!”. И не про модный еще не так давно “конец истории” толкую — и чем он отличается от конца моржового или, скажем, собачьего. И не хочу быть ретроградом — апологетом идеи регресса, что по любому поводу восклицает: “вот в наше время!”, подразумевая, что все изменилось, но к худшему. И вообще не собираюсь к наличествующим — разумеется — изменениям клеить ярлыки “хуже” или “лучше”. Просто хочу сказать: этих изменений меньше, чем принято считать, и так называемое “наше время” (время молодости тех, кто употребляет это выражение — в данном случае моей) присутствует и “продолжается” в большем объеме, чем почти всем кажется. По крайней мере мне так кажется.

Где, хочу спросить, этот самый хваленый “прогресс” в реальной — “материальной” жизни людей и среде их обитания? Разумеется, обитатели бывшей “одной шестой” последние, кому может прийти в голову такой вопрос, и первые, кто поднимет вопрошающего на смех. Еще бы, как раз за последние почти двадцать лет сменился общественный строй и экономическая формация, а с ними стили архитектуры и дизайна, вид витрин и прилавков магазинов, вид самих магазинов и ассортимент товаров в них, характер производственных и личных отношений. Радикально повысилось количество телеканалов, идеологическая реклама уступила первенство рекламе товаров и услуг, ассортимент и качество собственно услуг тоже заметно отличаются от “ненавязчивого советского сервиса” и т.д., и т.п., но мы ведь, если посмотреть с другой стороны, во всех этих сферах, взяв за образцы наличные западные стандарты — так называемую цивилизованную жизнь, — всего лишь приобщились к ней. Уж как смогли.

Нет, никто не спорит, что наступила эра компьютеров, интернета, мобильных телефонов, видеоплееров, флэшек и т.п. (не владею информацией и терминологией своих сыновей в этой области, а то бы список можно было продолжать еще долго), которая эра резко изменила и интенсифицировала жизнь в сфере информационного и всякого обмена и виртуализировала сферу общения и развлечений, заодно виртуализировав сознание — а заодно с ним отчасти бытие, которое, не знаю как у кого, а у нас как раз сознанием и определяется — по меньшей мере “не без того”. Просто я сейчас не о том, а, повторяю, о сугубо материальной сфере, особенно в ее “визуальном выражении” (не здешнем, повторяю, а “в мировом масштабе”). Иначе говоря, о “выражении лица” эпохи и цивилизации. И что мы видим в этом выражении? В тех областях, где почитай весь прошлый век стоял бешеный прогресс, включавший развитие технологий и беспрестанную смену мод и стилей, давно вполне очевиден застой — взять хоть флагманы и символы этого прогресса авто- и самолетостроение. И архитектуру. Если оставить в стороне компьютерную начинку, которая на внешний вид практически не влияет, пассажирские самолеты летают с той же скоростью, что и четверть — или даже больше — века назад, обладают сопоставимой вместимостью и уровнем комфорта и примерно так же выглядят, а “Конкорд” — с его внешностью и сверхзвуковой скоростью казавшийся тогда самолетом будущего — уже в прошлом.

Практически то же с автомобилями: с начала века и до конца восьмидесятых они, как и самолеты, суть “лицо эпохи”: даже профан мог, взглянув в это лицо в любом его конкретном выражении, с точностью до двух-трех, максимум пяти лет определить время создания данной марки, а нынче модели обновляются чуть ли не каждый год, а их что стилевой мейнстрим, что скоростные возможности практически не меняются уже давно: вот примерно какие авто (да и грузовики) ездили по Нью-Йорку в конце восьмидесятых, когда я впервые попал за границу, такие и нынче везде ездят. Разве что в Европе в моду вошли стилистически продвинутые смарты, удобные для парковки, зато вернулись, казалось, вышедшие из моды фольксвагены — божьи коровки. А всякие электромобили, авто на спирту и тому подобные экологически продвинутые технологические новшества, которые, когда-то считалось, вот-вот вытеснят традиционные бензиновые моторы, так и остались невостребованной экзотикой. Нет, мальчики и многие автомобилисты, конечно, различают сотни моделей, а специалисты точно укажут годы их создания, но я не об этом.

Примерно то же с архитектурой. В начале ХХ века многие архитекторы (далеко не только советские) считали ее рычагом переустройства мира, и во всяком случае весь век в ней отчаянно боролись, то взаимодополняя, то сменяя друг друга, разные конструктивные, функциональные, структурные, эстетические и мировоззренческие концепции, а с тех пор, как в ее обиход вошел постмодерн — лет тридцать назад, — с ней ничего принципиально нового не происходит: что эстетически, что мировоззренчески. А что до модернистских позывов, которые, конечно, присутствуют, не так давно видел на выставке современной израильской архитектуры практически ту же проектную затею не помню какого сильно продвинутого автора, что я родил в бытность студентом Архитектурного института, законченного в 72-м, а другую мою затею попользовал — не подозревая, разумеется, об этом — Норман Фостер в конкурсном проекте башен-близнецов в Нью-Йорке (впрочем, лучше бы подсмотрел — моя чище, да, пожалуй, и круче). Появились, конечно, новые строительные и отделочные материалы, функциональные задачи и технологии проектирования (те же компьютерные) и строительства, но та же предельная высота построек уже давно не перекрывается, насколько знаю, и про какие-то новаторские принципы организации пространства что-то не слыхать…

Да взять тот же космос — еще один “флагман и символ”: какой головокружительный прогресс в 50-60-70-е! Какая азартная гонка “двух систем” со всякими высадками и предвкушением следов на пыльных тропинках далеких планет! — все человечество с замиранием сердца следило и ждало, когда наконец полетим к звездам! А нынче одна на всех станция на орбите Земли, да и ее перспективы в тумане, да, начиная с 80-х, летают туда-сюда шаттлы и изредка зонды к другим планетам Солнечной системы — вот и вся романтика и почитай весь прогресс в покорении Вселенной: все остальное в блокбастерах.

А коль зашла речь о соревновании, лыком в ту же строку спорт: как организовали маломальский допинг-контроль, так и кончились все рекорды, от которых у всех кружилась голова. Ну, почти все. А в легкой атлетике в прыжковых видах никто и близко не может подпрыгнуть-допрыгнуть до фантастических результатов Бимона и Бубки: “прыжков в XXI век”, как их тогда назвали. А Исымбаева исключение из правила не столько потому, что из любых правил должны быть исключения, сколько потому, что женский шест — молодой вид спорта — вот у него и сильная “восходящая”: возможности человеческого (женского) организма еще не исчерпаны. А если теперь обобщить несколько последних абзацев, гонка “выше, быстрее, дальше”, по-разному исчерпав себя, закончилась практически по всем направлениям еще довольно задолго до наступления нового века и тысячелетия.

Да хоть культуру взять — в ее, к примеру, таком сугубо обывательском проявлении как танцы-шманцы. Вальс, танго, чарльстон, фокстрот, буги-вуги, летка-енка, сиртаки, шейк-брейк… Нет, брейк — это для профи, а все остальное по зубам дилетантам, сиречь каждому: все, что опять же весь век появлялось, а после исчезало, убиваемое войнами или захлестываемое волнами следующей моды. А если снова появлялось, то скромно занимало место в уголке танцплощадки. А нынче смотрю, как танцует молодежь (в фильмах или когда удается подсмотреть), и дивлюсь: практически те же медленные танцы-топтанцы-обжиманцы либо разнообразные ритмичные дрыганья, что были и у нас тридцать с лишком лет назад и где стиль танца определяется не его названием и четкими требованиям к ритму и характеру движений, а чувством ритма партнерши и партнера, их вкусом, физической формой, а также импровизационными, пластическими и пр. индивидуальными данными.

Да хоть элитные проявления культуры взять — то же современное искусство. Весь прошлый век шла гонка и борьба не на жизнь, а на смерть (в СССР и Третьем рейхе буквально): постимпрессионизм, кубизм, футуризм, абстракционизм, сюрреализм, супрематизм, экспрессионизм, пуризм, мовизм, соцреализм, гиперреализм, примитивизм, дикие, минимализм, новые дикие… Борясь и побеждая, одни стили и направления одолевали другие и отправляли их на “свалку истории”, а теперь все накрыто все тем же постмодерном как саваном или медным тазом. Во всяком случае, под ним — под его “диктатурой свободы” — больше ничего не пищит и не проклевывается. Примерно то же и в литературе, а за прочие пространства, объемлемые понятием “искусство”, не скажу — не в курсе. Ну, в кино есть некоторый прогресс с его “долби”, теми же блокбастерами и все новыми компьютерными возможностями, но кино ведь тоже относительно молодое искусство — вот и шевелится из последних сил.

А может, все к лучшему? Погонялись как бешеные — и отдохнуть пора, успокоиться, посушить весла, привести в порядок дыхание, восстановить пульс. Ну или там честь знать пора. А если молодежь со мной не согласна, то ей и карты в руки. Кстати, не исключаю: “конец истории” ту задержку, о которой я толкую, и имел в виду — просто я Фукуяму не читал. Или кто там этот конец описал?

Мир насилья

На днях ко мне зашел знакомый архитектор. Экспромтом: позвонил и сказал, что надо пощелкать сверху автобусный парк (архитектора Константина Мельникова — он половинкой огромного бублика лежит у меня под окнами, чуть слева) — и что уже стоит под дверью. И пока снимал моего соседа мой знакомый, кое-чего порассказал про него и всякое: он мужчина активный и в курсе всего. Оказывается, на этот памятник романтического конструктивизма нашелся инвестор, который хочет что-то с ним сделать (запамятовал, что именно), по поводу чего архитектурная общественность, пребывая — по опыту множества аналогичных акций — в перманентном ужасе от того, что случается в результате нынешних “реконструкций” и “регенераций”, пытается как-то встрять в процесс, дабы повлиять на последующую судьбу памятника — в том смысле, чтобы он остался памятником архитектуры двадцатых годов двадцатого века, а не обратился в очередной муляж или, того хуже — развесистую клюкву в “новом вкусе”. Вотще, скорее всего, стараются — как показывает предыдущий опыт. Да и знакомец мой сильно не обольщался, хоть полон творческих замыслов по цивилизованному переустройству этого и других памятников русской-советской архитектуры, передача которых новым владельцам-инвесторам — с последующей “реконструкцией” — стоит на повестке дня работы московского правительства.

Речь, в частности, о комплексе “Провиантские склады” архитектора Стасова на Садовом кольце у метро “Парк культуры”, который комплекс не только чуть ли не единственный в Москве памятник русского ампира, но безусловный шедевр. На мой вкус так вообще лучшее архитектурное произведение в городе — на пару с храмом Вознесения в Коломенском. Ну, может, еще Румянцевская библиотека рядом стоит. Еще, может, Василий Блаженный стоял, но его шатры и особенно купола так уделали последней “реставрацией” в духе Диснейленда, что теперь не хватает духу поставить его в этот ряд. Да еще совсем неподалеку стоял Манеж, особенно фермы его перекрытия — но про них что теперь говорить… Да и — к чему, собственно, веду — дни Провиантских складов сочтены: их уже прибрал к рукам — угадайте с трех раз, кто? Правильно — Зураб Константинович Церетели — и теперь здесь будет очередной “Центр его культуры” или что-то в этом роде с крытым внутренним двором между тремя корпусами каре, набитым, кто бы сомневался, скульптурой нового хозяина, и капитальной переделкой этих корпусов. На самом деле переустройство интерьеров памятников, внутри которых мало что “памятного” сохранилось, в цивилизованном мире практикуется (хоть по преимуществу это — когда осталась в лучшем случае одна оболочка — наша проблема) — как и их приспособление под культурные центры. Даже, не исключаю, в принципе возможно деликатное — на уровне “последних достижений” инженерии и эстетики — этичное по отношению ко всему ансамблю современное решение внутреннего двора — словом, не такое, как в Гостином дворе Кваренги. Но такие решения если вообще возможны, то — как результат повышенного общественного внимания к судьбе памятника: общенационального, не говоря уже об общегородском, внимания в виде широкого обсуждения предлагаемых вариантов и их профессиональной экспертизы, в виде открытого конкурса (лучше международного) с авторитетным (лучше международным) жюри, а затем жесткого контроля всех уровней за точным воплощением в жизнь отобранного варианта.

В данном случае, разумеется, ничего подобного. Грозящее Провиантским складам даже междусобойчиком назовешь с натяжкой: лично у господина Церетели уже давно готов собственный проект, как всегда непонятно кем выполненный и уже утвержденный; чудовищный, уверяет мой знакомый — опять же кто бы сомневался, — который он нахраписто навязывает городу безо всякого обсуждения. А и, завой хоть весь город хором, дедушка Зураб всех на хор поставит — в мгновенье ока осуществит свои гениальные задумки, не моргнув глазом, с широкой доброй улыбкой на лице. Вопи — не вопи, будет все то же, что было с Поклонной горой, памятником Петру, Манежной площадью, зоопарком… Просто раньше Церетели не занимался прямым уничтожением главных шедевров московской архитектуры — а теперь займется. Ну да за последние годы правительством Москвы накоплен богатый опыт в этой области — вот оно им с ним и поделится, вот он им и воспользуется.

Узнав эту новость, я, естественно, выразил приятелю крайнее возмущение по ее поводу. Даже толику удивления выказал: отчего алгоритм издевательства Церетели и иже с ним над городской средой раз за разом воспроизводится с такой методичностью и методологичностью, так цинично и беззастенчиво? Знакомый объяснил, что все дело в “системе отношений”. Церетели, собственно, и придумал эту систему и идеально соответствует ей, а потому был и остается самым удобным и желанным партнером московской власти. Смысл ее в том, что Зураб Константинович все организует и делает сам, ни от кого ничего не требуя (кроме гонораров — да и те, говорят, не за все. Как он при этом “наваривает” так, что может без конца разным странам дорогие подарки дарить или, скажем, скупить может на корню Академию художеств со всеми академиками, — другая история, финансовая сторона которой хранится и охраняется примерно как сердце Кощея Бессмертного). То есть у бюрократии никакой головной боли в виде организации конкурсов, обсуждений, независимых, прости господи, экспертиз и на все это денежных трат… Более того — и это главное — властям идут огромные “откаты” за такие проекты: до половины стоимости их реализации. Что вообще система грандиозных взяток в виде “откатов” повсеместна, объяснил все знающий гость: ни один собственник ничего не построит в г. Москве, не войдя с ее начальством в этот тип отношений, а куда потом деваются миллиарды (не в рублях) — еще одна загадка без отгадки.

Тут я опять выразил простодушное удивление: если “все” в это играют, а все вокруг про это знают, отчего никто публично не артикулирует сложившуюся тотально мафиозную ситуацию? Ладно вовлеченные — неужели среди сотен тысяч посвященных нет ни одного одновременно приличного и смелого человека? И куда в конце концов пресса смотрит? Ну да что касается прессы, тут же сам спохватился, вспомнив как в 96-м опубликовал в “Итогах” статью “Мэр и Мэтр” — дело было как раз в начале совместных славных дел Церетели и Лужкова — и как меня после этого буквально все знакомые при встрече спрашивали: “Ты еще жив?”. Потом, когда поняли, что за это еще (пока) не убивают — тогда не убивали, — и поднялась волна, и понеслась в виде дружной “кампании протеста” против Петра. Что уж в нынешние времена удивляться всеобщему молчку? Правда, знакомый сказал, что в интернете можно найти кой-какую информацию: например, тарифы откатов застройщиков архитекторам. В том числе за то, чтобы те делали, что им велят, даже если это против веления их сердца, поперек профессиональной гордости, этики и тэпэ. А тем, кто отказывается, намекают, что они так отказываются не от откатов — не между ними и жизнью без откатов выбирают, а между жизнью и не жизнью — так скажем: поди устои перед таким выбором. А если вздумают критиковать — хоть бы и “на стороне” — эту отлаженную систему, воспроизводимую и покрываемую на всех уровнях власти, больше никогда никаких заказов не получат — сто процентов.

В общем, интересно живем, куда ни плюнь. Я вот только думаю: сын Илья через месяц начнет учебу в Лондонской школе экономики, а по ее окончании ужасно хочет быть полезным экономике России. И какую же, интересно, пользу сможет он ей принести с мудреными знаниями всякого мирового опыта, что ни с какого боку не приложим к реалиям родной страны и города. Ему тогда надо какой-то другой экономике учиться: не знаю уж какой и где. А он еще удивлялся, что, когда учился в Вышке, им там одну теорию впаривали: всякие математические формулы безо всякой привязки к экономической практике. Теперь понятно, отчего: в российской Высшей школе экономики преподают честные люди, дорожащие своей профессиональной репутацией и любящие своих студентов — вот и не хотят раньше времени приобщать их к “реальной экономике”: мол, выйдут в жизнь — она сама их научит что почем. Нас, кстати, в МАРХИ в 60-е — начале 70-х примерно так же учили архитектуре: на высшем уровне и лучшем мировом опыте, совершенно отвлеченном от окружающей архитектуры “реального социализма”. Ничего: получив срок по распределению, молодые кадры быстро врубались, что к чему, — вот я и переквалифицировался в живописцы. А отчего потом переквалифицировался в писатели — другая история.

На расстоянии вытянутого кулака

Два впечатления последних дней. Первое штучное, так скажем. У метро “Бауманская” подваливает пьяноватый угрюмый дядька средних лет, не стоящий иных описаний. Похоже, приезжий, поэтому жду обычного вопроса на тему, как туда-то пройти. Даже готов извлечь из бумажника некоторую сумму — если разговор потечет в ином русле, а объяснения, отчего не хватает денег на билет до Мурома или Мурманска, покажутся мало-мальски убедительными — или хотя бы манеры просителя мало-мальски импонирующими. Но вместо всего такого оказываюсь вовлеченным в разговор на другую животрепещущую тему:

— Послушай, ты москвич?

— А с какой стати на “ты”?

— Ну, москвич?

— Ну?!

— А я из Питера. Вот у меня к вам вопрос: почему у вас всюду полно черножопых? Одни кругом черножопые?

На этом вопросе дядя с мрачным воодушевлением наваливается на меня, дыша перегаром: очевидно, выказывает так превосходство жителя культурных мест — без черножопых то есть — над жителем “большой деревни” и одновременно ожидает, нет, требует одобрения своего тонкого наблюдения с тем, чтобы дальше развить богатую тему. Не даю ему удовлетворения никоим образом:

— А не пошел бы ты на х..?!

— Не понял?!

Второе впечатление скорее типовое: в очередной раз проходя по двору вдоль дома, привычно осматриваю разношерстный смурной люд, толпящийся у входа в подвал в какую-то рекламную фирму, где им чего-то такое раздают. Кажется, листочки, которые они потом должны не то совать прохожим, не то расклеивать, не то разносить — в общем, понятно, о каком роде деятельности и контингенте речь. И вот о чем думаю, проходя и присовокупляя к наблюдаемой картинке в духе передвижников — если экстраполировать их дух на новые реалии — воспоминание о запальчивом вопросе русского патриота. А еще впечатление старшего сына Дани присовокупляя от своего родного города Москвы, в который он наведался из теперь своего города Иерусалима, каковое впечатление обобщу “встречным” — в данном контексте — вопросом “среднестатистического” приезжего из “нерусских” мест (неважно, из Израиля приезжий или с “Запада”, впервые тут или здесь его родина): “Почему у вас кругом такие мрачные рожи?”. Да и сам я, хоть из местных, могу подтвердить, что по мрачности выражений окружающих лиц (незнакомых), пожалуй, одни немцы подтягиваются к нашему уровню — но все-таки недотягивают...

Так вот о чем я подумал: вокруг меня — вокруг любого из нас — очень много несчастных людей. По меньшей мере неудовлетворенных жизнью и от этого раздраженных или откровенно озлобленных, а то просто унылых: непропорционально, неестественно много такого народа вокруг. Нет, в некотором роде естественно — если взять во внимание количество реально бедных и неустроенных, да присовокупить к тому принятый тут угрюмый, недружелюбный и пессимистичный стиль поведения — даже если у тебя, вроде, все в порядке. Противоестественно то, что в начале двадцать первого века в стране, считающей себя цивилизованной, бедные и нищие составляют огромную массу — одних бомжей полчища! — при напоказ роскошествующем меньшинстве и неприлично тонкой прослойке (между ними) среднего класса. Такой расклад — серьезная национальная проблема: дамоклов меч, нависающий над жизнью страны.

И конкретно над твоей: как-то не по себе стало от ощущения, что ты постоянно окружен людьми, копящими злобу — целеустремленно или самопроизвольно копящими, нехотя или сладострастно или от нечего больше копить и лелеять или еще как — и эта злоба, если выплеснется, будет направлена не в последнюю очередь на тебя. В первую, конечно, на “черножопых” и “олигархов”, а затем на просто евреев, умников, непатриотов (в представлении патриотов типа встреченного “питерского”), на живущих в хоть каком достатке и т.п. — а ведь это все ты, голубчик. Тем более олигархов толпе не достать, черножопым есть куда дать деру (хочется надеяться), а тебе некуда, во всяком случае, неохота деру давать, а этой толпе до тебя рукой подать — ты от нее на расстоянии вытянутого кулака.

Помнится, в конце восьмидесятых, когда повеяло ветром свободы, чуть ли не первым делом из общественного быта начало выветриваться хамство (до того неизбывное и перманентное в транспорте, очередях и т.д.), а из атмосферы жизни — ее общая “чернушность”: фибрами души и органами чувств ощущалось, как добреет народонаселение и светлеет мир. И из наблюдения этой тенденции росло ощущение эйфории и надежд — а теперь тенденция обратная. Странно, вроде бы: при Ельцине все кому не лень его облаивали и обливали грязью, кляли его и пинали во всех разговорах и газетах и по всем телеканалам, забастовки устраивали, перекрывали магистрали и уверяли, что нет никакой мочи жить, а вот этой вот знакомой по советской жизни чернухи — перенасыщенности воздуха парами злобы и антипатии, что в любую секунду готовы обратиться в конденсат, ну или апатии, от которой воздух становится желеобразным, — этого всего было не так густо, как теперь, когда никаких забастовок и все зарплаты выплачиваются, говорят, вовремя; когда, судя по материалам СМИ и социологическим опросам, народ горой за президента. Выходит, чуть ли не всех наперебой устраивает власть Путина и ФСБ, а мрак повседневного бытования опять густеет — не на словах, а на деле: если, конечно, разуть глаза.

Ощущение такое, что к бессмысленному и беспощадному русскому бунту мы сейчас ближе, чем когда-либо (на моей памяти). Даже в суперблагополучной Америке возможны вспышки озверения: это показала новоорлеанская трагедия, а у нас — случись какая детонация — не вспышками, а взрывом запахнет: взрывом огромных масс дерьма — кровавого поноса народного гнева. И еще тревожней на сердце оттого, что эта самая любимая народом власть считает, похоже, что отлично справляется с удовлетворением его чаяний: что установить цензуру над СМИ, посадить строптивых олигархов, а всех остальных шугануть, а всему остальному народу регулярно вешать лапшу на уши, а в них постоянно заливать про величие его Родины — что всего этого плюс финансирования силовых ведомств ударно нарастающими темпами достаточно не только для этого удовлетворения, но для решения всех насущных социальных проблем.

Иначе говоря, власти кажется, что реальные дела по улучшению ситуации успешно заменяют и впредь заменят — страх подданных и ее слова: слова про рост благосостояния, перевооружение промышленности путем внедрения новых технологий, про необходимость создания благоприятного инвестиционного климата, а также развития малого и среднего бизнеса и т.п. — что эти и прочие правильные слова отлично заменяют дела, ей кажется. А может даже — чем черт не шутит, — президент Путин искренне верит, что инфляция и рост производства подвластны его словам про необходимость снижения первой и повышение второго. Как он сказал, так и будет — независимо от мировых цен на нефть и прочей конъюнктуры; от того, плановая у нас экономика или уже никакая к черту не плановая; от того, делается что-то для снижения-повышения или ни черта не делается. А уж если он точно укажет цифровые параметры, которых необходимо достичь — особенно если они будут круглыми: типа “удвоить” — все получится само собой. Такой он у нас выходит носитель-произноситель слова явленного: Господь Бог, иначе говоря — к тому же Бог-нумералист.

А что до реальных дел — если быть объективным, они же тоже есть: хоть какие, — власть с упоением играет в бирюльки заботы о народе, время от времени повышая оклады госслужащих, пенсии, стипендии, пособия и т.п., которые благополучно и с аппетитом съедает инфляция (ну и что? — это ж игра такая!), так что как были подачки “минимальных ставок” типа на разок в магазин сходить, так и остаются. А заодно остается в силе — что касается госслужащих и работников госпредприятий — советское кредо: “Они делают вид, что нам платят, а мы делаем вид, что работаем”. А что до бюрократии и милиции, ее и таким образом посадили на иглу взяток — чтоб уж совсем было с нее не соскочить, а куда деваются милли-билли-онные-ардные доходы бюджета от торговли нефтью по заоблачным ценам, на которые можно было бы жировать всему все убывающему населению не только нашей страны, но и — прибывающему — многих других стран, так и остается тайной за семью печатями (она же — секрет Полишинеля). Разве что частные инвестиции в российский (и не только) футбол и другие игровые виды спорта растут такими темпами, что поражают и даже отчасти шокируют цивилизованное человечество. А заодно гипнотизируют собственное народонаселение: не зря ведущий программы “Футбол России” давеча на полном серьезе заявил — и несколько раз с энтузиастическим нажимом, аж глаза выкатились, повторил, что футбол становится русской национальной идеей.

И правильно заявил (уточним только: очередной идеей-фикс), поскольку никаких других новых национальных идей, хоть тресни, нет. Вот больше никуда серьезных инвестиций и не делается: ни частных, ни государственных — за исключением уже упомянутых ударных госвливаний в силовые ведомства, но в упованиях и упоре на эти “точки роста” никаких новых национальных идей нет: это старо как мир. А что до вложения и привлечения средств в образование, к примеру, — куда всеми силами направляют и привлекают средства государства, реально пекущиеся о своем будущем, то у нашего государства на это денег нет — бедное оно у нас на это: вот и обходится по большей части словами о поддержке — и обещаниями прямо из институтов в армию мальчиков не грести — пока. А что до частной патриотическо-олигархической активности-инициативности на этом фронте, то все на примере “ЮКОСа” получили внятный сигнал: инициатива наказуема.

Да и откуда, право слово, взяться новым идеям у пришедших к власти сотрудников “органов” среднего звена? Эти же органы — даже в лице своих ведущих сотрудников — по самой своей природе не способны генерировать идеи, а способны лишь “держать и не пущать”: вот власть и занимается любимым и привычным делом — и все масштабней и успешней. Короче, она патологически не в состоянии дать волю — ни в какой сфере жизни — а может ее только отнимать, а без воли и не будет никаких инвестиций, в том числе “западных”, а будет бегство капитала, мозгов и всякой такой прочей какой-никакой наличности. А еще без воли тоска: вот еще и от этого такие рожи опять у наших сограждан — даже у тех, кому мил “курс партии и правительства”. А у вменяемых сограждан такие рожи еще оттого, что уж больно живо представляют они себе, что будет, когда упадут мировые цены на нефть: что может начаться тогда в огромной стране бедняков с тотально неконкурентоспособным производством и глубокой пропастью — в том числе взаимного непонимания, небрежения, неприятия и неприязни — между бедными и богатыми: вот о чем я подумал.

Проблемы ассимиляции котов

Вчера посмотрел по культуре “Тем временем” Архангельского. В его передачах часто смущает подбор участников дискуссии, когда один вменяемый условно либерал оказывается против остальных по-разному и в разной степени невменяемых “охранителей”, которые более-менее дружно гнут свою линию, а либерала норовят согнуть в бараний рог. Плюс в выборе тем обсуждения превалирует собственно охранительный вектор — как “генеральная линия” всех актуальных спасительных культурных стратегий. Но тут и тема обсуждения — хоть как всегда охранительная — была “футуристичной”: типа что делать перед лицом прогнозируемого в текущем веке одновременно резкого сокращения коренного населения страны, в особенности русского, и напора мигрантов иных культур, религий и этносов? И подбор участников повеселей. К примеру, Мария Розанова и Александр Дугин, при каждый своей упертости, уперты в диаметральные во многом позиции и, соответственно, тянули воз дискуссии в противоположные стороны. Поэтому единственный симпатичный дежурный вменяемый, который был к тому же экспертом по вопросам миграции (фамилию, виноват, запамятовал), оказался вроде как центровой фигурой. Даже в некотором роде ключевой — типа арбитром.

Ну да не о том речь: посмотрел я все это, послушал и настолько впечатлился проблематикой, что ночью мне приснился сон про ассимиляцию котов. Они стали размером с людей и лихо выучились по-русски. И хоть иные лазают по деревьям — вот прямо у меня перед окном один вниз головой на стволе березы пристроился будто белка и оттуда, вывернув башку, на меня смотрит, — основные предпосылки для ассимиляции налицо. Тем более лица, прежние морды, мало что привычные — “здешние”: еще, в отличие от наличных граждан, почти у всех симпатичные и приветливые, и этот с березы приветливо глядит и на русском национальном дереве смотрится очень даже органично; обычаи тутошние, нравы и повадки они знают — и принимают их: пластичные, словом, существа с высокой приспособляемостью, а это ровно что нужно в нашем климате и системе отношений. Не говоря уже как уважают они нашу великую культуру, чтят славную историю и умные — кто бы сомневался — и без слов русского языка все понимают, да плюс к тому ласковые и отзывчивые на ласку: чуть что урчат от удовольствия. Словом, никакой идиосинкразии у нас, россиян, не вызывают, и вопрос о принятии их в гражданство с наделением соответствующими правами в полном объеме в принципе решен положительно всеми ветвями власти, принявшей к тому же во внимание, что так можно зараз резко увеличить население России безо всякой миграции с ее сомнительными и проблематичными последствиями для страны. Не говоря уже, что этот свой в доску народ хорошо размножается, так что потребность в иммигрантах может вскорости вообще отпасть, но почему-то дело уперлось в то, какие фамилии им давать. Нет, может, и не уперлось — хоть, известное дело, без бюрократических проволочек у нас никак: не там, так здесь заест — но, во всяком случае, меня привлекли к решению задачи сочинения кошачьих фамилий.

Бывает, обижаешься, что туда-сюда не приглашают-не зовут: считаешь, мог бы быть интересен (полезен) не менее приглашенных-привлеченных — а тут наоборот: хоть и лестно, не могу понять, почему именно я оказался востребованным для решения этой ответственной задачи — у меня же нет воображения, без которого тут как? Но Родина зовет на помощь — ей видней, и делать нечего: как говорится, встань и иди. Для разгона я взялся придумать фамилии своим кошкам Коше и Шуре. Кошу жена лет пятнадцать назад подобрала котенком на улице. Пол мы кое-как определили, а примерно пятилетний тогда сын Илья взялся определить по Брему породу — он уже умел читать — и с гордостью сообщил, что это “кошка обыкновенная”. Коша вырос замечательно красивым, большим и добрым, но был зверски, судя по всему, убит нашим соседом по деревне (у нас недолго был дом в Калужской области) за то, что пытался придушить его курицу — или таки придушил. До того соседи (старик со старухой) жаловались, что у них пропадают куры — кто-то ворует, а как пропал Коша, жаловаться перестали, зато стали акцентированно сочувствовать нам и при виде всякой пробегавшей мимо кошки, а иногда и безо всякой оной кричать, показывая куда-то пальцем: “Вон, вон, это не он пробежал — во-он там: не ваш?” — так на воре (в переносном смысле) горела шапка (в переносном смысле).

И Шура тоже была “кошка обыкновенная”, котенком подобранная на улице осенью после того, как летом пропал Коша, только лапы внизу белые — и пятно на груди, и тоже выросла умница-красавица хоть куда, однако на данный момент при мне и ее нет, как, впрочем, и жены, но во сне про жену ничего не было, а кошки обе были — как раз Коша смотрел на меня с березы (он в деревне любил лазать по деревьям) — вот я и взялся перво-наперво им фамилии придумать. И проще мне творить на материале, имеющем отношение к собственной жизни, и вроде как личную ответственность ощутил за то, чтобы они в первых кошачьих рядах стали полноценными россиянами. Ну или блат без очереди решил им организовать — если посмотреть на дело с цинической стороны: на все ведь можно посмотреть с разных сторон.

Так или иначе, дальше благих порывов дело не пошло — дальше беда, потому что полученное задание я с треском провалил, сиречь оказанное доверие не оправдал и обманул. Весь сон мучительно пытался изобрести хоть что-то приемлемое, но мыслить получалось только узко-отыменно — и выходило: Кошин, Кошакин, Кошеев, Кошаев, Кошастов, Кошинин… Нет, все не то, даже предлагать неудобно — и опять по новой: Кошарев, Кошаин, Кошанин, Кошич, Кошачич, Кошарин, Кошалин, Кошалкин… Пробовал предложить Кошанович — вроде, звучит, да еще звучит намек на фамилию хозяина, пусть и слабый (Кашасович, который с более внятным намеком, совсем ни в какие ворота не лез), — но этот вариант не нашел понимания у экспертного совета как “не наша фамилия”, к тому же с подозрительными аллюзиями. Так что Кошадзе и Кошаускас я даже предлагать не стал — учитывая сложившийся характер отношений России с соответствующими бывшими братскими республиками. Может, Кошаяна стоило попробовать? Ну да что после драки кулаками махать!

С Шурой, вроде, было чуть получше: Шурина, Шуркина, Шурова, Шуракина, Шураковская, Шуравская, Шурич, Шураневская, Шурасова, Шурасина, Шура (ударение на “а”) — все, вроде, звучит, а Шурина-Мурина даже вполне ничего себе. Очень даже по-человечески и по-нашему, по-моему, но двойные фамилии отчего-то не приветствовались. И польские тоже — ну, эти понятно почему, и сербские — а эти совершенно непонятно отчего: по-видимому, “на всякий случай”, а та, что с ударением на “а” в конце, вообще, говорят, черт-те что… В общем, провалил я миссию и своих кошек подвел, оставив покамест без фамилий: вот Коша и смотрел на меня с березы хоть и ласково, но с укоризной в глазах. А слышать я его не слышал: у меня теперь новые окна, которые звуки не пропускают. Даже машин с улицы под окнами не слышно. Если только в полнолуние завоет собака в полный голос на заброшенном стадионе.

О! Может, нам и собак выучить по-русски — и натурализовать. Собак у нас тоже много, и с размножением у них все в порядке, а по размерам некоторые и так почти с нас, так что даже необязательно сниться трансформациям в этом роде. И тоже хорошие они — в основном — да плюс к тому преданные по натуре, включая тех, кто воет на пустырях — кого выкинули на улицу или уже потомственные беспризорные. Только, хоть у меня и собака была — тоже подобранная женой на улице колли, которую я без затей назвал Колей, — я заранее отказываюсь придумывать им фамилии. И не просите. Как говорится, благодарю за оказанное доверие, но каждый должен заниматься своим делом — что в очередной раз стало очевидно.

Потрясающая новость

На днях по каналу “Культура” сообщили потрясающую новость: вера в Бога, оказывается, — болезнь. А именно показали фильм ВВС, где подробно объяснялось, что все дело в височной эпилепсии, которая случается, когда в результате травмы головы мозг начинает типа отлипать от стенок черепной коробки — я так понял. Вот тогда, говорят, вера и начинается: видения всякие, “чувство присутствия”, вещие сны. А заодно падучая. Например, Элен Уайт, одна из основательниц церкви Адвентистов седьмого дня, которая насчитывает более двенадцати миллионов адептов, будучи ребенком, согласно собственным воспоминаниям, получила камнем в нос от недоброжелательной (взрослой) незнакомки, отчего хлопнулась в обморок. Вот потому, говорят ученые, все потом и началось — и основала в результате церковь. И апостол Павел, сказали, и Моисей, и индийские мистики тоже туда же в смысле не без того, иначе тому же Моисею не видать горящий куст неопалимой купины как своих собственных ушей: ученые зуб дают.

Причем, как им и положено, дают его не просто так, а в пакете с экспериментальными научными доказательствами на основе исследования группы добровольцев, страдающих этой самой височной эпилепсией, которым показывали разные слова, регистрируя при этом продвинутой научной аппаратурой реакции их мозга. С сексуальным подтекстом показывали слова, нейтральным и религиозным. Так вот лучше всего подопытные эпилептики реагируют на религиозные подтексты — возбуждаются, попросту говоря, будто подтексты сексуальные: именно таким образом, говорят исследователи, “избирательно активируются нервные цепи”. Словом, все дело в височных долях мозга, которые отвечают за религиозное чувство. Если их возбуждать, то и чувство возбуждается. Даже “чувство присутствия” можно запросто организовать. Это, если не ошибаюсь — я отошел заварить чай, так что слушал из кухни, — доказал исследователь-атеист, возбудив током, кажется (чем же еще? Вряд ли наркотиками), собственные височные доли (если только кто врезал ему по башке так, что они отлипли, но это тоже навряд). В результате у него появилось ощущение, что он в комнате не один, что есть еще кто-то у него за спиной: он точно знает, что никого нет, а ощущение такое, что есть. А адвентисты седьмого дня возражали ученым — создатели фильма старались дать объективную картину — в том роде, что, мол, недоказуемо, что Элен Уайт страдала височной эпилепсией…

Ясное дело, все прочие христиане таким же образом могут заступиться за Павла, а вместе с иудеями — за Моисея, а буддисты, индуисты и пр. — за индийских мистиков: мол, фиг докажете, господа ученые, что они припадочными были; в суде, дескать, ваши доказательства не будут стоить и ломаного гроша. Ну да мы не в суде, чтобы кого-то обвинять или оправдывать таким образом. Да хоть каким. И судьей быть неохота. И вообще не о том речь… Нет, чисто по-человечески я ученых понимаю: всякая одержимость производит на нормальных людей впечатление душевной — по-научному говоря психической — болезни. И опять же чисто по-человечески сочувствую им: если ощущение присутствия тебе не дано, а поверить, что есть что-то, что другим дано, а тебе нет, не представляется возможным — твой замечательно развитой научный разум отказывается в это верить — только и остается проверить, экспериментируя в духе ужа из “Песни о Соколе”. С последующим вынесением вердикта в том же роде. Но я опять же не о какой либо правоте толкую: революционной — сокола, обывательской — ужа, поэтической — Горького; научной правоте, художественной, религиозной… Я о том, скорее, что так называемая Правда сиречь истина постепенно разлилась по миру — в смысле подлунному, — и нынче мыслящий (чувствующий) себя ее сосудом заведомо пребывает в прелести душевной. По-моему, так.

Мой восемнадцатилетний сын, к примеру, хоть в отрочестве раз сильно зашиб голову в воздушной дуэли на футбольном поле, — убежденный атеист. При этом у отца в помине нет ощущения, что сын неправ, поскольку правильно — с родительской точки зрения — понимает и чувствует жизненные реалии (а про иные и разговор иной). Да и вообще сын раз в сто умнее отца, пусть того и посещало “чувство присутствия” — просто в ином роде, чем смелого экспериментатора из фильма. Кстати, первый раз посетило уже после восемнадцати (притом что ни тогда, ни до того не стукался он головой, а потом раз стукнулся, но безо всяких, слава тебе, Господи, серьезных последствий любого рода), так что у сына еще не все потеряно — буде на то воля Создателя.

Да чего уж там — раз пошла такая пьянка, режь последний огурец: мне даже разговаривать с Ним приводилось — и не только в вещих снах. В общем, “духовный опыт” совсем другой, чем у сына. Вроде бы, более богатый и долженствующий провоцировать чувство превосходства. Во всяком случае — ощущение права поучать отпрыска и наставлять его на путь истинный. Но не провоцирует, тем более что с точки зрения любой конфессии и церкви, ни к одной из которых не имею честь принадлежать, уже сам ни при чем при всем таком — как непричастный ни единому институированному откровению. С другой стороны, всякое таковое, почитая истину единой, считает себя единственно истинным, а если глянуть на эту картинку со стороны, опять концы с концами не сходятся — но и не о том речь…

Казалось бы, достаточно быть мало-мальски думающим человеком, чтобы понять, и мало-мальски чувствующим, чтобы почувствовать, что не все загадки мира имеют “разумные” и “естественные” отгадки: не все в нем открывается фомкой рацио — иначе не только веры, но и искусства не существовало бы. Казалось бы — а вот поди ж ты. Кстати, насчет той же неопалимой купины слышал, помнится, иные объяснения библейского чуда — столь же строго научные, только касательные не аномалий в работе головного мозга вида гомо сапиенс, а аномалий кустов данного вида. Впрочем, фильм “смотрелся”, а так редко показывают что-то, что можно смотреть, что и на том спасибо. Тем более если поверить ученым из фильма, можно сделать оптимистический вывод — не побрезгуем им, ибо в жизни не так много оснований для подобных выводов: раз атеистов все больше (не нашу страну берем, а человечество в целом), значит, народонаселение все меньше страдает височной эпилепсией — в стародавние времена ведь, выходит, почитай все страдали. И то правда: головы тогда куда чаще травмировались — в силу как грубостей нравов, так и близости их носителей к природе. Кстати, и сами создатели фильма закончили его на оптимистической ноте сладким голосом закадровой ведущей: “Независимо от того, есть Бог или нет, мы будем продолжать верить в него!”.

P.S. И еще одно “кстати”. Слышал такое ученое мнение, что наша жизнь тоже что-то вроде болезни: вся и всякая жизнь на Земле — ежели брать в масштабах вселенной.

Для многих носорогов один день похож на другой

Ночью включил телевизор — на почве бессонницы: где-то в два — и попал на канал “Культура” на фильм про природу. Не успел удивиться, зачем заполночь познавательные фильмы и не успел врубиться, о чем в этом речь. Вижу только на экране крупный план чудища, на какое смотреть оторопь берет — для ночных как раз страшилок, когда уже не поймешь, во сне дело или наяву. А с экрана тем временем доносится проникновенный голос — домашний такой, задушевный — как раз с откровением про скучную жизнь “многих” носорогов. Что тут скажешь? Мне, во всяком случае, добавить нечего. Разве что оптимистическое “все к лучшему!”: кабы не бессонница, так и помер бы, не узнав, что “для многих носорогов один день похож на другой”.

Толстый и тонкий — некоторым образом

Что-то давно рассказы не пишутся — давеча поймал себя на этой мысли: вроде тех, что в конце восьмидесятых — начале девяностых один за другим “выскакивали”. Почему-то тогда буквально все, что имело место в жизни, просилось, да просто набивалось быть рассказанным — да не просто, а именно стать рассказом (так и тогда, между прочим, и случилось начать писать прозу, вообще писать). Ладно, что все бросалось в глаза и в уши: какая-то из всякой вокруг чепухи, пустяка, сориночки-былиночки мимолетной била потенция статуарности и катарсичности — возьми, мол, меня, фитюльку-козявку, и сотвори из меня, какая я ни на есть, произведение по рецептуре, по какой ваял Микеланджело: отбей (отбрось, отшелуши, отслои, отмой) все лишнее от куска “природного” материала (от меня, то есть), открыв взгляду сокрытое в нем, — и готово.

Может, в том дело, что тогда я еще писал картины, а они созревали и делались подолгу, так что многое из поминутно привлекавшего внимание и волновавшего в них не попадало, а не попадая, не находило через них свое выражение — вот “этюдами с натуры”, просто словесными, и “просилось на бумагу”? А нынче визуальное самовыражение идет все больше посредством фотокамеры, а она — инструмент вполне оперативного высказывания и “слива эмоций”, так что позволяет и даже стимулирует если не исчерпывающее, то во всяком случае развернутое — и при этом быстро развернутое — высказывание. Канализуя то есть эмоции по мере их возникновения, снимает авторское томление по “малым формам”. Без разницы, кстати, визуальным или вербальным, поскольку природа томления по ним сходна — во всяком случае в моем случае…

А может, жизнь другая стала? Тогда все шевелилось, двигалось, менялось, переливалось на солнце буквально радугой — всеми ее цветами. Ну, или мозаикой такой сияло, где всякий отдельный кусочек смальты мог сверкнуть и привлечь внимание, так что и рассмотреть его хотелось, и на язык (русский) попробовать, а теперь многое опять в застойном роде — пасмурное, тусклое. И то, что смотрелось мозаикой, вновь выглядит, как некогда, грязным месивом не то массивом вроде уже застывшего бетона. В общем, глазу с языком и не за что зацепиться, и неохота цепляться — противно. А если за что нехотя и зацепится язык, в то, как-то так получается, сразу зубами вцепляешься — наподобие злой собаки, — и выходит уже не проза, а публицистика. А проза, если выходит — даже если выходит вроде бы в жанре рассказа, — отчего-то большими кусками вываливается. В ином из них бывает нетрудно различить утопленные там-сям сюжеты, из которых прежде сами собой складывались маленькие истории, но — о чем и речь — не выходит им теперь существовать иначе, как вплавленными в более крупную форму…

А может, сам я другой стал: чувства притупились? Слух — так точно и уж не разобрать, о чем люди вокруг на улице и в транспорте промеж собой говорят: сплошное бу-бу-бу. В лучшем случае бессвязные обрывки достаются, а бессвязность — не мой конек. И старческую дальнозоркость себе в актив не запишешь: вблизи ж без очков теперь ничего не разобрать — вот, небось, все и видится нерасчленимым месивом-массивом. А его серый цвет получается от смешения между собой в результате наложения друг на друга — по причине расплывания в глазах — всех цветов радуги мозаики жизни. Это по науке так образуется белый цвет, а по жизни — ровнехонько серый… Это уже не говоря про притупление других чувств: сопричастности происходящему, любви к миру, надежды, оптимизма… Да что уж там: похоже, теряю я форму, если называть вещи своими именами — вот и не в силах выловить из потока жизни рыбку рассказика. И сноровки не хватает, а часто просто не в состоянии различить ее во все более мутной воде. Вот и пыжишься, и тужишься вытащить в качестве добычи более крупные образования, которые пока различимы — только это и остается, даже если для ловца они тяжелы, а для читателя неудобоваримы…

А может, в том еще дело, что неуклонно и прискорбно прогрессирует тяга к старческой болтовне (особенно к болтовне с самим собой, потому как больше и поговорить-то, собственно, не с кем. Данный проект, к слову, и движим не в последнюю очередь именно этой разновидностью тяги). Раньше как? Просто взял и рассказал: выложил содержание по существу, а оно по ходу выкладки само себя и отформовало — оформило то есть (есть у него такая способность, когда оно — содержание то есть — в ударе, то есть в форме). Так что закончил одну форму — дописал одну историю — и можно к другой приступать. А теперь, за что ни возьмись, сами собой только “рассуждения” выходят. А по сути бла-бла-бла: та самая болтовня — как сейчас. И вот прет и прет она без удержу — фонтанирует, короче, — так что недолго и забыть, о чем, собственно, речь: чего рассказать-то хотел. А к тому времени, как переходишь наконец к сути, уже так вымотан собственным словесным поносом, что пока с грехом пополам доползешь до конца повествования, уже ни удовольствия от проделанного пути, ни сил идти на следующий приступ…

С другой стороны, кто знает: может, и не прискорбно вовсе, а очень даже неплохо повернулось, что раньше все на лету ловилось, само в рот просилось и глоталось одно за другим практически нежеваным — и таким же выходило, а нынче не на лету, не просится, даже лезет с трудом и с трудом вылезает; что возишь, возишь по миске, размазывая по ней, доставшуюся тебе пайку “жизненного материала”, прежде чем “пропустить его через себя”; что жуешь его, как корова, долго, занудно, отрыгивая, или — чтобы выставить себя в лучшем свете (для разнообразия) — добросовестно жуешь, и затем так же добросовестно перевариваешь; что мусолишь материал не торопясь: куда, собственно, теперь торопиться, правда же? Чего теперь было бы хорошего, если бы было как раньше: раз — и готово? Ну раз-раз? Да хоть раз-два? А потом что: уныло сиди и тоскливо жди? Хорошо еще, если не смерть, а жизнь — когда она соизволит подкинуть следующую порцию “творческой пищи”. То еще удовольствие: хуже нет, известное дело, — ждать, тем более когда неизвестно, чего дождешься. Да, кстати, пока совсем не заболтался: я же о чем-то рассказать хотел…

Ах, да! …Да так, практически ни о чем: встреча в вагоне метро со старым знакомым. Вроде даже старше меня — по виду так точно: ссохшийся такой суетливый востроносенький почти старичок в тулупчике, всю дорогу трендевший без умолку, голубоглазый и улыбчивый золотыми коронками, про которые тоже что-то успел доложить. Узнал меня первым, а мне его лицо показалось знакомым разве смутно — той смутностью, что примерно в равной степени свойственна дежавю, припоминаниям снов и знакомств из далекого прошлого, которое для тебя уже мало что совсем другая жизнь: меж ней и сегодняшней еще несколько жизней успели поместиться, да и те не то были, не то помстились — приснились вроде как. Да еще раньше все молодые были, по меньшей мере хоть куда, а теперь отнюдь, так что сам себя в зеркале не каждое утро узнаешь, а когда узнаешь, то совсем без радости.

Немудрено, что в таком разе не рвешься вступать в контакты со случайно встреченными, показавшимися знакомыми в таком роде. Скажем, с подозрительно похожей на твою первую любовь (несчастную, разумеется) завядшей дамочкой, метнувшейся мимо на перроне. Или с бомжом с лужей под ним в Лихоборах, куда привез сыновей посмотреть на отчий дом, уж не с которым ли — в качестве своего одноклассника — двоечника и хулигана — ты в качестве отличника и старосты в драке у первой железнодорожной школы на Лихачевском шоссе защищал честь классной руководительницы Веры Яковлевны, изображение которой в голом виде, да еще снабженное похабными подписями с грамматическими ошибками, он на переменке показывал в туалете? Между прочим, защитил…

Но дядек на грани дедка окликнул меня по имени, так что сомнений в том, что мы и впрямь знавались, не осталось — а то меня еще часто с кем-то путают. Такой, знаете, тип лица, что то и дело кому-то кого-то напоминает — причем необязательно Ленина, Маркса, Аннинского, кого-нибудь из митьков, апостолов или самого Господа Бога: часто настолько напоминает мое лицо людям лицо их знакомого, друга или даже родственника — даже близкого, что его лицом и кажется. Бывает, кстати, таковым и оказывается: каюсь, не всех знакомых — кроме хороших, и даже родственников — кроме близких, разумеется — удается намертво запомнить. От неловкости в таких случаях никуда не денешься, но в любом случае необходима проверка знаний о тебе встречного-поперечного на достоверность — дабы исключить недоразумения, минимизировать неловкость и, если что не то, избежать дальнейших контактов. Ну, а если что то оказывается, начинай каяться, виниться и как-то заглаживать. Или как тут — делать вид, что очень даже хорошо человека помнишь, а именно начинай широченно приветливо улыбаться. Словом, мы сошлись, я начал улыбаться, а он рассказывать — свою жизнь.

Ну да и это не впервой: и про чужие — невесть чьи — жизни слушать, и что они — скукота (в том, правда, не жизнь виновата, как правило, а ее пересказчик). Разница в том, что иногда старые, точнее, прежние знакомые предупредительно напоминают, откуда и как с тобой знакомы. Или в процессе “обмена” по их деликатным либо нечаянным наводкам или упомянутым именам общих знакомых удается сориентироваться, в ЦНИИПРОМЗДАНИЙ дело было или в МНИИПОКОЗе, в подвале на Малой Грузинской, в Монументальном комбинате Худфонда СССР или просто на какой-то пьянке у кого-то в гостях — да хоть у тебя же. А этот, хоть по всему человек служивый, так что не иначе наши жизненные пути соприкоснулись под крышей одной из развесистых аббревиатур — да и про пенсию он упомянул, — никаких конкретных зацепок не дал. Даже когда на “Тимирязевской” ближе к расставанию и концу монолога — мы уже вышли из вагона — он признался, что давно не встречал какого-то Кольку на “Б”: Бутова не то Букина, а может, Буркина; нет, кажется, Булкина — мол, и куда, интересно, запропастился? — мне это совсем ничего не сказало.

Единственно в свое оправдание скажу — и то не оправдаться чтоб, а дабы отметить гармонию бытия в ее очередном проявлении, — что и во всей его жизни, по крайней мере судя по ее пересказу, не было за что зацепиться (вопрос — кто виноват в данном конкретном случае: жизнь, ее проживатель или он же в качестве рассказчика? — оставим в скобках и без ответа — за отсутствием достаточных оснований для основательных суждений). А хотелось бы зацепиться — не только, чтобы определиться наконец с характером наших некогда имевших место отношений, но и чтобы теперь было чем увлечь читателя. Хотя бы развлечь. Привлекало и импонировало разве общее оптимистическое восприятие жизни собеседником: переселили с “Белорусской” на “Тимирязевскую” — отлично! Тимирязевский лес — легкие города, а в нем еще и грибы — не то что ваша центровая сутолока и выхлопная вонь; не удалось побывать за границей — и хорошо: еще на родине столько всего, чего смотреть; пенсия хреноватая, конечно, но вот-вот повысят, а потом еще, да еще тут на оптовом рынке возле метро все в два раза дешевле, чем в центре! А какие белые кирпичи! А пахнут как! Да хлеб так называется, старичок. Ну да — такой, с темной корочкой сверху: прямо стучи как в дверь. У вас таких и нет небось — как раз пойду возьму… Не исключено, кстати, Колька показался Булкиным оттого, что в повествовании всплыл рядом с булкой: вот и влип в ее свежайший мякиш.

В общем, и связности не хватало моему знакомцу-попутчику, а то бы, может, я чего-нибудь и запомнил, кроме самой концовки, в которой обшучивалось отсутствие растительности на лице рассказчика — некогда, стало быть, имевшей место. Мол, знаешь, как говорится: снес бороденку в ломбард и заложил, а выкупить денег не хватило — в таком бедняцком роде шутка. Кто знает, может, не заложи он бороденку, я бы по ней — по этому запоминающемуся антуражу — вспомнил бы, что, где и когда между нами было. И еще бы какой-то антураж нашего общения тоже, может, вспомнил: какая-никакая зрительная память все же имеется. И ассоциативная тоже, а так не знакомый вышел, а фантом, ей-богу, к которому теперь приставляй—не приставляй бороденку — тем более поди знай, какой у ней был фасон…

Впрочем, ассоциации эта встреча все же возбудила. Ну, толстый—тонкий — это на поверхности, пусть вышло в несколько ином колорите, нежели у Чехова — разве соотношения физических параметров встретившихся совпали вполне… Да вообще практически без хоть какого колорита вышло… И все-таки архипелаг моей памяти определенно тряхнуло. Этому дополнительно способствовало, что места, где мой попутчик теперь жил, а я куда ехал за гонораром (паршивым, надо сказать: больше похожим на милостыню, так что — поскольку нынче не публицистику пишем — не будем упоминать шибко интеллектуальный журнал, тем более другие мало чем лучше) — не то чтобы “малая родина” эти места, но прилегают к ней: к тем краям, где я провел детство, отрочество, юность и часть молодости. А мимо мест, где наши пути разошлись, я шесть лет два раза в неделю ездил на двадцать девятом трамвае в Краснопресненскую художественную школу. И потом еще два года каждый день, кроме воскресенья, на двадцать седьмом трамвае ездил в общеобразовательную школу с оформительским уклоном — дизайнерским, как теперь бы сказали, — что была за кинотеатром “Форум”, теперь тоже бывшим.

Словом, возбуждение памяти и оживление чувств так или иначе случилось, и когда мы расстались: субтильный фантом двинулся на свой рынок за своей шикарной белой булкой, даже двумя, а я — по тропинке меж деревьев в сторону редакции за своим смехотворным гонораром, в глаза бросились длинные, разлегшиеся на девственно ровном снегу, посверкивающим на низком солнце, девственно чистые тени деревьев. Синие. И вспомнилось, как я жил неподалеку, как ездил мимо этого места в свои школы, как глазел из окна вагона на эти деревья, тогда молодые, на их тогда тонкие ультрамариновые тени, а потом изображал их по памяти акварелью. Пришло в голову, что не только давненько вообще ничего не изображаю, но уже и не замечаю длинных синих теней от черных стволов на белом снегу.

Нет — просто не вижу, подумалось затем: в центре ведь снег лежит все больше узкими полосами — на газонах, — так что теням просто негде разлечься. К тому же полосами обычно нечистыми и бугристыми лежит — даже свежевыпавший снег — потому как если он и не сразу начинает таять, на него с проезжих частей улиц, тротуаров и местных проездов во дворах, с дорожек скверов и бульваров, чистя их, набрасывают грязный снег. Правда, в такую, как нынче, многоснежную и солнечную концовку зимы (уже лет сто, говорят, таких не было) и при таком радении уборщиков акварельная картинка с длинными чистыми тенями на чистом снегу в принципе могла попасться мне на глаза и у себя на Бауманской — но ведь не попалась же!

Признание в любви

А все-таки люблю Москву! Не странною любовью, а самою обыкновенною. Люблю — и все — несмотря ни на что! В том числе на то не смотря, на что невозможно не смотреть: во что превратили ее анемичные, даром что размашистые, хрущевско-застойные мероприятия и затем самодовольно-нахрапистые лужковские “наезды”.

Во-первых, куда денешься от любви к родине — тем более малой. Во-вторых, если взять во внимание еще более малую родину, привелось родиться и двадцать пять лет прожить в Лихоборах. Так и не выучил верхние мои или нижние, но это те, где неподалеку Тимирязевская академия со своими прудом и лесом, где Головинские пруды, из которых уступчатым водопадом вытекает Лихоборка, а на берегах которых фабрика Петра Алексеева и остатки усадьбы Панина в виде входных башен, флигелей, парковых стен и беседок над прудами — работы Баженова, между прочим; где Коптево со своим деревянным рынком и прославившейся в новейшие времена железной братвой; где Окружная дорога — тоже железная — со станцией Лихоборы и кирпичными постройками начала прошлого века в стиле французского модерна. Собственно, французы все эти постройки и построили и в одной из них — одноэтажном бывшем доме начальника дороги с высокой кровлей и как бы каминными трубами — я и прожил почти четверть века. Почти, потому как первые три года жизни прошли в железнодорожном бараке по соседству на том же Пакгаузном шоссе. Еще то, скажу вам, шоссе: смех один, а не шоссе, а точнее говоря, тупичок, упирающийся в рельсы сразу за станцией неподалеку от водонапорной башни, которой теперь, может, и нет уже. А тогда величественно высилась она среди моря бараков (по его берегу и шла железная дорога) чем-то средним — если вдаваться в архитектурную стилистику — между псевдоготическим псевдомавританством Баженова (в том же примерно роде, что Царицыно) и французским модерном строителей, а с градостроительной точки зрения что-то было в диспозиции от того, как величественно возвышается западноевропейский собор над средневековым городишком.

Словом, места с ароматом и шармом (пусть и несколько занюханным), которые даже теперь не вовсе утеряны: прошлым летом повез сыновей показать, где прошли детство, отрочество и т.д. их отца — и они, даром что пофигисты (свойство больше возраста, чем натуры), эти аромат и шарм (пусть изрядно обшарпанный) ощутили. Даже прониклись ими настолько, что старший (Илья, на днях стукнет девятнадцать, с нового учебного года — студент Лондонской школы экономики, а тогда еще — московской “Вышки”), осмотрев снаружи заброшенный, но, как ни странно, в приличном состоянии (впрочем, отчего “странно”: со стенами в три кирпича французской кладки очень даже не странно) отчий дом с решетками на арочных окнах и декором, отчасти лепным, красно-белых стен, заметил с напускной невозмутимостью и небрежностью, что, пожалуй, купил бы его: лет через несколько смог бы, ему кажется. А я при виде родного дома, который не видел дольше, чем прожил в нем, и вовсе не был уверен, что он еще жив — тем более статус героя моей прозы сделал его в моих глазах объектом несколько мифологическим: прошлое, ставшее литературой, имеет свойство становиться мифом — даже если описано предельно честно и добросовестно… Да, так вот при виде своего дома — тем более по законам литературного и киношного жанра подобных встреч в антураже запустения — я просто завибрировал: оказывается, не только он жив, но и яблони вокруг него — теперь огромные, как липы, и совершенно одичавшие, но по-прежнему плодоносящие плодами сортов, что после на жизненном пути не встречались. Ну и трава, трава у дома — высокая зеленая трава, разумеется — пусть в значительной мере в виде лопухов. Словом, сентиментальный романтизм, да и только.

В-третьих (если кто подзабыл, о чем речь, продолжаю перечислять резоны любви к родному городу), сызмальства питаю слабость к ландшафтам… как бы это сказать — помоечного несколько свойства с печатью к тому же энтропии: запустения и саморазрушения. А если в этой привязанности выражена вампирская тяга художника классицистического склада к хаосу, предназначенному обращаться в космос по его воле — а очень возможно, это так: ну не романтик же на самом деле ваш покорный слуга! — удалось, кажется, ненароком вскрыть эгоцентрические корни любви к родине: что к малой, что к большой, что с маленькой, что с большой буквы. Ну да здесь, если рыть дальше, не только демиургическое эго задействовано, но и примитивный инстинкт человеческого выживания: как, скажите на милость, в Москве и России без такой любви прожить?! А если теперь вернуться от общего к частному и от умствований к реалиям, что Лихобры, что Разгуляй, где теперь обитаю, зело богаты помоечными ландшафтами, над которыми старательно трудится энтропия.

Взять хоть заброшенный стадион “Локомотив” под окнами с длинной подпорной стеной, каковая раньше подпирала трибуны, а теперь, если называть вещи своими именами, никакая уже не подпорная — по причине сноса трибун и всего прочего. Или за останками стадиона остатки парка взять — говорят, еще дореволюционного, — зажатые потеснившим их некогда стадионом, каким-то НИИ, а также глухими и не глухими заборами, открывающими взору зады еще чего-то. Бог весть как оказалась здесь теплица, давно разоренная, но частично превратившаяся в галерею современного искусства “Зверевский центр”, зато в своем праве три лавки с обколупанными никогда не мытыми некогда цветными бетонными боковинами с закругленными углами в виде перевернутой трапеции — стиль шестидесятых двадцатого, короче говоря. Ну да алкаши не только ими не брезгуют, но и сорной травой у бетонного забора, местами проломленного, с вполне качественным, а то и трогательным граффити: скажем, премило намалевано солнце, а под ним: “Оля — мое солнышко”. Тут же детская игровая площадка — современница скамеек, играть на останках коей детям небезопасно. По причине отсутствия призора и обилия тополей парчок в сезон так заваливает их пухом, что даже энтузиасты с зажигалками не в силах побороть ощущения сюрного сна: даже усиливают его тут и там вспыхивающие и быстро разбегающиеся — сначала ровным кругом, а после как придется — языки огня. Зато огонь в силах отчасти извести по большей части чахлую — по причине густой древесной — травяную растительность: подорожник, нежгучая крапива, жгучая, пырей ползучий, кашка, нечто еще более нежнолиственное и худосочное…

Или взять Новорязанскую улицу между моим домом и стадионом — мою, попросту говоря. Ее лучше брать долгими летними вечерами, особенно в выходные, когда регулярное вечернее запустение центра начинает резонировать с сезонным запустением города, и от этой пустоты и тишины начинает казаться, что этот город, включая эту улицу, настолько твои, что больше ничьи. Бомжи твои и просто люди, обязательно живописно спящие на новомодных лавках троллейбусных остановок, где эти лавки есть: как намазано им там; троллейбусы твои, все более густыми стойбищами застывающие — тоже по сути засыпающие, скособочившись, — по обочинам и тротуарам по причине конца своего трудового дня и наличия ближе к Казанскому вокзалу троллейбусного парка; точнее, по причине сочетания его наличия с категорически недостаточной вместимостью; твои, твои — чьи же еще! — троллейбусы, насквозь пробитые лучами солнца, садящегося за Казанский; пробитые через стекла с надписями, нацарапанными неведомыми, но очевидно старательными хулиганами непонятно в какие моменты бытия транспортных средств; и вон те бомжи твои — и простолюдины (просто люди), и голуби, и воробьи, что хором обсели Казанский со стороны Новорязанской (раньше вокзал назывался Рязанским); и голос на перроне твой, что, по вокзальной традиции набрав в рот каши, сообщает, что у них имеется комната мафии и ребенка, а с третьего пути отправляется электропоезд до станции Челюсти; и фонарные столбы вдоль улицы через стоянку от вокзала твои с понизу многолетними следами усилий тех, кто наклеивал несанкционированные объявления, и тех, кто их сдирал; и живописнейшая разметка стоянки между столбами и вокзалом твоя… Нет — она не вовсе твоя: здесь ты смиренный зритель (и фиксатор) творчества безвестных мастеров, осиливших ее “от руки”, “как бог на душу положит” и с явного бодуна. Бог без вопросов положил им на души вдохновение — не так ли творились храмы-шедевры русской архитектуры? Те, где стены живописнейшим образом подгуляли, а орнамент идет-идет — хоть по вертикали, хоть по горизонтали — и вдруг из одного становится другим или просто обрывается. Или, наоборот, берет начало на пустом месте…

Или взять окрестные дворы — по большей части еще дореволюционные; взять их болотные — даром что не дворы-колодцы — запахи, идущие, может, от отсыревших цоколей, поросших мхом, в лучших случаях облупившихся и во всяком случае прекрасных; решетки на окнах первых этажей взять, а также цокольных, полуподвальных и подвальных этажей оконные решетки, невообразимо разнообразные, если приглядеться, но большей частью все же крашенные суриком или ржавые из арматурин в виде так ли эдак — то из правого, то из левого угла, то посередке — восходящего не то садящегося солнца, за иными из которых решеток и не окна вовсе, а бог знает что. Или черт знает. Нет, лучше так: бог знает какая красота, за которой (предположительно) черт знает что творится. А что творится на стенах тех дворов! И не только тех! И не только дворов! Впрочем, тоже ничего такого, что грешно представить в изящном эссе. Тем более что только словами и передаваемо:

не шути, Сережа (пририсована свастика)!!!

СУКИ ВСЕ!

я люблю Россию!

ЗА ПАДЛО (написано по вертикали стильным шрифтом в духе японских иероглифов)

Света З. самая красивая!

мы вас ждали но недаждалися девки!

Бабич

привет от черного беркута!

382-68-61 ремонт дач квартир гаражей строим

что ты хочешь ей мстить за Кривенко?

А вот стих — у нас же без поэзии нигде:

Если даже спирт замерзнет

Все равно его не брошу

Буду грызть его зубами

Потому что он

ХОРОШИЙ!

Дальше:

АРА ВОН

как дела?

козел

понама

БЕГИ (ниже изображен бегущий человек)

Сдесь был Varta P

Димка + Настя

МЭК — ЖИД

Буш — импотент!

мы уходим но еще затемно придем

“Катя” и “Наташа” в нетрезвом состоянии мостурбировали и порвали целку бутылкой! от кайфа 2002г

Верно: допущением сюда последней из приведенных надписей автором допущено исключение из правил приличия — ну да какие правила без исключений! А вот еще одна надпись — эта вообще поперек всего текста. Будто подсознание, прорезываясь (или сознание — и у него бывают такие минуты), косо и еле заметно процарапало на стекле, закрашенном серым: “Ненавижу Москву!”.

 

Мои окна

элегия

Уже не помню когда, где и по какому поводу я язвил свои окна: наружные форточки, дескать, разваливаются и норовят вывалиться — потому как открываются на улицу и все время во власти стихий. Что за идиот удумал такое! Мало что до них каждый раз добраться целое дело, чтобы открыть-закрыть — и сами окна высокие, и подоконник: еще пришлось придумывать специальную натяжную конструкцию из веревки и пробки для фиксации форток в открытом положении, чтобы они самопроизвольно не закрывались и не хлопали на ветру. Стекла, мол, тоже вот-вот вывалятся, язвил: оттого что сгнили наружные переплеты, так что окна еще и не открыть — года два уже немыты, если не больше. Еще горе-проектировщик забыл, не то не удосужился спроектировать нащельники — это, согласитесь, вообще по ту сторону добра и зла. Во всяком случае, зимой на седьмом этаже при двусторонней ориентации квартиры нет спасу от ледяного ветра — заклеивай окна-не заклеивай, так что стоит начаться холодам, принимай-не принимай разные меры — пиши пропало: болеть все равно начинаешь… Да, все так. Но…

Но — первое “но” — дом построен в начале тридцатых, так что проектировщик уже давно в мире ином, а об иномирцах, известное дело, либо хорошо, либо никак. Второе “но”: теперь и его творениям туда дорога. Правое стекло окна в гостиной самопроизвольно сползло вниз на несколько сантиметров, образовав изрядную косую щель между рамой и своей верхней гранью в неровных следах замазки времен “Большого стиля”, и не вообще “вот-вот”, а без дураков в любой момент может выпасть на чуть наклонную кровлю карниза над шестым этажом и рассыпаться по ней мелкими осколками. Скорее всего, это случится зимой — по закону подлости (правда, упав в таком разе на снежную подушку — если оттепели не будет — стекло может и не разбиться, но кому от этого радость?). А еще конкретней и по закону еще большей подлости это случится в день моего рождения, когда всегда происходит что-нибудь в эдаком роде — пожары, потопы и т.п. (потопы в квартире, а пожары пока по соседству) — и что тогда прикажете делать? Новое стекло ведь, или даже если старое не разобьется, вставлять некуда: там же труха!

И другие большие тяжелые стекла нижнего ряда этого окна и других — других комнат — зримо следуют тем же путем: проседают на глазах. Хорошо, допустим, я настроюсь и подготовлюсь выходить из положения фанерой внакладку вместо выпавших стекол — и что: все ближайшие дни рождения окна фанерой заколачивать? Ладно бы предначертанность существования как таковая — пусть даже негативная — для фаталиста сойдет. Но вот мелочная при этом детерминированность судьбы — гарантированная однообразно-тоскливая взаимосвязь приятностей с неприятностями, от которой, ясное дело, первые поползновеют становиться последними — точно не по мне: зачем же еще усугублять?! К тому же с каждым годом в квартире будет становиться ощутимо темней, и хоть символично, что темнеть будет по прошествии очередного года жизни, я люблю когда светло. По мне даже шторы ни к чему, так что — наследство семейной жизни — они, где есть, всегда отдернуты. Некоторые дамы просят их задернуть (в силу обстоятельств текущей жизни во всем, касательном дам, употребление прошедшего времени корректней, но вот взял и встал в позу оптимиста — вот и не употребил его), но эту просьбу я манкирую, отбиваясь тем (дело происходит, естественно, в спальне — она же гостиная, где как раз “передовое” стекло — оползающее ударными темпами), что:

а) ориентация северная и прямого солнца не бывает — того, что “бьет в глаза”. Разве летом ранними утрами слоистыми светоносными блоками — все более узкими, зато все более яркими — переползает оно по книжным полкам к наружной стене, но это очень красиво. Даже романтично: встанешь опорожнить мочевой пузырь, и так и переполняет чувства вид трепетно струящихся мазков жаркой охры;

в) ближайшее жилье сопоставимой этажности — откуда то есть можно заглянуть в это окно и смутить даму зрением ее прелестей, если она про это беспокоится, где-то в полукилометре, да еще изрядно слева, так что и сильный бинокль не выручит соглядатая. Если только, может, перископ набок положить, и то навряд;

с) у меня аллергия на пыль (точнее — пылевого клеща), поэтому движение занавесей чревато: недвижимые, они копили пыль годами. Там не только клещ без вопросов скопился — небось еще чего похлеще! Тем более не так и просто привести их в движение: окна опять же высокие, а карнизы для штор не накатистые плюс не раскатанные. Обязательно придется дергать занавеси за фалды, а в результате не факт, что удастся их сдвинуть, зато пыль полетит гарантированно — со страшной силой и соответствующим ущербом для здоровья хозяина.

Ну да не о том речь: не о его давно пошатнувшемся здоровье — и с тем, не исключено, приобретенной ипохондрии; от рождения упрямстве его и инертности (в оправдание: попробуйте родиться без того-этого в год быка!), а также постепенно оформившихся эгоизме (не старческом, хочется надеяться. А еще, не исключено, он вообще не эгоизм, а эгоцентризм) и занудстве речь, а об его окнах. О том, во-первых, что их придется менять — никуда не денешься: сегодня засел за этот текст как раз в ожидании человека из фирмы, которая заказывает новые окна и вставляет их, а старые выковыривает и выбрасывает. А во-вторых, о том третьем “но” речь (с первого из которых начался второй абзац), что и побудило меня — среди прочих резонов, но в первую очередь — сесть за рассказ о моих старых окнах в день, когда их судьба, скорее всего, решится; по моей инициативе и без вопросов трагически решится — а, стало быть, по моей вине: я свои окна люблю — вот такое ничего себе “но”, даром что третье! И даже несчастной свою любовь не считаю — для себя — несмотря на из-за них ущерб здоровью и жизненному комфорту. И буду всегда любить их и помнить, а этот текст пускай им общим памятником будет — уж какой выйдет.

Нет, не так: не “памятником будет”, а станет попыткой человека, прожившего с ними — пусть и непросто — почти четырнадцать лет (ни с одной женой столько не привелось), оставить по ним живую память. Она, правда, и так уже оставлена: живописными триптихом, квадриптихом (если, конечно, есть такое слово) и несколькими фотосериями (одна из них — одноименного с этим рассказом названия). Но кто их видел? На это, правда, легко возразить: а кто это прочтет? — но не будем полемизировать и пикироваться, деля шкуру неубитого медведя, тем более одно другому (третьему) не помеха: иным ближе живопись, а иным — фотография; одним лучше нравятся картинки, а другим — слова. Или, умно? выражаясь, для кого доходчивей визуальные мессиджи, а для кого — вербальные. А те редкие люди, кому они равно внятны — те из них редчайшие, кому привелось быть зрителями разных картинок автора на тему его окон — смогут сравнить оба мессиджа и самостоятельно решить, какой лучше (или хуже) нравится (или лучше не нравится). Для автора, к слову, смысл пользования разными языками — тем более в разговоре об одном и том же предмете — в том, что у каждого языка есть свой, недоступный остальным, арсенал выразительных средств и ареал высказывания.

* * *

Во всех трех комнатах большие трехчастные окна — почти во всю стену. Вид за ними вкомпонован, соответственно, в три стоячих прямоугольника, а те разделены не по чину массивными рамами (горизонтальные переплеты отбивают по лежачему прямоугольнику над каждым стоячим — как водится — но там одно небо: никакого то есть вида, вот они и в скобках). Правда, два из трех видов на одну сторону (на север. Когда менялся, как раз искал квартиру с большими комнатами с большими окнами на север: для живописи такая ориентация — самое оно), так что формально они схожи. Но правда и то, что в мастерской — теперь кабинете — я сижу у окна (за столом за компьютером) и постоянно зрю побитый переплетами на части унылый вид города (не от побитости ли уныл — переплеты же толстенные и тяжеленные?); один и тот же, естественно, вид с над ним, конечно, разным, но по большей части тоже унылым небом (эта унылость-вялость точно не от побитости, а от здешней пасмурной природы, которая при этом почти никогда не бывает “бравурной”), а в гостиной либо лежу (она ведь еще и спальня) в койке далеко от окна, либо сижу в отдалении от него в глубоком кресле напротив телевизора, а в силу высоких подоконников с этих позиций опять же никакого вида — одно небо. Небо и небо: так или иначе, не одно, так другое. Кстати, его унылость-вялость в пасмурную погоду — если она не сильно смурная — дает интересный эффект: будто не небо за окном, а во всю стену светильник дневного света, выполненный в виде старого окна — вроде как у Бродского в Апшу. Пространство “за”, правда, все равно чувствуется, но, может, это просто иллюзия? Во всяком случае, когда просыпаешься в такую погоду лицом к окну, некоторое время соображаешь, что перед тобой, потому как голова за ночь отвыкает думать, а глаза — смотреть. В том числе слаженно: сначала смотрят каждый сам по себе, отчего изображение раздвоено, да еще два носа маячат — слева и справа, да еще из-за лежачего положения головы все на боку, так что сначала зенки вообще не врубаются, что видят. Потом приходят в себя, для начала вспоминают, что они суть бинокуляр, и сводят воедино раздвоенное изображение. Попутно стирают полупрозрачные носы — чтоб не застили — и уж потом начинают анализировать полученную информацию: типа окно перед ними или не окно. Правда, анализировать так анализировать, можно снова закрыть глаза — тем более они сами не прочь — и узреть на исподе век как на экране эдакий негатив увиденного, когда веки были открыты. Теперь можно наблюдать новое видимое с закрытыми глазами — его постепенные эволюции-трансформации сначала до состояния абстракции, а после вовсе исчезновения всякого изображения, когда перед закрытыми — но ведь по-прежнему зрящими — глазами остается лишь оранжево-розовое мельтешение крови на просвет век. Примерно эти утренние стадии-эволюции зрения и зафиксированы — дискретно — в уже упомянутом, как мы его назвали, квадриптихе: “Коша и кактус” (там только нет последней стадии, которая зато есть в проекте “Вместе со Спилбергом. Опыт деконструкции”, где представлено шесть фаз, но там окна ни при чем, так что не будем отвлекаться). Коша, если кому интересно, это кот, а кактус, это кактус — двуствольный такой — и вместе эти два “к” оживляют своими мягкими органическими силуэтами трансформации прямоугольной геометрии завалившегося окна. Ну да речь тут не о живописи и не о котах с кактусами, а — напоминаю — о виде из гостиной, которого, почитай, нет: один белый свет. Только когда уже совсем подойдешь к окну посмотреть на термометр или показать гостю (гостье, гостям) панораму, видишь прямо под ним заброшенный стадион “Локомотив”.

Раньше зимой там не на что было смотреть, кроме собачников с собаками. Или — если блюсти иерархию интересности — собак с собачниками (может, как раз за песьей суетой и наблюдал наш кот, так любивший сидеть на подоконнике и смотреть вниз? Похоже на то: дистанция и угол зрения давали ему чувства одновременно защищенности и превосходства), зато летом по дорожкам бегали школьники и школьницы окрестных школ, а по полю гоняли мяч мальчишки из футбольной школы поблизости и любители со всей округи. И мои сыновья тоже. И я с ними, бывало, гонял. Правда, предпочитал стоять на воротах, особенно хоккейных, но больше любил смотреть из окна, как они гоняют мяч со сверстниками. Потом, по мере на глазах дряхления дорожек и в духе веяний времени, юных бегунов сменили начинающие автомобилисты, накручивающие круги — уже их школа, а школа юных футболистов ушла после того, как сначала разрисовали хулиганскими надписями, а после и вовсе сломали домик типа сторожки, где они переодевались. А гонялы всех возрастов ушли, когда куда-то подевались ворота: сначала футбольные стационарные, а после хоккейные, что обитали в коробке за футбольным полем, а после пропажи футбольных ворот энтузиасты стали их возить-таскать туда-сюда. Но вот и эти свезли куда-то на сторону, а ведь, вроде, никому не мешали — энтропия, что называется.

А теперь, когда стадион заброшен настолько, что из его сооружений осталась одна длинная подпорная стена, на которую раньше опирались трибуны, ритмично увенчанная обтруханными гипсовыми вазами и по краям спортсменом со спортсменкой без рук без ног с арматурой вместо утерянных конечностей, а по низу которой зияют всякие проемы-проломы, иные из которых по свежему слому и поджогу напоминали черные квадраты Малевича, с каждым годом все менее черные — все больше линяющие… Словом, теперь летом совсем не на что смотреть, зато — все поменялось местами — стадион обрел богатую зимнюю жизнь. Жизнь после смерти, выходит. В качестве, правда, кладбища — снега, который на него со всей округи свозят после сильных снегопадов оранжевые самосвалы и которым постепенно заваливают бывшее футбольное поле с бывшими беговыми дорожками и бывшую хоккейную коробку, устраивая эдакий макет горного массива с отрогом. Лишь пара красных крыш разоренных автобусов “Икарусов”, бог знает как и зачем оказавшихся здесь (выходит, это и их кладбище), сбивают масштаб и нарушают гармонию сияния снежных пиков. Весной белое постепенно обращается в черное (здесь отметим эволюцию, обратную эволюции обгорелых проемов подпорной стены), а горный ландшафт — в болотный, а после мусорный, а после все бурно зарастает зеленой травой — ровно той, что зовут бурьяном. А при взгляде из окна вроде даже как бы лугом бывшее поле становится. Единственно, совсем не хочется, как в добрые старые времена, спуститься и пройтись по нему. Не говоря пробежаться.

За мертвым стадионом чуть правей маленький парк. Тоже заброшенный, но не мертвый — просто запущенный. Говорят, куцые остатки еще дореволюционного. Может, и усадебного, урезанного окрестными предприятиями и этим самым стадионом. По причине запущенности зарос парк густо и отчасти тополями, так что не больно красив, а в сезон тополиного пуха на его виде из моего окна появляются белесые подпалины типа седины. А на вид изнутри он тогда натурально царство “летнего снега”. Отчасти даже заколдованное и зачарованное им — в том числе доведенное до кондиции сказочной красоты, ну да ее из окна не видать. Прямо за стадионом сначала какие-то его задворки (хоть, казалось бы, это нонсенс: какие могут быть задворки у и так донельзя занюханного?!), а дальше квелая и вялых силуэтов — под стать московскому небу — опять непородистая и неухоженная зелень еще каких-то задворков этих задворков: по крайней мере все так выглядит с моей визуальной и эгоцентрической точки зрения. Зато за задворками задворков и над ними примета времени: из обезглавленных руин как новенькая восстала церковь. Это еще на этом берегу подъездных путей Казанского вокзала, а уже на том — на Русаковской улице — почти прямо за церковью высится сталинский дом с недоразвитыми крыльями. На словах выходит вроде курицы, но выглядит иначе и, главное, сильно крупнее — получается, индюк? Ну что ж — пусть им и будет. Чуть правей и дальше храма горизонт уже давно украшает кокетливый желтый строительный кран: вечно будто позирует и непохоже, чтобы что-то строил. Может, красуясь, надеется привлечь внимание еще одного крана и сбацать чего-нибудь на пару? Родить, иначе говоря. Дай бог удачи.

Еще правее ничего примечательного, кроме почти кубической металлоконструкции на крыше какого-то завода, несущей его название в виде аббревиатуры, светящейся по ночам, расшифровать которую невозможно. Даже невозможно разглядеть ее толком ни днем, ни ночью из-за невысокой перед ней кирпичной трубы другого предприятия, как раз дотянувшейся закрыть пару последних букв. И вообще справа ничего такого. Не отнесешь же к разряду “такого-этакого” конструктивистский жилой дом, выходящий на мою Новорязанскую и соседствующий одновременно со стадионом и парком, архитектурные претензии и изыски которого ограничиваются тем, что одни углы непрямые, а другие закруглены? И перед ним — совсем уже под моими окнами, можно сказать, — две осветительные вышки стадиона тоже не отнесешь, пусть они с их жесткой линейной графикой и острыми углами сочленений удачно работают на контрасте с закруглениями дома. Ну да любая металлоконструкция хороша уже сама по себе, а пустая — в данном случае без осветительных приборов — даже лучше. А эти особенно хороши зимой, когда в ракурсах сверху впечатывают свой черный инженерный ажур в белый снег и природный черный ажур стволов и веток парка, за которым ажуром-антуражем еще какое-то “никакое” жилье — на этот раз никакое оттого, что типовое времен застоя. А совсем вдали еще две трубы. Эти изрядные и, судя по всему, бетонные, белые с серыми кольцами и почти всегда дымят: ТЭЦ, похоже. В сильный мороз и дым у них получается изрядным, но описывать его не буду — и так все знают, в каком это роде, так что все описанное, включая неописанный дым, думаю, никто не возразит, к достопримечательностям не отнесешь.

Зато слева от “Локомотива” сразу две таковых. Но обе надо высматривать. Если прижаться к стеклу и глянуть вниз, виден еще один парк, но в ином роде: над обрезом карниза появится фрагмент широченной полубаранки-полубублика, если точнее характеризовать пропорции — автобусного парка Константина Мельникова. Эта размашистая постройка отделена от стадиона той самой подпорной стенкой, что уже не подпорная. А с точки зрения работников парка (и водителей автобусов. И меня, глядящего в окно), никогда ею и не была: просто необычно высокий забор с жалкими остатками былой помпезности. Производственный комплекс в целом тоже имеет вид запущенный и почти разоренный, но собственно полукружие гаража впечатляет — особенно его вид сверху из моих окон — и таки здание охраняется государством как памятник архитектуры романтического конструктивизма. Правда, говорят, нашлись инвесторы, готовые вывести отсюда парк, а полубублик использовать “в новом вкусе”. Дело хорошее и на Западе давно апробированное, вот только вводное слово “правда” означает сомнение, что все будет сделано как на Западе, а не как у нас, когда после обихаживания очередного памятника архитектуры (обихаживание может называться “реконструкцией”, “реставрацией”, “регенерацией”, “восстановлением” — не суть) он уже никакой не памятник выходит, а развесистая клюква. В лучшем случае муляж — то, словом, что у городских властей называется: “сделаем как было, только лучше”. Точнее, слово “правда” означает не сомнение, а уверенность, что так и будет. А за этим парком над нагромождением разноплановой невыразительной застройки торчит игла Останкинской башни — уже в значительном отдалении. Она, как и красоты зимних столбов дымов заводских труб, не нуждается в описаниях. И исторгнутый как-то ею самой дым тоже не нуждается, хоть дело было летом: исторгнутый заодно с огнем в густеющий закат. Ночью, кстати, картинка за окном выглядит повеселее. Даже отчасти празднично, особенно снежной зимой, когда всякие огоньки будто хороводят вокруг сиреневого пустыря бывшего стадиона под тепло-розоватым — если облачное — небом.

Но это мы все в одно окно глядели — в гостиной: подошли к нему и поглядели. А в другой комнате той же ориентации — в кабинете, важно выражаясь, — я к окну не подхожу и никого не подвожу, а сижу у компьютера, как сейчас, и вижу вершки вышеописанного: купы зелени окрест стадиона, а за ними всякие строения под всегда широким, а иногда и высоким небом. Переплеты разбивают развертку чисто механически, да и в ней самой “ничего такого” нет; вид до сих пор какой-то “советский” — если не считать восставшего из руин храма; какой-то зачуханный и одновременно раздолбанный с однообразно неказистой зеленью и кучей некачественных разновысоких построек — разве что просторный; даже не московский вид, если не высматривать Останкинскую башню: какой-то “вообще” большой опухший и взъерошенный не то с недосыпа, не то с перепоя город средней полосы. Но поскольку я сижу практически по центру разбивки этого вида переплетами окна, на мой взгляд, картинка выходит триптихом с расширенной центральной частью — а триптих уже сам по себе красив и убедителен: как композиционный прием. Тем более когда с более широкой середкой. В общем, все “смотрится”. Даже когда почти ничего не видно: когда в снежные зимы карниз, а с ним картинку за окном заваливает так (эти заваливания без вопросов поспособствовали ускоренному гниению нижней обвязки оконных рам — вот стекла и проседают), что над слоистой в разрезе шапкой снега (не в разрезе, точнее, а в срезе примыкания к наружному стеклу), виднеются только новенькие главки храма в свежей позолоте, охристый бескрылый верх дома-индюка и одинокий желтый кран. Плюс деликатные вкрапления графики верхушек деревьев. Так даже намного лучше выходит — в смысле красоты, — пусть правее почти назойливо высовываются верхи разных производственных и научно-исследовательских корпусов в вялых ракурсах с невнятными аббревиатурами на крышах. Пусть! — и они не в силах попортить почти по-деревенски целомудренный и по-гречески лаконичный вид. Или как у выдумщика Мюнхгаузена вид — в той истории, где город завален снегом по самые главки, так что барон, не разобравшись, в чем дело, привязал коня к кресту одной из них. Или как в моем сугубо реалистическом творчестве: перед глазами практически готовый графический лист тридцати с чем-то летней давности. Осталось взять и нарисовать. Даже жалко, что уже давно не рисую. С другой стороны, чего рисовать, когда и так красиво? Можно просто сфотографировать.

В третьей комнате такое же окно смотрит на другую сторону. Эта комната самая большая — около двадцати пяти метров — но раньше была детской, поскольку единственная на юг. Сейчас немножко детская, немножко гостевая, а чаще просто пустует, так что я нечасто в нее захожу. Соответственно, и с окном этим отношений практически не имею — разве что раз в месяц поливая кактус: тот самый, что раньше стоял на подоконнике в гостиной и дюжину лет назад на пару с Кошей стал героем живописного произведения. С тех пор на двух его толстых разветвлениях наросли молодые культи-паразиты. Ну или дети. Потом на те свои наросли — внуки, стало быть, — а стволы-старики под тяжестью всего сосущего их потомства похудели и, главное, развалились так, что оба приходится подпирать как ветки яблонь и груш в урожайный год. Зато с двумя окнами на кухне — в одно из них врезана балконная дверь — отношения богатейшие. Эти двучастные, тоже смотрят на юг, а я все время смотрю на них и в них. То, что с дверью, напротив коридорчика, ведущего на кухню, а другое напротив меня, сидящего и едящего за большим овальным столом — а что прикажете делать, кроме как глазеть в окно, когда ешь, тем более один, а оно прямо напротив?! Раньше это были проемы двух разных помещений. Через окно с балконной дверью освещался пенал кухни, где даже маленький столик не поймешь куда ставить, а второе освещало и вовсе не пойми что: смежный с кухней еще один пенал-закуток, где тот же столик помещался, но с трудом. Точнее, столик еще туда-сюда, но стулья уже совсем некуда было ставить — а уж сесть на них и вовсе фокус, особенно мне. Возможно, по замыслу проектировщика это была комната прислуги — кровать и при ней тумбочка там бы поместились. Но если он не виноват в том, что спроектированные в начале тридцатых двадцатого квартиры для семей важных железнодорожников на деле быстро превратились в коммуналки, в которых не до прислуги, то с чисто планировочной стороны такое решение все равно не характеризует архитектора, мир праху его, с лучшей стороны — это не говоря про отсутствие прихожей и уже упомянутые оконные прелести вроде отсутствия нащельников и форточек наружу. Так или иначе, если до смены окон дело только что дошло, то реконструкцию квартиры с целью обеспечить мало-мальский комфорт проживания в ней пришлось проводить сразу по переезде. Прихожую удалось выкроить путем создания пазухи для гардероба (с антресолью над ней) за счет бессмысленно большой ванной с бессмысленно большой дверью, которая к тому же нос к носу со входной, так что даже вешалку негде было повесить. А кухня-столовая получилась, ясное дело, за счет сноса перегородки между двумя пеналами — так и образовались два светопроема в одном относительно небольшом помещении.

Раньше вид из них был того же пошиба, что из окон напротив: непонятно какого большого города. Сначала немного зловещего оттого, что советского, но понемногу становившегося лужковским и зловещим в ином роде. Нет, в конкретных деталях и конкретном общем вид совсем другой, чем с другой стороны, но, при обзоре до самого горизонта — тоже без “опознавательных знаков”: я в этом смысле говорю о том же пошибе. Хотя один знаковый объект есть — только в ином роде знаковый: бывший Бауманский райком чуть слева под окнами, вроде как во дворе, который в прежние времена был славен тем, что здесь голосовал Брежнев (сам за себя), но на вид теперешняя управа Басманная — вполне типичное здание райкомовско-обкомовского духа с пилонами, каких полно по всей необъятной родине, а мы как раз о виде говорим.

Все изменилось со строительством прямо напротив окон нового жилого дома. Можно, конечно, сказать, повезло — что его не в новомодном стиле слепили: с башенками, там, шатрами, колонками, арочками, эркерочками, балясинками и всякими прочими рюшечками, а в этаком неоконструктивистском — секциями понижающейся этажности (если от меня смотреть), чуть развернутыми в плане одна по отношению к другой. Несколько выгнутое таким образом здание слегка ощетинилось углами балконов, которые вроде как недоврезанными шипами торчат из стыка секций. Словом, по замыслу недурной дом — вполне может быть, тем более что в два цвета: белый и голубой — просто ужасно дурного качества строительства, так что голубая краска быстро полиняла, да еще шелушится и местами уже отшелушилась, и белая краска шелушится, а штукатурка там и сям самопроизвольно отколупывается: все, в общем, как в “добрые старые времена”. Ну да не в том дело — сейчас многое возвращается на круги своя: не в плюсах и минусах новостройки как таковых, а в том, что она упирается в мои окна своим глухим белым торцом. В этой диспозиции опять-таки есть плюс — “практический” — что по-прежнему ни с кем не приходится жить окна в окна, но мне в новом раскладе, как и во всем данном произведении, интереснее эмоционально-эстетический ракурс, в котором прежний обзорный вид из окна уничтожен, разваленный торцом-паузой на две периферийные картинки. Зимой в ясную погоду из левой картинки солнце встает, в правую садится, а дневной путь светила застит глухая стена. Такой тоже в некотором роде триптих вышел — только тут не путем трехчастного обрамления вида, а посредством его внутренних композиционных членений — в даже несколько символическом роде вышел, если вы понимаете, о чем я.

А еще один положительный, во всяком случае утешительный момент этого в целом отрицательного и безотрадного визуального новшества, что вместо вида из окна — точнее, в его качестве — у меня теперь завелся артефакт. Дело в том, что когда, двигаясь на кухню, попадаешь в низкий ведущий в нее коридорчик, из него видно только окно с балконной дверью прямо напротив, а через них не видно ничего, кроме верхушки старого тополя и за ним… не поймешь чего. Оторопь — самое точное определение испытываемого людьми, впервые узревшими сей вид: что такое? В чем дело? А в том, что в зависимости от времени суток и характера собственного освещения — на солнце или в тени или в пасмурную погоду — белая торцевая стена выглядит по-разному, но всегда слегка или сильно не соответствует виду неба — притом что исполняет как раз его роль, заполняя все видимое пространство за тополем. Такой происходит оптический фокус, что ровная плоскость в качестве фона там, где глаз ожидает увидеть небо — иначе говоря пространство, — создает сюрреалистический эффект, мерцающий такой: чего-то иного, среднего, третьего. Ну или не поймешь чего: не мышонок, не лягушка, а неведома зверушка. Или еще можно сказать “чистый лист”, на котором в зависимости от своего ожидания или воображения ты можешь увидеть что хочешь. Или что сможешь. Обманка такая получается, только шиворот-навыворот: не в том обман, что иллюзия работает под реальность — выдает себя за нее, а в том, что реальность прикидывается иллюзией: исполняет ее роль, производя впечатление ирреальности. Ну или “другой реальности”. А все потому, похоже, что “обманка” у меня в кухне не “художественная” — в так называемом жанре изобразительного искусства — а, наоборот, жизненная. Кстати, игра в том же духе, что напротив за окном гостиной, когда небо исполняет роль светильника дневного света. Только опять же с точностью до наоборот: там пространство прикидывается плоскостью, а тут плоскость — пространством.

Не знаю, насколько удалось мне изображение этой сюрной картинки и разных других реалистических картинок словами, но вдруг сам себя на этих словах ловлю: это же все не о том. Точнее, не совсем о том: я же до сих пор описывал-изображал то, что останется и при новых окнах. Точнее, осталось — если не лукавить: пока я все это помаленьку писал (в паузах между текстами “еженедельника”), новые окна давно сменили старые. Так что, исправляясь, перехожу к описанию “эксклюзива” старых окон: того, что было присуще только им и сгинуло вместе с ними. Единственно, в нарушение “правды жизни” в пользу “художественной правды” хотелось бы попытаться сохранить такой тон и вид, будто окна, которых уже нет, еще есть.

…Между прочим, мои фотосерии про свои окна были в большей степени посвящены как раз их самобытным столярке, дизайну, стеклам, включая их оптические свойства и т.п. — нежели видам из (через) них. Скажем, в серии “Мои окна” есть композиции в стилистике конструктивизма, когда наотмашь открывающиеся в разные стороны большие форточки — наружная при этом решительно сечет параллели горизонтальных переплетов, а внутренняя вскинулась в пионерском приветствии — явно подмахивают (практически буквально) ломким угловатым мотивам Леонидова и провокативным ракурсам Родченко. А массивные статичные крестовины мотивам совсем другого эпоса подпевают, когда в тех же резких ракурсах снизу начинают смотреться архаическими — и тем более величественными — крестами, уходящими в небо. Конечно, в такой съемке есть “фокусничанье”: что угодно можно снять и так и эдак, в том числе как редко увидишь “в жизни” — тем более с ее тривиальных точек зрения. Но эти игры потому и возможны — и напрашиваются потому, что их провоцирует очевидная “статуарность” и “архитектоничность” моих окон: этаких древних слегка покосившихся дворцов не то храмов из дерева и стекла.

Стекла — отдельный разговор и особь статья. Взять, к примеру, волнистые неровности их толщины, из-за которых иные фрагменты пейзажа при взгляде через иные фрагменты стекла смотрятся как в комнате смеха — если чуть-чуть перемещать взгляд туда-сюда. Конечно, кривой пейзаж в кривых стеклах не так смешон, как собственная образина в кривых зеркалах, но понятно, о чем речь. К тому же, пусть не очень смешной, он вполне “забавен” — еще и тем, что опять предлагает “другую реальность” на месте привычной и постылой, так что тоскливый советский дом запросто может предстать творением Антонио Гауди, а то просто сказкой — заодно с древесной, небесной и прочей жизнью: хоть по новой расписывай то, что уже занудно описано, а теперь волшебно преобразилось.

Не пугайтесь — не стану. Лишь констатирую: да — в смысле собственного плохого качества стекла заодно с рамами, но, в отличие от тех, их дефекты не понижают комфорт жизни, а повышают его — как раз развлечением и доставлением удовольствия, хотя бы и чисто визуального. Интересно, что фотообъектив видит “кривотолки” (оконным стеклом) мира за окном хуже глаза: возможно, они ему не так интересны. А может, в том дело, что увлекательность возникает в процессе перемещения взгляда — его движения и сопутствующего ему кривления-кривляния стекла (вида) — как бы в ответ на него, а фото способно фиксировать только неподвижные состояния? Нет, все равно: пойманные и неподвижным глазом “фантазии на темы пейзажа” через объектив смотрятся беднее, уплощенней. А найти что-нибудь столь же впечатляющее через видоискатель аппарата — “его глазом” — не удается; а в отпечатках и вовсе не смотрятся визуальные шутки-находки — хоть какие: возможно, и тут все дело в различиях моно- и бинокулярного зрения и соответствующего восприятия пространства.

Так или иначе, при взгляде из окна на улицу заметен только явный стекольный брак: тот, что приметно искажает виды за окном. Но если перевести внимание с этих видов на идущий из окон свет — когда он не рассеянный, а направленный: будь то косой солнечный, где-то вначале упомянутый, или от уличных фонарей; понаблюдать если, как, рентгеном пробивая стекла, он выявляет их структуру и для наглядности выкладывает “снимки” на стены, пол (случай солнца) и потолок (случай фонарей), — тогда явным становится “тайное”: волнистая структура всей поверхности всех стекол. А наложение “снимков” стекол друг на друга (не забудем: остекление двойное) выявленное так пластическое богатство не удваивает — согласно физико-математическим законам, а законам прекрасного согласно — самое малое возводит его в квадрат. Когда за окнами темно, а во всем доме выключен свет, такое начинается светопредставление! А когда еще приоткрываешь большие многострадальные форточки (отчасти оттого и многострадальные, что большие) или так-эдак распахиваешь их — ух что тогда: одни двойные слоистые наложения тогда становятся тройными — да еще густеют за счет острых ракурсов распахнутых форток — а на освобожденном ими месте, напротив, оказываются более светлые и прореженные однослойные текстуры — сдержанные такие на интеллигентный лад — а то вдруг сияющий ломтик вовсе чистого светового поля объявится ломкой луной. А что за волнительная мистерия разыгрывается тем временем по всему остальному волнующемуся полю в пульсирующих сгустках светоматерии, оправленных в угловатую теневую конструкцию переплетов не то вплавленных в нее — пепельную такую, — а та при этом свою партию ведет: собственную изысканную геометрическую игру играет! Куда там конструктивистам — хоть бы и романтическим! С другой стороны, будь я романтик, небось сейчас не мучился бы, косноязычно переводя в слова приватные глазные впечатления и переживания, а почем зря сравнивал бы ночные виды своей квартиры с таинственными кущами под стандартной луной не то с пещерами, пронизанными каким иным неземным светом, и т.п. прекрасными, пусть и проторенными, видениями-сновидениями услаждал, живописуя их, внутренний взор читателя, так переманивая его в зрители; райские как бы картинки рисовал для жителей как бы ада: в смысле пения далекого загадочного волшебного мира, что, струя в кромешную дольнюю темень прекрасный горний свет, необоримо манит, сам недоступный.

Но, увы, не романтик. Ишь: “прекрасный горний” — это уличных фонарей, что ли, свет — тем более идущий снизу вверх?! Это он, что ли, недоступный? Тоже мне — разве что камнем не с первого раза попадешь. Но, романтик не романтик, прекрасное остается прекрасным, как его ни описывай — даже если никак. И откуда бы оно ни бралось — даже если ниоткуда. Не говоря уже о таком богатом, плодородном и воспетом источнике прекрасного как сор: земляной, бытовой, уличный световой — любой, из которого не только стихи отлично растут, не ведая стыда, но и черт знает что: все, иначе говоря, из него растет в занятиях, объемлемых понятием “творчество” — даже, подозреваю, если включить в них творчество с большой буквы. Скажем, взять ребро Адама: что в нем такого эстетического или хоть как примечательного? Ничего! А каков результат творческого с ним манипулирования? Восхитительный ведь — то-то и оно! А если кто с моим кощунственным подозрением не согласен — даже если никто, — рассудить нас все равно некому. Тем более не о том тут речь… Да, так вот: романтик никакой. Зато какой-никакой архитектор, художник и т.п., вот светоносные ночные мессиджи и, волнуя меня постоянно своим разнонаправленным волнением (одни стекла струятся вертикально, другие — горизонтально, а их наложение дает решетчатую структуру), пластическим и архитектоническим богатством своим меня возбуждая, побуждают как-нибудь зафиксировать источник возбуждения.

Еще давно и на разных других квартирах пробовал живописать “ночные тени” (в кавычках, потому как тени же “световые”. А тут опять кавычки, потому как тень, вроде, не должна, не может быть светом, а свет — тенью. Это нонсенс, а тут как раз он и есть: все шиворот-навыворот — негатив, иначе говоря. Ну да ночь и есть в некотором смысле негатив дня) — потому что тогда был живописцем. А тут, заделавшись фотографом, задумал их сфотографировать. Задумано — сделано: есть даже цветной вариант. Сначала собирался назвать проект: “Архитектурные штудии”, “Уроки архитектуры”, “Упражнения в архитектурной композиции” — в этом роде, но потом решил не выпендриваться и назвал просто: “Ночные тени”. Ну да его еще не поздно переназвать, назвав как угодно, поскольку пока не привелось толком выставить. А вот намучился я с этим проектом как ни с каким — это привелось — то есть дистанция от “задумано” до “сделано” оказалась такого размера, что тире, возьмись дистанцию изображать, вышло бы на несколько страниц. И получилось далеко не с первого раза, и каждый раз был мучением на полночи — да хоть ту же выдержку каждый раз где-то по минуте держать: пальцы совсем немели на кнопочке жгутика; или общие планы потолка брать, что даже широкоугольником только от самого пола ловились. Хорошо еще, штатив позволяет крепить камеру в нижнем положении, а уж как жирдяй-фотограф при этом извивался на полу, пытаясь заглянуть в видоискатель — отдельная забава (для воображаемого зрителя). Да еще в видоискателе практически никакого вида — заглядывай не заглядывай: не рассчитан он на работу при таких освещенностях, по сравнению с которыми свет ночной улицы и даже ночного неба что яркий солнечный — это видно по сюжетам, куда попал кусочек окна. Да еще экспонометр ничего не различает и не подсказывает при такой освещенности. А если подсказывает, то врет — пусть ненароком, — вот и пришлось пользоваться методом проб и ошибок, а именно снимать несколько раз.

Я не к тому рассказываю, чтобы пожаловаться или похвалиться: вот, мол, каков молодец — справился несмотря на все трудности! А к тому, каков раздражитель: такую тушу — и на такие подвиги сподвиг! То есть и таким — окольным — путем хочу воспеть не передаваемую до конца ничем — ни живописью, ни фото, ни словами — томительную, одновременно величавую и задушевную, загадочную (несмотря ни на что) и убедительную, несмотря на загадочность, красоту ночных посланий моих окон (нынешние-то, между нами, совсем не то. И в их тенях кое-какая красота наличествует, не спорю, но вся какая есть — в виде плоского такого монохромного чертежа. Без всякого то есть волнения света и цвета, без третьего измерения, не говоря уже о четвертом и пр.). А стекла на кухне сверх вышеописанных достоинств еще одним обладают: сильно поцарапаны, особенно внизу. Не знаю почему. Может, жир от готовки летел, а тогда еще не было хороших моющих средств — вот их и драили чем-то с примесью какого-то абразива. Может, попросту песком, который, помнится, в моем детстве считался хорошим чистящим средством. А может, обеденный стол когда-то стоял прямо у окна и сидевший за ним неведомый предшественник в задумчивости или ожидании, когда подадут обед (та же прислуга подаст), чем-то корябал стекло: монеткой, ножичком или еще чем — бывает такая дурная привычка все царапать. Особенно у детей. А может, взрослый баловал. А может, и тому и другому привелось (мужской род используется в почти уверенности в мужском поле бедокуров). А не исключено — еще чего похуже тут происходило, чего свидетелями были стекла: следы, может, какие на них ликвидировали. Может, крови. Может, криминальные, или зверств НКВД, или, наоборот, от чекистов чего-то так утаивали: сначала нацарапали, а потом, как услыхали стук в дверь, зацарапывать стали. Сомневаетесь — и пожалуйста: не берусь никого переубеждать и хоть что утверждать с определенностью. Тем более, не будучи высокого мнения о своей проницательности, сам не уверен ни в одной из версий. Но, согласитесь, за семьдесят с лишком лет все что угодно могло быть.

Так или иначе, образовалась жуткая красотища в виде богатейшей и живейшей фактуры-текстуры. Особо эффектно ее проявляет косой свет. Или если самому под углом смотреть. В обоих случаях поверхность и сама по себе о-го-го, и волшебным образом претворяет виды сквозь себя. Среди последних вне конкуренции вид закатного зимнего солнца — как оно садится справа в иногда зеленом, а иногда почти кровавом небе за всегда фиолетовое нагромождение крыш в снегу с черными чердачными люками, трубами и антеннами. А иногда в стелющийся из этих труб дым садится солнце. Тот тогда, ясное дело, в контражуре оказывается и смотрится в нем эдаким скопищем сияющих нимбов без ликов. Ну и слава тебе Господи — что без них: с ними красота бы уже запредельной вышла, а такую мне петь не по чину… Да, так вот этот вид, даром что гарантированно великолепен сам по себе, меркнет в сравнении с самим собой сквозь сияние моих кривых покорябанных стекол, которое его будто поджигает. И сей горящий огнь слепит до слез, что не только от яркого света. Из соленых глазных выделений иного происхождения преобладают слезы восторга. Но и прощальные слезы тут как тут — прощания не только со светом дня.

 

* Тем более теперь “свидетельство” висит в Третьяковке.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru