Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Анна Мазурова

Остров

Об авторе | Анна Мазурова родилась в 1965 году в Москве. В 1987 году закончила МГПИИЯ им. М. Тореза. Художественные произведения ранее не публиковались. (Публиковались статьи, словари, глоссарии и проч.)

 

Теперь они торгуются со мной за каждую гурду воды, за каждую пригоршню акчерга (“А если я почищу акчерг, можно мне пойти играть в чустель?” — “В деревню”, — автоматически поправляю я) и провоцируют мои столкновения с жителями: “Я не буду больше ходить за водой с этой гурдой — посмотри, какая трещина! Мне надоело носить по полгурды, попроси новую у Наана!”. Я ничего больше не могу просить у Наана — свой долг гостеприимства к пострадавшим они выполнили с лихвой, я не могу являться туда раз в месяц, как часы, снова и снова подстегивая туземную жалость к одинокой женщине с двумя детьми, выброшенной на остров после кораблекрушения. Я таскала бы в этой гурде воду, пока она не истреплется в лохмотья, таскала бы в кокосовой скорлупе, в банановой кожуре таскала бы, чем идти на поклон. И я терпеливо объясняю детям, что сходила бы к Наану, но ведь он же начнет приглашать на соккост… И что, и сходили бы, — они ничего не понимают! — наелись бы каши из акчерга, может, они нам и мяса бы дали. Наверняка бы дали! Они все время хотят есть, и это понятно, сколько ни выбивайся из сил, собирая и перетирая эти гнусные мелкие зерна, которые они не желают чистить, не ставя мне при этом условий. И все чаще, когда мы садимся на берегу и они просят рассказать о цивилизованной жизни, они спрашивают не про машины, не про города, не про высотные дома, а только одно: “Расскажи, что вы ели”.

И я взрываюсь: “Ну да! Сначала они дадут вам мяса, а потом станут требовать, чтобы я показала, как у нас воздают хвалы Алу Парата, и когда я откажусь паясничать над костром, вежливо, но твердо укажут, что у них нельзя в соккост сидеть у огня просто так, даже гостям, Алу Парата рассердится, и если я не хочу показать, как мне привычней, не угодно ли мне встать в круг и делать как все”. Тут следует ужасный вопрос. Эля смотрит на меня внимательно, засунув палец в рот (все туземные дети сосут палец) и выпятив животик (рахит), и наконец изрекает: “А правда, как у вас плясали на соккост?” Янек — он все-таки старше и уже соображает — тут же ретируется на скалу долбить тыкву, он как бы за меня: сами сделаем! — хотя отлично знает: секрет не в том, чтобы выдолбить тыкву, а в том, чтобы приладить ручку, и это не удается, хоть тресни, ни ему, ни тем более мне, — при первой же попытке донести в ней воду наша ручка прорывает тыкву насквозь, но пока это дает ему возможность уйти от грозы, весь мой гнев обрушивается на одну бедную Эльку, хотя я даже уже не знаю, какими словами это объяснять. Все слова давно исчерпаны, израсходованы, а новых здесь взять негде.

Сегодня полное лунное затмение. Кажется, это бывает очень редко, чуть ли не раз в шестьдесят лет, хотя точно я не помню. Может быть, я ошибаюсь. Я вообще уже ничего не помню. Хотела воспользоваться случаем, усадила их на берегу смотреть, как на Луну наползает тень, продолжалось это минут сорок, и за сорок минут я так и не вспомнила, отчего бывает лунное затмение. Солнечное помню, а лунное нет. Рассказала им про солнечное — хоть что-то. Заодно повторили Солнечную систему, смену дня и ночи, я даже смену времен года не сразу сообразила — стала показывать двумя кулаками, как Земля вращается вокруг Солнца — и думаю, ну и что? Если она отходит дальше от Солнца, должно быть две зимы в году и два лета. Вспомнила про ось... Спать мы ложились под барабанный бой, ритмичный топот и уханье из деревни. Элька прислушивалась, ворочалась — чувствовалось, что даже не расстоянии все это страшно ее возбуждает. Янек делал вид, что ничего не слышит. Проснулась посреди ночи — детей нет. Сбежали-таки, мерзавцы! Выбралась из хижины и долго сидела на песке у моря.

В воздухе было как-то очень легко, хорошо дышать, я даже утешилась. Деревни отсюда не слышно, заглушает шум моря. Кто-то рассказывал, что моему знаку зодиака безлунные ночи приносят облегчение — Луна отпускает на волю, не терзает душу. Сначала обрадовалась — наверное, и во время затмения то же самое? — потом разозлилась. Луна отпускает душу! А там уже и один шаг до Алу Парата! Так мне и надо: отчего лунное затмение, я не помню, зато помню всякую чушь про натуры, находящиеся под влиянием Луны! Так мне и надо — им в деревне еще поинтереснее расскажут. Раз в шестьдесят лет, если только это действительно так, значит, моим детям не видеть второго такого затмения на этом острове. День за днем я твержу, что это не надежда, а уверенность — в современном мире корабли не могут до бесконечности обходить этот остров стороной, рано или поздно он кого-нибудь заинтересует. Этнографов, туристов, миссионеров... Энтомологов, в конце концов. Сквозь сон слышу, как они заползают в хижину, стараясь не шуметь, и чувствую, что Янек гладит меня по лицу. Даже во сне мне становится стыдно своего лица, измазанного слезами, как мелом (господи, хоть бы они-то там не раскрасились!). Янек гладит меня, и внезапно понимаю, что пойти хотела Элька, а Янек побоялся пустить ее одну, он ответственный. А вот мне и в голову не пришло испугаться и побежать по следу — в темноте заблудятся, на змею наступят, зверя встретят! Я совсем выживаю из ума, как будто на свете есть только одна опасность...

С утра я как ни в чем не бывало посылаю их за водой с новой гурдой, не спрашивая, откуда она взялась. Проявляю малодушие. Хоть гурду получили. Но завтрак все равно почти не состоялся — я опять забыла с вечера втащить в хижину намолотый акчерг, и его сожрали звери. Соображаю, что я от этого вчера и проснулась — кто-то сопел и кряхтел под боком, видимо, сурок, который давно повадился ходить сюда по ночам и прибирать все съестное, что я забуду снаружи. По совести, я не знаю, сурок это или кто — жирная, наглая, оранжевая тварь, ничего не боится. Когда встречаю его на тропе, с тропы схожу я, а не он, причем он же еще и шипит. Шипит, как кошка, только громче и страшней. Эля называет его “ахъяк” — местное слово, но я требую “сурок”, даже если он не сурок, потому что стоит им дать малейшее послабление, они начинают говорить “аньдья” — вода, “деньдья” — костер, и многое другое, что я даже не всегда понимаю. Но сейчас Элька безнаказанно кричит на меня, что я глупее, чем ахъяк, — ахъяк помнит, что здесь акчерг, а я не помню! “У тебя в голове одни самолеты жужжат”, — отчитывает меня моя дочь, и я проглатываю — по крайней мере, про самолеты запомнила. Завтракаем манго (тоже не совсем манго, но вроде) и орехами, по счастью, они не очень голодные, их явно вчера угостили. Прикармливают моих детей — когда свои за лишним куском руку тянут, от них только отмахиваются, а моим всегда дают, только попроси. Они и просят, не стесняясь, во всяком случае, Элька.

После завтрака, как всегда, они стараются увильнуть от занятий. Знают, что это неизбежно, что я не сдамся, но придумывают бесчисленные хозяйственные хлопоты — веток собрать, орехов, свежих листьев на крышу. Янек любит возиться с какими-то палками, острыми камнями, долбит одним камнем о другой, что-то все норовит расколоть, заточить, но он хотя бы готов сидеть рядом и слушать, а у Эльки просто гвоздь в заднице и на все есть оправдание. Я ей слово, а она мне десять: что потом она устанет, что днем на жаре мозги плавятся, что вечером темно корешки выкапывать, про рыбу, про яйца, и так далее, и так далее, и так далее. Но это единственное, в чем я не уступлю: мне нужны твои свежие мозги, нерасплавленные, а тебе они зачем днем нужны — акчерг чистить? И мы выбираем место — так, чтобы песок был сырой, но редко волна попадала. Янек заостряет мне палочку своим специальным камнем (он долго его точил), и я пишу на песке что-нибудь про дуб зеленый. Уверена, что на самом деле она читает гораздо лучше, чем пытается это представить — не может человек из года в год читать по слогам! Она просто мошенничает — ждет, пока до нас добежит шальная волна и смоет надпись. Тогда я договариваю строчку за нее и пишу следующую, иначе мы не уйдем отсюда до вечера.

Потом я рассказываю им истории, и — странное дело! — мне всегда казалось, что дети обожают истории, мы в детстве бесконечно (и чаще всего безрезультатно) приставали к бабушке, к дедушке, к родителям: “Расскажи сказку!”, а эти сидят как в воду опущенные и ждут, покорно ждут, когда уже все кончится и их отпустят. “Хочешь, я расскажу тебе сказку?” — “Ладно, только короткую”. Эля заискивающе смотрит мне в глаза и, дождавшись паузы, умильно подсказывает моими же словами: “На сегодня достачно?”. Янек слушает без видимого сопротивления, но очень мрачно, стругая палку, и иногда задает вопросы, на которые я не знаю как ответить. Эля тоже задает вопросы, но такие детские, что Янек смотрит на нее с презрительной усмешкой: а если Одиссей построил корабль, то почему мы не можем построить корабль? и если мама раньше говорила, что лисень ест мышек, то почему в этот раз он захотел...? “Виноград”, — снисходительно подсказывает Янек, и она сама, торопясь, начинает на свои вопросы отвечать, пока ее не оборвали: “Корабль Янек построит, когда вырастет. Лисень... лиса, она как мы — вот мы не ели не ели махву, а потом попробовали — и стали есть. Просто мама не знала, что надо желтенькое вычищать, что горько от желтенького, а если вычистить...”. И я вынуждена ее прервать — я знаю, что это неправильно, что это скотство, что она с самыми хорошими намерениями, но если ее не остановить, весь разговор выльется в такую вот бытовуху...

А может, им неинтересно оттого, что я не помню никаких деталей. Порываюсь рассказать Дон Кихота — в голову приходят только мельницы и ничего больше. Они вроде даже раскочегариваются (мне удается неожиданно внятно объяснить, что такое мельницы), спрашивают, какие еще у него были приключения, а я с ужасом ловлю себя на том, что, как попугай, бессмысленно перечисляю: “Коня у него звали Россинант, даму сердца — Дульсинея, оруженосца — Санчо Панса...”. И что, и что Санча Панса? — требуют они. Но все, что я могу им сообщить, это что он был толстенький, “панса” — по-испански “брюхо”, “святое брюхо”, они скучнеют и умолкают, а я отчаянно перерываю в голове груды мусора (“острая, язвительная сатира на современное общество”) и не нахожу ничего подходящего.

И конечно, наступает день, которого я давно боялась. И ждала. Когда я зову Элю заниматься, она тускло отвечает: “Я не хочу. Я сегодня не буду”. И усаживается чистить глиняные плошки, довольно ловко скручивая траву жгутом — в деревне научили. “Ну же! — говорю я с фальшивой бодростью. — Возьми себя в руки! Нельзя же быть такой ленивицей”. Она резко разгибается, глаза у нее вспыхивают: “Это я... ленивица?! Да вы б давно без меня издохли со своей... математикой!”. Откуда это у нее? Я уже давно привыкла, что они могут сказать только то, что слышали от меня. Еще у Янека иногда всплывают фразы из прошлой жизни, а уж Элька-то точно может только повторить за нами. Готова поклясться, что никогда-никогда я им не говорила, что они “без меня издохнут”! Без меня они жили бы в деревне, в сухости, и Эльке не приходилось бы подниматься посреди ночи перекладывать листья, громко ругая меня, что весь день вылетает на ерунду, а сейчас такой сезон, что думать надо про крышу.

Еще несколько раз я пытаюсь поговорить с ней, убедить. Я говорю ей: “Пойми! Ведь ты превратишься в животное!”. Я говорю ей: “Мир начинается у твоего порога. Плохо, когда там же он и заканчивается!”. Я говорю: “С тех пор как люди научились вот так жить, прошли тысячи лет! За это время человек слетал в космос, изобрел микроскоп, клонировал козу!”. Я поворачиваюсь к Янеку, призывая его в союзники, но он подчеркнуто не вмешивается, и насмешливое выражение его лица мне тоже не нравится. Он давно усвоил, что по моим рассказам не только не соорудишь ракеты или микроскопа, но и ничего толком не поймешь: ни почему в телефоне разговаривает, ни почему в телевизоре показывает. Янки при дворе короля Артура из него не вышло, хотя в детстве он так любил щегольнуть перед местными карапузами своими знаниями о том, как сделать мумию (в тот раз нас чуть не выгнали из этой части острова как варваров), и все пытался, назло всем, изготовить муравленый горшок (то немногое, что я помнила из “Робинзона Крузо”, не считая прирученного козленка) — но от примеси песка глина не оплавляется стеклом, а разваливается. Часов, чтобы сделать лупу и добывать огонь, у нас не оказалось (может, и слава Богу, а то бы выяснилось, что лупой огня не добудешь), а весь остальной сюжет “Таинственного острова” столь же таинственно испарился у меня из головы хуже, чем с Дон Кихотом. Янек мне больше не верит, просто по темпераменту его меньше раздражает мое бухтенье о цивилизации, пока он раскалывает кость на куски побольше и поменьше и затачивает каждый кусок под нож — наточить надо много, чтобы обменять в деревне на мелкие пестрые яйца, козье молоко и новые кости (своих у нас не водится).

“Пойми, — говорю я ему, доверительно понижая голос (так, будто собираюсь сообщить великую тайну; так, будто за шумом прибоя нас кто-нибудь может услышать), — я всегда вам говорила, что это не надежда, а уверенность, и так оно и есть. Но уверенность эта уже не для меня, а для вас. Долго я не протяну. А вы такими темпами скоро станете неотличимы от местного населения. И когда меня не будет, чтобы объяснить, кто мы и откуда... А больше всего боюсь — и особенно за Элю!.. и выговорить страшно... — что вы и не захотите вернуться в нормальный мир”. Он равнодушно шлифует кость, ни один мускул в лице не дрогнул. Лучшие куски он оставит себе, чтобы резать из дерева широкие, низкие ступы, в которых толкут акчерг. Мне хочется его как-то всколыхнуть, вызвать хотя бы жалость. Я все чаще ловлю себя на старушечьих повадках. “Пойми, — говорю я еще проникновеннее, — вот ты тоже, наверное, думаешь, что меня стошнило от брезгливости и чистоплюйства. Поверь мне! Какая уже теперь может быть брезгливость! Ты, наверное, не замечаешь, что я уже несколько месяцев не могу притронуться к еде. Не хочу даже переводить добытое вами с таким трудом, потому что знаю, что в желудке не задержится...”. Он протягивает пальцы, припорошенные костной мукой, и гладит меня по лицу. Туземная ласка — они гладят не по голове, а по лицу. На ком он научился этой ласке? Я вдруг замечаю, что он уже юноша, мужчина, хотя в деревне, по всей вероятности, его не пустят к мужскому костру, потому что он плохой охотник и не прошел никаких обрядов.

Мне становится стыдно, что я обманываю его, хотя про болезнь я сказала правду. Хочется все время лежать, и никак не могу согреться. Что же касается сурка, которого вчера забила Эля... Она так никогда и не забыла моего упрека в лени — я не ожидала, что это ее так заденет — и всеми силами стремится продемонстрировать, что не теряет времени даром. Каждый раз, когда мы возвращаемся, нас ждет выставленная напоказ плошка с ягодами, с корешками, жареные личинки, орехи, а вчера — освежеванный сурок, наш сурок, на которого она давно положила глаз, и вот наконец-то его достала. Я сказала правду, что меня ото всего тошнит, и вчера, когда я ринулась в кусты, меня рвало и от гладкого розового мяса, и от гладкого Элиного тела (при том, как мы питаемся, совершенно непонятно, где она нагуляла такое круглое, упругое тело, с животиком, с подкожным жирком, с маленькими набухшими грудками и лоснящейся кожей), и от того, что я всю жизнь знаю этого сурка. Представляю, как она подстерегала его день за днем, неловко, по-женски, бросала Янеково копье и промахивалась, так что у сурка даже не возникло достаточного чувства опасности, чтобы убраться восвояси. Но она добилась-таки своего, и она права, я могу себе представить, какое сейчас у девочки белковое голодание. Меня рвало, и я вспоминала, как Эля скрыла от меня, что у нее начались месячные. Очевидно, она считала, что это местная, туземная физиологическая особенность — что мои слова про превращение в животное, когда-то оброненные в сердцах, начинают сбываться, ей было стыдно и не хотелось дать мне удовлетворения в своей правоте. Как-то, еще совсем маленькая, она вернулась из деревни и спросила, откуда берутся дети, и по ее глазам я поняла, что там она что-то видела или слышала и ждет теперь моего опровержения. Она была практически уверена, что за ее вопросом последует длинный трактат о том, что в цивилизованном мире детей покупают в магазинах.

Мы с Янеком сидим на берегу, и я не решаюсь попросить его о том единственном, что для меня действительно важно. Я хочу попросить его смастерить Эле лифчик из шкурки сурка, которую она сняла очень аккуратно и растянула сушить на колышках. Если она будет продолжать ходить просто так, к двадцати годам груди у нее обвиснут до пупа, как у всех местных женщин. Но с ними двумя об этом и не заикнешься. Она теперь носит бусы из ракушек и скорлупы, какие-то штучки на руках и ногах. Прошли те времена, когда ее, бывало, не заманишь собирать ракушки за красоту — поднимала и спрашивала: “Это едят?” и, если моллюск оказывался сгнившим, разочарованно бросала. Очевидно, теперь у нее появились другие ценности. Вытянула себе мочки и чем-то их обматывает, а о главном не думает...

Когда мы возвращаемся, солнце стоит высоко, жара нестерпимая (хотя и в такую жару меня бьет озноб). Эля лежит в тени, и мне тоже нужно прилечь, чтоб не так болело, так что я даже не сразу замечаю, что она не спит, а бредит, и на плече у нее страшный ожог. Она не сопротивляется, когда я переворачиваю ее, чтобы рассмотреть ожог, она не в себе, обкуренная местным дурманом. Ожог тщательно замазан пеплом, так что это не несчастный случай. Я знаю, что это такое. Она ходила к Наану лечиться, а лечит он так: массирует тело, сгоняя болезнь в одно место, а потом прижигает его головней. Когда она приходит в себя, я ничего не говорю. Я не говорю ей: “Дура! Бог с ней, с местной медициной, но от чего тебе лечиться?! Объясни мне, от чего?”.

Только ночью, когда они вдвоем спят, а я ворочаюсь с боку на бок, стараясь не стонать, я вспоминаю таинственно исчезнувшую с колышков шкурку сурка и понимаю, отчего происшествие с ожогом вызвало у меня не грусть, не страх, не сожаленье — а смертный ужас, парализовавший на время способность свести воедино простые факты. Но я больше не могу скрывать от себя, что я знаю. Этот ожог — не лечение от теперешней болезни, а прививка от будущих, положенная девушке накануне выхода замуж. Иногда он прикладывается губами, высасывает “болезнь”, выплевывает и прижигает головней плевок, а не живое тело. Понятно, что моему ребенку щадящих методов не положено, ей они с особенным удовольствием, с особенным сознанием необходимости должны влепить клеймо на тело. Или, может, он просто был недоволен, что ему принесли недостаточно богатые подарки. Что она могла ему отнести? Жалкую шкурку сурка? Это мне, старой дуре, надо лечиться от глупости...

На свадебную церемонию нас не приглашают, она говорит, что свадьбы не бывает, и мне уже никогда не узнать, действительно не бывает или она стыдится сумасшедшей старухи-матери и переростка-брата, который бреется осколком ракушки и не пляшет по ночам танца раненой козы. Просто в один прекрасный день она уходит из дома, стараясь незаметно не взять с собой комплекта деревянной посуды, который вырезал для нее Янек. По моему совету он украсил посуду резьбой, и она стесняется резьбы. Удивительно неартистичный народ. И никакой тебе наскальной живописи... Но мне теперь уже совершенно все равно.

Она все время приходит, приносит какие-то кусочки, сверточки, и я специально на это время встаю, чтобы она не думала, что мы тут без нее погибаем, хотя случай с термитами, вероятно, не способствовал хорошему впечатлению. Как-то она пришла, как всегда, и встала посреди хижины, уперев руки в бока, и начала громко-громко за что-то отчитывать Янека, голос у нее ходил вверх и вниз, как пила, она теперь все время так говорит: все слова правильные, а все равно ничего не разобрать. Она все больше привыкает к туземному языку, где смысл фразы зависит от громкости. Я уже хотела было сказать ей: “Не кричи так”, как вдруг рухнули шесты, и на нас на всех обвалилась крыша. И досталось же Янеку, когда все мы выползли из-под соломы и трухи, обирая с себя мусор и термитов, источивших, как выяснилось, всю постройку.

А вообще она счастлива, каждый раз невзначай подсовывает мне под нос свои кожаные браслеты (у них это считается признаком достатка, муж ей дарит по браслету после удачной охоты) и причитает: “Лежи! Лежи! Не вставай!”. Как будто я могла бы встать, если очень захочу. Она обтирает меня пучком травы, и это блаженство — лучшее когда-либо испытанное мною блаженство — и я стараюсь иногда незаметно прикоснуться к ее животу. Странно, она боится и слушается меня больше, чем в детстве. Я спрашиваю: “Когда?”, и она по привычке вскидывает три пальца, а потом еще два, и тут же спохватывается, быстро говорит: “Пять лун”, пугается еще больше и поправляется: “Пять месяцев”. Месяцев, лун — какая разница?

Я с удовольствием слежу глазами за ее перемещениями по хижине, какая она ловкая, ладная, но она постоянно делает одну и ту же ошибку, стараясь вовлечь меня в разговор или заставить двигаться. Наверное, ей это нужней, чем мне: только голос и шевеление на подстилке способны уверить ее, что сморчок — живой. Но я лежу молчком, чтобы не охать, не ойкать и вообще не выдавать себя. Однажды она приносит мне царский подарок: маленький кожаный мешочек с измельченными листьями дурманящего табака, йере, и стопку полых палочек для курения. Я ума не приложу, мне страшно даже подумать, где она добыла такое сокровище. Что — что?! — она могла им предложить, отдать, пообещать в обмен на этот мешочек? Я боюсь даже смотреть на ее живот, хотя вроде бы, при всей дикости, человеческих жертв новорожденными у них не практикуется. Я просто теряю рассудок от боли. Но мешочку этому и правда цены нет. Чтобы собрать хоть щепотку этого растения, надо обойти весь остров, неотрывно глядя под ноги — может, тогда и приметишь два-три низкорослых кустика. Наверное, у нее действительно богатый муж...

Целый день я плаваю в блаженстве, но странное это блаженство, я не могу управлять образами, которые являются мне, и некоторые из них — чужие, неузнаваемые, и когда она приходит, я отдаю ей мешочек со словами: “Возьми, тебе эта валюта еще пригодится, а мне уже ни к чему”. Она трогательно горячится, упирает руки в бока: “Мама! Ты всегда говорила, что цивилизованный человек не игнорирует симптомы, а принимает меры! Что нельзя жить с поносом, с чесоткой, с болью! Ты же сама рассказывала нам про наркоз! Разве можно отказываться от того, что облегчает страдания?”. “Но у меня есть наркоз”, — объясняю я ей. Девочка, ты мой лучший наркоз, когда я смотрю на красивую туземную женщину, которая непонятно почему так добра ко мне — кучерявую, смуглую, плосконосую, с татуированными бедрами и совсем уже на сносях — и слышу “цивилизованный человек не игнорирует симптомы, а принимает меры”, пусть даже на самой идиотской громкости и выхаркивании звуков из грудины — ты мой лучший наркоз. “Помнишь, — говорю я ей, — когда ты была маленькая и не хотела учить стихи, я сказала тебе, что каждое стихотворение, которое человек помнит наизусть, — это его собственность. Оно принадлежит ему. Помнишь, что ты тогда ответила? Ты сказала: “Зачем они мне нужны?”. И я не нашлась что ответить. Похоже, я и сама тогда толком не знала, зачем они мне нужны. Потому что для дела они пригодились мне только сейчас, когда я могу сэкономить тебе мешочек йере”.

Эля возмущенно хлопочет по хозяйству и, вопреки ритуалу последних месяцев, ничего больше не хочет от меня слышать, а я, как в старые добрые времена, вместо того чтобы сказать ей на внятном, туземном языке всего несколько слов: “Я очень люблю тебя. Я очень рада за тебя. Я очень его жду”, занимаюсь насильственным рассказыванием историй. Не знаю, слышит ли она, но я рассказываю о том, как в последние дни догадалась — ты же знаешь, местного языка я так и не освоила, — так вот, я догадалась, о чем так настойчиво твердил мне Наан в те несколько раз, когда, много лет назад, из благодарности и из приличия я приходила сидеть с ними у костра. Если хочешь сидеть и греться, сиди и грейся, — говорил он. — Нам не жалко. Если не хочешь с нами петь, можешь не петь, мы не обидимся. И Алу Парата тоже не обидится. Ему все равно. Но когда ты умрешь и сядешь у костра там, у Алу Парата, душа твоя захочет петь и плясать, так тебе будет хорошо... Нет! Как плохо! Потому что ты не умеешь. “Нет! Как плохо!” — подвижная, сморщенная мордочка Наана корчилась в забавном отвращении, и я, выхватывая всего несколько ключевых слов, совершенно неправильно истолковывала смысл его речи. На днях мне пришло в голову, что Наан — мой ровесник, что тогда ему было столько же лет, сколько мне, и я спрашиваю у Эли, жив ли Наан, и она с готовностью откликается: “Жив, жив, он передает тебе привет”. Для этого она отвлекается от нервного, шепотом, консилиума с Янеком — они, видно, думают, что я брежу, и этот вопрос про Наана — для них единственная осмысленная фраза за последние несколько часов. Или дней?

В следующий раз, когда я выныриваю из своих мыслей, Эли со мной нет. И в полумраке хижины я пытаюсь представить, как она рожает, но представляется только, как маленькой девочкой она сидит перед Нааном, послушно открыв рот, а тот выбивает ей зуб. Несколько дней я колебалась и откладывала поход в деревню, заставляя ее снова и снова оттягивать губу и показывать мне покрасневшую, измученную десну, где коренной зуб пытался вытеснить молочный, а молочный упорно не выпадал. Так они и торчали, зуб на зубе, я пыталась выдернуть молочный пальцами, ничего не получалось, хотела оставить все как есть, но постепенно убедила себя, что это простейшая операция, доступная любому дикарю, который, в отличие от меня, владеет руками. И мы пошли. Наан наклонился над Элей с заостренной палочкой и камнем в руках, быстро ввел палочку в десну, ударил по ней камнем — и выбил оба зуба. ...Но нет, все будет хорошо, любая женщина способна родить, с медицинской помощью или без, ведь детей не берут в магазинах...

“У Эли родился сын”, — сообщаю я Янеку, когда некоторое время спустя он, наклонившись, входит в хижину. Он не слышит и не отвечает, как не слышит и не отвечает с тех самых пор, как я лежу, и я его отлично понимаю. Сомневаюсь, чтобы Наан передавал мне привет. Думаю, он еще год назад предложил Эле целебных капель из оранжевой рыбки, которыми иногда они смазывают стрелы для беспроигрышной охоты, пояснив, что Алу Парата велел терпеть человека, который не добывает своего куска, но человека, который не в силах этого куска пережевать, вряд ли стоит кормить бульоном. Бедный Янек, терпи, когда-то меня раздражало в романах и фильмах, как неестественно долго умирает герой, наговорив напоследок кучу лишнего, но я не попрошу этих капель: пройти эти лишние мысли, шаг за шагом, с тяжелой гурдой боли, при каждом толчке выплескивающейся на ноги, — это успеть я хочу больше, чем не успеть. Я хочу увидеть своего внука, у которого на лице никогда не будет растительности, разве что к старости несколько разрозненных клоков на подбородке, пусть отец — незнакомый туземец — плюнет ему на грудку и разотрет, трижды повторив имя, которого я не могу произнести, но это все равно мой внук, и я хочу его видеть. Янек все же склоняется надо мной и, пощупав, понимает, что меня больше нет.

Иногда, не всегда, они для верности заваливают могилы камнями, и в моем случае Наан непреклонен, так что камни стаскивают всей деревней, вдвое больше обычного. Идиоты, — думаю я, — они строят мне памятник. Проходит время, и теперь, когда нет никаких препятствий к моему возвращению домой, я с иронией вспоминаю собственные страшилки: “Берегись! Вы можете так опуститься, что не захотите отсюда уезжать!”. Я знаю, что рано или поздно мне придется покинуть остров, но каждый день откладываю, чтобы еще хоть немного полюбоваться своими детьми. Точнее, любуюсь я Элей, я теперь провожу больше времени в деревне, чем за все годы жизни вместе взятые. Мне нравится смотреть, как, привязав к себе кожаный мешок с малышом, она энергично перетирает зерна деревянной дубинкой, чистит рыбу осколком кости, и если ей случается поцарапать руку или до крови наколоть палец о плавник, я еще острее ощущаю укоренившуюся в ней жизнь, надежность ее плоти, так же, как во внуке мне нравится, что он писает и какает, пронзительно орет, что он страшный, как черт. Энергия в ней не иссякает ни на минуту: она дергает дикий лук и сладкие клубни, рвет манго, собирает черепашьи яйца на берегу, раскалывает крабов (вообще, выясняется, что наш остров — это остров изобилия), хохочет со своими подругами и вскакивает, уперев руки в бока, чтобы отчитать малыша, отказывающегося идти за водой. Я смотрю, как она учит маленьких девочек доить козу, и горжусь тем, как у нее все получается, что ею доволен муж, и вся деревня относится к ней с тем большей любовью и уважением, чем страшней им представляется ее тяжелое детство. И действительно, детство у нее было тяжелое, проникнутое постоянной заботой о том, как прокормить три рта, и я сейчас только понимаю, каким рабским трудом доставались ей те “подачки”, за которые я столько ругала ее. Зато, каждый день приходя “играть” в деревню, она научилась вести хозяйство лучше самой домовитой туземки, научилась ладить с людьми, сглаживать острые углы улыбкой, жестом, ласковым словом. Янек беспокоит меня гораздо больше. И, если сказать правду, я медлю на острове из-за него.

Он по-прежнему живет один и иногда возвращается спать в нашу старую хижину, хотя чаще — он теперь все время бродит по острову — он разводит костер и ложится спать там, где застанет его ночь. Что он выискивает, я не знаю. Выслеживает ли он зверей? Да, и это тоже, но за муравьем он идет с таким же упорством, как за кабаном. Его репутация в деревне не сравнится даже с моей, только Эля ходит к нему, но чаще всего ей приходится оставлять свои вечные плошки с едой в пустой хижине. Она не может долго его ждать. В тех редких случаях, когда ей удается его застать, она кричит на него и топает ногами, но, очевидно, ни в чем не может его убедить, отчасти потому, что у них больше нет общего языка ни в прямом, ни в переносном смысле слова. Когда ему доводится убить что-нибудь приличное, он приносит тушу — всегда ночью, чтобы ни с кем не столкнуться — к ее хижине и кладет у входа. Целый день он рыскает по лесам, и иногда мне кажется, что он движется быстрей и беззвучнее, чем я. А вечером садится у костра, и губы его шевелятся. Я приближаюсь вплотную, чтобы лучше слышать. Чаще всего он читает стихи, но среди стихов попадается все подряд, от суммы квадратов катетов до “Билля о правах”, который он тоже читает как стихи. В деревне не зря считают его сумасшедшим. “Водород, гелий, литий, бериллий...” — бормочет мой бедный сын, и я содрогаюсь. Ввиду временной путевой задержки мне пока неизвестно, как конкретно это все обставлено — костер ли Алу Парата или Страшный суд — но одно мне ясно: законы Ньютона нельзя читать как молитву.

Рано или поздно он возвращается к хижине и, понюхав плошки, вываливает их содержимое в кусты, а я хочу схватить его за руку и умолять: “Поешь! Смотри, как ты отощал! Ты унаследовал от меня самое гнусное — брезгливость и чистоплюйство, не надо ничего от меня наследовать, я отпускаю тебя на свободу!”.

Он рассказывает удивительные вещи у пустого костра: про затонувший материк, на случайном гребне которого мы сейчас сидим, про ископаемых животных, отрезанных от хищников и жалкой эволюции. Про слово, тысячелетиями вызревающее в молчании, как плод, чтобы наконец взорваться тучей черных семян размером не больше зернышка йере, чтобы снова на тысячи лет погрузить мир в междуречье, пока зернышко, донесенное ветром до суши, единственное из миллионов, рассеявшихся над океаном, не прорастет и не даст свой плод. Откуда что берется? От святого духа, святого дуновения — иносказание, означающее “ветром надуло”. И, глотая слезы гордости, я глажу его по лицу и шепчу: “Какое счастье, что я не могу схватить тебя за руку! Какое счастье, что живые ничему не учатся у мертвых. Что живые учатся только от живых”.

Мне и впрямь пора, но вот еще что. Однажды корабль все-таки приходит, и когда я вижу, как мой мальчик, бледный, но удивительно спокойный, подходит к воде и встречает шлюпку, я понимаю, что могла бы не волноваться — он так корректен, выдержан и достоен, как будто на нем костюм-тройка. Из лодки выбирается гладко выбритый европеец в джинсовой робе, и мой сын говорит ему: “Здравствуйте! Только не вздумайте сказать мне, что вы призрак и я все-таки помешался на этом проклятом острове”. Тот слушает с интересом, склонив голову, как умная птица, и вдруг, на языке, которого я не могу не признать своим, доброжелательно сообщает: “Трах-бабах, бибика буль-буль”, умильно глядит на моего сына, добавляет: “Дай нам мням-мням”, — и протягивает руку.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru