Александр Архангельский. 1962. Послание к Тимофею. Александр Архангельский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Архангельский

1962

Полностью отдельной книгой "1962" выходит в издательстве "Амфора" (СПб.) В соответствии с издательским договором, в открытом интернет-доступе может находиться не более 50 процентов текста журнальной публикации.Текст сокращен таким образом, чтобы сохранялась общая сюжетная канва повествования.

 

Александр Архангельский

1962

Послание к Тимофею. Отрывки

Видел я трех царей; первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут.

Пушкин

Товарищ, верь!

Он же

Глава первая

…Прямая судьбы проходит через две точки. Рождение и смерть. На смерть не оглянешься, а на рождение можно попробовать. Напрягаю внутреннее зрение, пытаюсь увидеть тот день и тот год, когда я появился на свет, а значит, в каком-то смысле, появился и ты, и твои будущие дети, и дети твоих детей.

Москва, самое начало Арбата, обшарпанный родильный дом имени великого гинекологического еврея Грауэрмана. Мелкий, синюшный, чуть не задохнувшийся при родах, я лежу рядом с мамой. Она вконец измучена и безумно счастлива. Ее обложили льдом, кровь густеет медленно; маму слегка поколачивает от холода и пережитой боли; до рассвета еще часа два, а то и три. Маме уже тридцать шесть, и это ее последний шанс обзавестись потомством. Личная жизнь ее не сложилась, хотя в молодости она была очень красива, невероятно стройна; вот они, ранящие сердце альбомные снимки. Румяная свежесть, сверкающая надежда на счастье, но уже первая складка между черных бровей, знак скрытого страдания... Сейчас бы ей проходу не давали – стильная, клубная худоба, осиная талия, плоский живот; в те времена такую красоту не ценили: ай, какие зажигательные ножки, просто спички. Нам бы это, чего повесомей; что ж тебя, милая, плохо кормят? Да ты каких кровей будешь?

На дворе 27 апреля 1962 года. Страстная Пятница. Но мама об этом не знает. Облетели мы весь свет, никакого Бога нет. Пасхальные куличи под видом весенних кексов начнут продавать только в 70-е годы, и это будет уже факт моей биографии. А мы говорим про мою маму, твою бабушку, Людмилу Тихоновну. Она родилась на Успение, но про Успение тоже ничего не знала – вплоть до старости она жила вне церкви, и только ваша детская вера, твоя и сестры твоей Лизы, подрастопила атеистический лед.

…Мама моя не догадывалась о Пасхе, об Успении; она мало что знала о происходившем вокруг, в открытом и страшном мире, которого она так боялась всю свою жизнь. Ей бы спрятаться в норку, укуклиться в маленькой квартирке, где свисает старый абажур с кистями, на кухне булькает чесночный борщ, густой и прозрачный при этом; курчавый неулыбчивый сынок строит деревянный домик, все живы, здоровы, и слава Богу. История ее не интересовала, политика отвращала с самого детства; по причине слабого здоровья воспитывалась она в лесных школах. Главными воспоминаниями юности стали для нее не политические процессы и героические стройки, а то, как она четырнадцати лет от роду, одна, через темный лес шла к станции, потому что уступила свое место в грузовике подруге, подвернувшей ногу. Мокрая осока царапала лодыжки, отсыревшая тимофеевка била по коленям, разжиревший от постоянных дождей борщевик норовил ужалить в лицо. Под ногами то и дело чавкало, из своих бесконечных болотец окликали лягушки, было страшно. А вдруг попадется лихой человек?

…Вот и сейчас, какое ей дело до того, что творится в мире? Есть младенец, он сопит, лед жжется, ссыхаются швы. Это не она тогдашняя, это я нынешний знаю, что происходило на планете накануне моего рождения.

1 января Западное Самоа получило независимость. 3 января Западная Гвинея была провозглашена самостоятельной провинцией. 25 января главы африканских государств из группы Монровии огласили Лагосскую хартию о панафриканском сотрудничестве. 14 февраля участники лондонской конституционной конференции по Кении решили создать к 31 марта двухпалатный парламент и региональные ассамблеи, а 1 марта Уганда добилась полного самоуправления. Я даже знаю, можешь мной гордиться, что 3 февраля 1962 года в Бирме Не Вин сверг У Ну. Правда, кто такие Не Вин и У Ну, мне неизвестно. Также я смутно представляю себе первого премьер-министра независимой Уганды Венедикту Кивануку. Но если ты попросишь, если тебе интересно, только скажи, я сразу соберу необходимую информацию. У меня ведь есть Интернет, о существовании которого мама до сих пор не догадывается. Он ей не нужен; ей нужен я.

Теперь ты вправе задать мне неприятный вопрос: милый папа, а тебе какое дело до всего этого? Какое отношение к твоей судьбе имеют канувшие в лету Не Вины и У Нуи, Кивануки и Рашиди Кававы (это новый премьер Танганьики, чтобы ты знал)? Задавай, не стесняйся. Я давно заготовил ответ. Никакого – и самое прямое.

Понимаешь, когда пишут книжки про царей, политиков и даже великих ученых, начинают ab ovo, раскладывают пасьянс из исторических событий, сопровождавших рождение героя. Наводнение, землетрясение, глад, мор, военный союз, изобретение атомного оружия, династийный конфликт, открытие Америки, появление телеграфа, прорыв континентальной блокады, восемнадцатое брюмера, четырнадцатое декабря, Стоглавый собор. Считается, что все это важно: в истории завязались узелки, которые герою по мере взросления предстоит развязывать, а иногда разрубать. Когда же пишут про появление на свет нормального человека, начинают умиленно бормотать: погоды стояли в ту осень холодные, матушка топила печку, папинька приехали, старая ключница выпила всю наливку, а вы уже записали мальчика в ясли, очередь-то на полгода вперед?

Записали, дяденька, не извольте беспокоиться, только при чем тут будущее, невероятная судьба ребенка? Он вырастет, женится, пойдет на войну, сгинет на революции, сделает состояние на хлебном кризисе, попытается выпрыгнуть из окна небоскреба во время Великой депрессии, возьмет себе на память осколок Берлинской стены и потеряет все деньги в год дефолта, чтобы уехать в Китай и стать гражданином мира. Он не будет принимать никаких решений, не сделает политической карьеры, вообще не сохранит своего имени в истории. Но история – это он, история – это то, что пройдет сквозь него и в нем осуществится.

Глава вторая

1

На пятый день с моей ноги сняли заскорузлую клеенчатую бирочку и в накрахмаленном конверте отправили в Сокольники. Дом в Малом Оленьем переулке был двухэтажный, шлако-засыпной, довоенной постройки, весь в щелях, по полу гуляли сквозняки. Майские праздники 1962 года совпали с черемуховыми холодами. Чтобы не застудить младенца, кроватку поставили на старый письменный стол. Так она простояла до самого переезда на новую квартиру: зимой дуло вообще непереносимо, а ледяной ожог от ободка железного ночного горшка я с омерзением помню до сих пор.

Что за окном? Холодный солнечный день. Морщась от боли и посмеиваясь от счастья, мама сцеживает молоко, прикладывает к воспаленной груди прохладные капустные листы. Огромный вкусный сосок нависает над моим маленьким ртом; все вокруг такое большое, странное, смутное. Суровая моя прабабушка Анна Иоанновна Демулица сидит недовольно на кухне. Прабабушка она по должности, а не по званию. Анна Иоанновна прожила жизнь старой девой, но дважды удочеряла деток. Сначала – юную племянницу, дочку покойной сестры. Затем юная племянница выросла, сама родила двух маленьких дочек от разных мужей и тоже в свою очередь умерла; Анна Иоанновна удочерила сироток – мою будущую маму и ее сестру Марину. Прабабушка меня сердечно любит, маму тоже, но все ей не нравится, всем она недовольна. Особенно тем, что я нещадно кричу по ночам. На лице Анны Иоанновны застыло выражение оскорбленного чувства справедливости. С этим профессиональным чувством старой училки она прожила всю жизнь, оно ее губило, оно ее и спасло. …

2

Но Бог с ним, с семейным преданием, бабьими вздохами – поговорим о важном, о мужском. Вот реальные фото из воображаемого альбома, положим их рядом.

Первое – 1962 года, черно-белое. На заднем плане наш ветхий домик, обитый нестругаными досками, на переднем – плотно спеленутый кулек на капоте соседской машины "Победа", Анна Иоанновна твердо держит внука, чтобы не скатился в траву, улыбается; в улыбке немного нежности и много чувства торжествующей справедливости.

Вторая фотография 1996 года. Цветная. Явная заграница. Ранний вечер. Диковатое здание из таких же неструганых досок за моей спиной с надписью по-русски "Сарай". Это летний концертный зал, там внутри имеются сухие русские берьозки, их отсюда не видно; акустика при всем том замечательная. Мы в маленьком городке Эвиан, Савойя, французские Альпы.

На той стороне Женевского озера сумеречно дремлет швейцарская Лозанна. А в Эвиане фонари, прожекторы, фары, подсвеченные фонтаны бьют по глазам. Эвиан – город сплошных казино, здесь не принято спать и положено полностью утрачивать чувство времени. В 90-е тут проходил майский музыкальный фестиваль в честь легендарного виолончелиста Мстислава Ростроповича. Вместе с лионско-парижской тусовкой вы долго искали место для парковки, шли в "сарай", наслаждались концертом, потом ужинали в ресторане при казино (если успевали заранее заказать место), неизбежно оказывались у рулетки, а под утро на выходе из игорного заведения вас провожал неправдоподобно огромный, в полэтажа, портрет великого игрока на виолончели по имени Slava Rоstropovitch...

Теперь привычный вопрос. Как связаны между собой фотографии – Сокольники 60-х, Эвиан 90-х? Правильно, на обеих изображен твой отец в разные периоды своей жизни. Но я имел в виду нечто другое, более существенное. Приготовься остудить мой пафос. Единый исторический процесс – вот общий смысловой знаменатель двух этих числителей (красиво сказано, но правильно ли с математической точки зрения? Проверь).

Надо искать конкретную дату. Листаем энциклопедии. Вот оно. За несколько недель до моего рождения, солнечно-ветреным днем 18 марта 1962-го, в Эвиане, на берегу озера за длинным ресторанным столом сидели люди. Человек десять. По одну сторону – обветренные, белозубые, щетинистые восточные мужчины, в коротких белых рубашках без галстуков. Перед ними стояли тарелки с тушеной ягнятиной и простые бутыли толстого стекла с холодной водой. Ели они медленно; изредка роняли короткие фразы на странноватом французском языке, но обращались при этом исключительно друг к другу. Напротив расположились выбритые европейцы с явной военной выправкой; они усердно подливали себе вино из плечистых бордоских бутылок и весело обсуждали вкус поглощаемой пищи. И тоже – только друг с другом. На сладкое подали сыр, с ним быстро разделались совместными усилиями, дружно встали, пожали руки, все натужно улыбнулись и облегченно разошлись в разные стороны. …

3

В эти дни на французском берегу Женевского озера окончательно решалась участь Алжира и Франции и определялась судьба моего поколения, которое ни к Франции, ни к Алжиру отношения не имеет. Каким образом решалась? Опять же самым косвенным и самым прямым.

Ты знаешь, что уже в 50-х колонии бузили по-взрослому. В 1962-м поднялись Кения, Уганда, Монровия, Ямайка, Лаос, Руанда, Бурунди, Барбадос, Наветренные и Подветренные Острова; вся имперская окраина тогдашней цивилизации превратилась в сплошное противостояние и бесконечное сражение Не Винов и У Нуев. … Тесно мне тесно, скорей расстегните границу, дайте вольно дышать!

Дышать им дали. Попробовали бы не дать. Правда, несчастный Нельсон Мандела угодил в августе 1962-го в южноафриканскую тюрьму и просидел там с небольшими перерывами до конца 80-х, чтобы выйти и сразу стать президентом. Но это исключение; правила были совсем иными. И все же одного лишь взрыва космической энергии было мало; требовалось предъявить точку ее географического притяжения, земной символ небесного раскрепощения. На эту роль назначен был Алжир. Полусказочная заморская территория, французское тридевятое царство.

…19 марта де Голль сделал правительственное заявление, в котором обещал признать результаты волеизъявления героического алжирского народа. Заявление было в пользу восставших масс; о нем подробно рассказало советское радио. Моя беременная мама, уже на сносях, вполуха послушала сообщение диктора, но никакого значения ему не придала. Глаза у нее, как у всех беременных, были подернуты невидимой влажной пленкой, отчего казалось, что взгляд перевернут и обращен внутрь вздутого живота. Она думала, как будет рожать и не назвать ли младенца Константином, удастся ли устроить дела с работой или придется окончательно переходить в надомницы, но как тогда оберегать ребенка от пулеметного стрекота печатной машинки. Если бы ей объяснили, что решение далекого генерала аукнется в жизни ее будущего сына, она бы насторожилась. Потому что сын – это важно, важнее всего на свете. Но никто не объяснил. Так она и не узнала, над какой проблемой бился французский президент в ночь с 18 на 19 марта 1962 года. Об этом мама совершенно не жалеет; возможно, она права.

8

Я однажды видел, как набухает решение политика. В опасные и веселые 90-е никто еще не боялся подписывать открытые письма, адресованные власти; в числе прочих подписантов я в ноябре 94-го оказался в Георгиевском зале Кремля. Физически Ельцин был уже нехорош. Чуть было не плюхнулся на чужое место; охранники удержали. Но вступительную речь произнес внятно, с чувством. По-царски обходился без личных местоимений: "Думаю, шта... Полагаю, шта... Уверен". Затем, тяжело опустив голову, ушел в себя и сделал вид, что неустанно слушает.

Изредка он поднимал глаза, мутно обводил взглядом собравшихся, словно пытаясь угадать, как будут они реагировать на то решение, которое он тяжело взвешивает, пока они легковесно стрекочут. А я, не смейся, внимательно смотрел на его мясистый, желтоватый, почему-то по-женски припудренный нос. Мне казалось, что слова летят мимо ельцинских ушей, что никаких мыслей у него вообще нет, а весь ум ушел в обоняние. Он принюхивался к будущему.

Через три часа гостям предложили отобедать в Грановитой палате. Полуцерковная роспись. Храмовые своды. Тарталетки с жемчужно-черной икрой. Венгерское. Супчик. Тарталетку Ельцин съел, не заметив: она была такая маленькая, он был такой большой. На супчике замер; ложка зависла над тарелкой. Один за другим к микрофону выходили участники встречи, произносили важные фразы. Громогласные помощники за боковым столом веселились с гостями. Вождь был неподвижен. Он сделал стойку и ждал от самого себя команды фас.

Вскоре роковое решение было принято. Через месяц начались брожения в Чечне; на экранах замелькали несчастные лица пленных русских танкистов; на излете декабря в Грозном погиб парашютно-десантный полк; начались ковровые бомбардировки, интеллигенция раскололась на пораженцев и чеченоборцев; в нашу жизнь надолго вошли слова "площадь Минутка", Толстой-Юрт, Ведено, Ачхой-Мартан, слава России, аллах акбар, аллах акбар, аллах акбар.

9

Сквозь черно-белую фотографию 62-го уже проступает цветной снимок 96-го. Еще раз посмотри на него. Рядом со мной невысокий седой человек с ясным взглядом французского протестанта, пожизненно влюбленного в Россию. Это женевский профессор Жорж Н. Он старше меня на 27 лет, но мы крепко дружим. Во время франко-алжирской войны Н. был призван в армию. Как раз в те самые дни, когда я мирно покачивался в коляске, созерцая небо над Сокольниками, все в курчавых подмосковных облачках, и ждал, когда же меня покормят теплой жижей материнского молока, он лежал в горах, смотрел в темно-синее алжирское небо и ждал, когда же санитары заберут его с поля боя. Осколок снаряда попал в живот, рана уже онемела и боль на время затихла; чем слабей становилась боль, тем сильнее хотелось пить; чем сильней хотелось пить, тем страшнее хотелось выжить. Рядом в песок уткнулся ближайший друг Жоржа Н.; друг был мертв.

Маленький солдат Жорж Н. лежит, ожидая своей участи; великий генерал де Голль решает участь страны и мира. Что важнее: расстегнутое небо над нами или стянутая портупеей земля вокруг нас, свобода или порядок, право наций на самоопределение или незыблемость границ? Генерал в ловушке, которую расставил ему XX век; чтобы выбраться из тупика, ему нужно угадать, как будет устроен век XXI. Он закрывает глаза и прыгает в неизвестность.

Глава четвертая

1

Ты уже понял, куда я клоню. Без маленьких людей нет большой истории; их она приносит в жертву, ими управляет, от них зависит. 31 мая 1962 года (тридцать пятый день моей жизни... или какой? посчитай) в небольшом еврейском государстве казнили немецкого маленького человека, Адольфа Эйхмана. Для захвата этого маленького человека в Буэнос-Айрес была отправлена целая группа "Моссада"; он был доставлен в Тель-Авив под видом обкурившегося пилота, занудно и почти беспристрастно допрошен, осужден открытым судом и приговорен к смерти. …

В Третьем рейхе Эйхман ведал еврейским вопросом. Лично никого не убивал, не отдавал приказов об уничтожении. Но без него, без его склоненной над бумагами лысенькой головы, его бухгалтерских очков в роговой оправе и с толстыми стеклами невозможно представить историю уничтожения шести миллионов человек. … После захвата Польши, уже почуяв запах большой крови, Эйхман создавал Освенцим и Варшавское гетто. Возглавил еврейский отдел СС. В 42-м получил полномочия "окончательно решить еврейский вопрос в Европе" и дал на него педантичный немецкий ответ. В 44-м обратил внимание на уклонившуюся Венгрию и вычистил в лагеря смерти 437 000 венгреев. После падения режима поменял документы; в 1950-м бежал в Аргентину и затаился. Выдала его девушка любимого сына: сын сболтнул ей, кто они на самом деле, она сболтнула дедушке, дедушка вышел на г-на Несера Харела, создателя израильской службы "Моссад"; участь Эйхмана была решена.

Теперь интересный вопрос. Кто была эта девушка, кто был этот дедушка? Еще более интересный ответ. Девушка и дедушка были евреи. Символ холокоста, производитель геноцида, создатель машины уничтожения, Эйхман не имел ничего против нежной дружбы арийского сыночка с юной жидовкой. К евреям он относился никак. Лично ему они ничего плохого не сделали, разве что жили в Австрии слишком богато, куда там сыну чистокровного арийского бухгалтера. А так-то, что злиться? Народ как народ. Зачем было уничтожать? Во-первых, приказали, а мы люди маленькие, так точно, слушаюсь. Во-вторых, если ты обожаешь огонь, не следует жалеть дрова. Ненависть тут ни при чем. Чтобы пламя полыхало, нужно вовремя подбрасывать поленья. И только.

…На самом деле занимался он не еврейской смертью, нет; он занимался жизнью немецкого государства, и поздним вечером, за рюмкой боевого коньяку, испытывал чувство усталого счастья. Еще одно препятствие устранено, страна не пострадала от его действий, Бог может спокойно пребывать в своем небесном величии, пока на земле есть маленький Эйхман...

2

Радио сообщает о казни фашистского преступника, а в это самое время у нас за столом, упираясь головой в мою кроватку, сидит дедушка Толя, свекор маминой сестры. Лысенький, сухонький, загорелый хохол. Глазки глубоко посажены, голубая сталь посверкивает из-под густых седоватых бровей. Когда говорит, голову низко опускает, смотрит исподлобья, чуть прищурившись, насмешливо. …

Водка выпита, селедка доедена, немного картошки еще осталось, резко пахнет луком, сбрызнутым уксусом и политым подсолнечным маслом, у меня слезятся глаза, я хнычу. Но взрослым не до того. Бабушка завела свой любимый разговор про Сталина и культ личности. Не забывай: всего шесть лет прошло после закрытого доклада Хрущева на XX съезде и меньше года – после его яростной публичной речи на партийном съезде в 1961 году; тема горячее, чем сейчас наркотики, террор и клонирование. Желваки у дедушки Толи ходят, синяя жила на виске вздулась, однако ж он держит себя в руках, не матерится.

– Кончайте разводить антисоветскую пропаганду. Ваш Хрущев, он вражеский агент, мы еще узнаем, на кого он работает. Лучших офицеров сократил, на пенсию отправил, в деревню, картошку сажать. Вот эту вот говенную картошку, – он потряс в воздухе вареным клубнем, капли пахучего масла и едкого уксуса брызнули на стол. – Мне пятидесяти нет, пахать бы и пахать, а я без дела сижу.

– Да ты, Анатоль Василич, работать на завод пойди. Рабочих рук в стране не хватает.

– Я подполковник запаса, Анночка Иоанновна! Подполковник! У меня две больших звезды на погонах, понятно? Моя профессия родину защищать, обеспечивать безопасность. И я буду слесарем четвертого разряда? Нет уж. Лучше на Днепре рыбачить.

Дедушку Толю колотит. Маленькие голубые глазки собраны в кучку. Тут бабушка наносит главный удар.

– А где ты свои звездочки заработал, дорогой мой? Не на войне, верно? Помнится, когда ты уезжал на Север, звездочек у тебя было немного и были они совсем маленькие. И что ж ты на Север семью не взял? Боялся показать, как заключенных пристреливают и водой на морозе заливают? а? что молчишь?

Дедушка Толя идет пятнами и тихо, четко, зло, почти по слогам отвечает:

– Я выполнял приказ. Приказ не обсуждается. Я охранял страну. Они были враги народа, а народ не ошибается.

Тут в комнату влетает моя молодая веселая тетка, щебечет, хохочет, целует свекра и бабушку, прижимает меня к теплому своему сердцу, сюсюкает; мир, успокоение, занавес, антракт. Всех просим в буфет, бутерброды, коньяк, пирожные за деньги, разглядывание декольте бесплатно. …

Глава пятая

1

То ли в этот самый день, то ли на следующий я заболел коклюшем. Пузо раздулось, меня спешно отправили в больницу. Палата на двадцать человек, не поместившиеся спят в коридоре, серое белье отсырело, от раздаточной несет горелой кашей. Я лежу в эмалированной люльке, похожей на облупившиеся магазинные весы, мама прикорнула рядом, добирает часы ночного недосыпа.

…Рядом с ней садится крупный мужчина лет сорока, светловолосый; мясистый нос, капризные губы, доброе, слегка безвольное лицо. Его фотографий ты никогда не видел, хотя они когда-то в семейном альбоме были, я помню; бабушка Анна Иоанновна, Царствие ей Небесное, перед самой смертью зачем-то вынула десятка полтора снимков (слепая была совсем, а помнила, кто на какой странице), порвала их в клочья и выбросила в окно. Мужчина смущенно молчит. В одной руке у него розовая гвоздичка, в другой плетеная авоська с какой-то баночкой, завернутой в плотную бумагу.

– Куда поставить? Ох, прости, сначала – здравствуй!

Мужчина усиленно растягивает губы в подобие улыбки. Мама тоже испуганно улыбается:

– Здравствуй! Ставь на тумбочку. А цветок – спасибо! – прямо в графин, потом подыщем что-нибудь подходящее.

– А это он?

– Он.

…Коридор узкий, душный, здесь еще гуще пахнет лекарствами и кашей, пованивает перевязочными материалами; по стенам развешаны плакаты о вреде абортов, о здоровом питании малышей и самодельный стенд "Уголок атеиста", в центре которого – дураковатый бог с кривым нимбом и ангелы, похожие на гризеток. Мама легонько, кончиками пальцев, прикасается к руке собеседника, иногда быстро вскидывает голову, заглядывает ему в глаза и еще быстрее их опускает.

– Что же ты про нас совсем забыл, ни разу не заглянул?

– Ну, Милочка, чего спрашивать, и так понятно. Анна Иоанновна Грозная меня на порог не пустит.

– Постоял бы у порога... Ладно, ладно, шучу. Хорошо, что пришел, я рада, соскучилась. Рассказывай, как ты, как Матильда Людвиговна?

– Мать бодрая, выглядит моложе меня, ты ведь знаешь, какая она. Передала тебе варенье, велела сказать, что ты ее любимица.

Мама усмехается; непонятно, горько или радостно. Они идут мимо коридорных коек, потертых стульев, огибают мчащихся медсестер, кланяются важным врачам, вежливо улыбаются таким же больничным парам, которые степенно движутся навстречу. Подушечками пальцев мама чувствует, как цепляет ее машинописные мозоли шершавая, плотная ткань пиджака; пиджачок-то не по сезону, туфли нечищены, совсем за ним не следят. Дойдя до конца коридора, мужчина резко останавливается у единственного окна, за которым – обжигающая, яркая свежесть июня.

– Слушай, Милочка, нам надо поговорить.

Мама сжимается в комок, внутренне каменеет; голос ее при этом становится еще более ласковым, почти нежным.

– Милый, о чем? Мы с тобой давно уже обо всем поговорили.

– Не перебивай. Я все обдумал. Ты можешь прямо сейчас, как только вас выпишут, переехать к моей матери, она тебя примет лучше, чем родную. Я объяснюсь дома, подам на развод, подожду, пока суд примет решение, и тоже перееду к вам. Прости, что раньше не решился, но это очень, очень трудно – рвать с прошлым.

Мамин собеседник нежно наклоняется к ней: он высокий, она маленькая. Но смотрит при этом не в глаза, а как-то мимо. Мама окончательно сжимается в пружину, вот-вот сорвется; голос у нее становится хриплый.

– Ну, милый, прошлое может запросто вернуться... Это Матильда Людвиговна велела тебе поговорить со мной?

Мама упорно смотрит собеседнику в глаза.

– Нет... ну, мы с ней, конечно же, все обсудили. Но это мое решение. Пойми...

– Не пойму. Теперь ты не перебивай. Потому что это я все обдумала. Это я приняла решение.

Мама замолкает и долго-долго смотрит в яркое окно. Она очень хотела бы произнести длинный, складный монолог, как положено на театре, который она обожает. Ты хороший, правда, иначе бы я не была с тобой. Но я тебе не слишком нужна, тебе вообще мало кто нужен, тебе лишь бы письменный стол был. Ну, такой ты человек, что теперь поделать. Я нужна Матильде Людвиговне, потому что она терпеть не может твою жену и не любит внуков, рожденных от нее. Но этого маловато будет для нашего с тобой счастья. И детки твои совершенно не виноваты, что на твоем пути появилась я. Ты же мне не простишь, если уйдешь от них, затаишься, потом сорвешься с резьбы, я же знаю. Если бы ты решился тогда, давно, в самом начале, может быть, и я бы переступила через свои принципы. Или даже сейчас – если бы ты решился сам, без маминого приказа... Потому что хочу быть с тобой, хочу говорить подругам: мой муж, мы с мужем, а муж сказал. Но поздно. У меня теперь есть он, и это единственный человек на свете, который для меня важнее, чем ты. Я сильная. Я мужик. Я сама. Так будет лучше. А Матильде Людвиговне передай спасибо, я варенье съем, у нее лучшее варенье на свете. И вообще она замечательная. Я бы очень хотела быть рядом с ней. Я могла бы стать ей отличной невесткой, но дочерью стать не могу.

Но вслух мама произносит только:

– За варенье спасибо. Пойдем, мне пора кормить.

Молча они идут по коридору, молча и почти сухо прощаются у входа в палату. На тумбочке в банке одиноко розовеет гвоздика.

Мама ложится. Делает вид, что уснула. На самом деле бесполезно думает о том, какая жизнь ее теперь ждет, как сложится судьба сыночка, и беззвучно льет соленые слезы; главное, чтоб соседки не видели. И так успели заметить слишком многое. Постепенно недосып берет свое и приносит утешение; сквозь полусон мама слушает радио; звучит песня в исполнении сладкоголосого мальчика Робертино Лоретти. Ах, соле мио... Аве Мария...

Мама плотней вжимается в сырую подушку и наслаждается нежным звуком. В это же самое время загорелые пролетарские женщины сидят на корточках в тени под платаном, к которому прибит черный громкоговоритель, тоже слушают сладкого Лоретти, плачут и раскачиваются из стороны в сторону. Это городок Новочеркасск. Шахтерский край, направление на Ростов. Здесь на днях произошло то, чего не могло быть в принципе. Советские люди подняли русский бунт; русский бунт был подавлен с азиатской жестокостью.

3

Первого числа, под выходные, газеты известили, что ради улучшения и благосостояния будут повышены цены на молоко и мясо. По радио выступил лично товарищ Хрущев.

В тот же самый день рабочим Новочеркасского электровозостроительного завода имени революционного командарма Буденного объявили о резком снижении трудовых расценок.

Заводчан зажали между этими новостями, как между молотом и наковальней: московским повышением их придавили, новочеркасским понижением сплющили. А никакого утешения не предложили. Они пришли в отчаяние, пограничное с яростью. Так начинает биться об стенку головой ребенок, понявший, что родители грубо и нагло его обманули, гланды больно вырезали, а обещанного мороженого не дали. Как же так? Всюду ложь, ложь, ложь!

…Смутно вижу, как прокопченные мужики из самых тяжелых и поэтому самых вольных цехов прекращают работу. Стоят, кучкуются, говорят громко, гортанно. Так говорила мамина тетка Ира, сидя в своей душной будочке возле ейского Чертова колеса. Через какое-то время к чернолицым рабочим подходит белотелый директор Курочкин: светлая рубашечка с коротким рукавчиком, галстук на резинке, партийное пузо плещется поверх ремня, нижняя губа важно оттопырена. За ним подкатываетя обслуга из управления. Лысины перекрыты насаленными прядями, штаны пузырятся, глаза привычно льстят. Директор тормозит на руководящем расстоянии, привычно и презрительно хамит: "Не хватает на пирожки с мясом, ешьте с ливером".

Работяги должны оцепенеть, образумиться и разойтись. Так их воспитывали, так он привык, так ему понятно. Вместо этого они багровеют и медленно, грозно идут навстречу начальству. Как шли на фронте навстречу врагу. Ититская сила. Однова живем. Может быть, кто-то из них картинно рвет рубаху на груди. Надо бежать! Бежи, если успеешь. Гнида. И бухгалтеров своих с собой прихвати.

Понемногу меняю ракурс и навожу резкость. Вечер того же дня. Первый секретарь ростовского обкома Басов сидит взаперти; он еще раз зачитал новочеркассцам постановление партии и правительства о повышении цен, разговаривать с ним рабочие отказались, просто повязали – и все. Точка. Грязные и гулкие цеха пусты, работа повсюду остановлена, под ногами скрипят битые стекла. Возбужденные люди сквозь легкий новочеркасский сумрак и долгожданную прохладу расходятся по домам. В воздухе пахнет едким потом, машинным маслом и жженой газетной бумагой козьих ножек. Это такие большие самокрутки с утолщением наверху; их переламывают пополам и они дымят, как бумажные трубки. Буковки прогорают и обращаются в легкий пепел. Ночь.

А в темноте, как водится со времен Гефсиманского сада, начинаются тихие аресты. Шуршат колючие кусты шиповника, горят костры у солдатских палаток, власти отсекают город от внешнего мира. По периметру стягивают войска. Даже танки подогнали, перегородили мост. Из помещения госбанка, прогибаясь от тяжести, солдатики выносят сейфы с деньгами и документами; военными уазиками увозят в ночь; почта, телефон, телеграф под контролем.

4

… Хрущев послал в Новочеркасск добрую (или злую) половину Политбюро: Козлова, Кириленко, Ильичева, Полянского, комсомольского чекиста Шелепина. Запомни эти фамилии – еще пригодятся. Но прежде всего он велел отправляться надежному товарищу Микояну; надежный товарищ Микоян отправился.

В последние годы он ведал делами внешней торговли, а до этого занимался проблемами вкусной и здоровой пищи. Когда моя мама садилась дома печатать на машинке ночную халтурку, она подкладывала на стул толстую поваренную книгу с тисненой обложкой. Там на цветных вклейках было в изобилии коричневое пиво, зеленые бутыли шампанского, запечатанная сургучом водка и прикрытый сверкающей жестяной пробкой грузинский коньяк; алые окатыши красной икры в белой плоти крутого яйца, вороненый отблеск икры – черной в голубой килограммовой банке с осетром на крышке; голова кружилась, слюнки текли; и почти на каждой странице красовалась цитата из пищевого министра Микояна. …

В этих книгах возникал параллельный мир, не имеющий отношения к реальности. У основания горки протертого картофеля лежали анчоусы, покорно свернутые колечком; миноги плавали в соусе из масла, уксуса и сухого тертого хрена; икра паюсная располагалась продолговатым черным брусочком, ее оттеняли зелень петрушки и женственное сливочное масло, а на блюде дымились маленькие расстегаи с начинкой из визиги. Люди любят сказку: нищее поколение 50-х умиленно разглядывало картинки в книге о вкусной и здоровой пище, как бедное поколение 90-х проливало слезы над судьбой богатых мексиканцев и роскошных мексиканок. Власть это понимала и не боялась разозлить народ; была Молоховец, стал Микоян; она описывала то, что уходит, он – то, что уже не вернется; оба создавали миф о фантастически богатой и совершенно не склонной к бунту и насилию тысячелетней Руси.

Микоян был для страны как сказочный пекарь, как директор всесоюзного гастронома – в белом халате, накрахмаленном колпаке, с батоном колбасы в маленьких ласковых ручках. Но когда случались настоящие неприятности, разбираться поручали именно ему. Так было в послевоенной Чехии. Так было в Польше. Так было в воставшей Венгрии 1956 года. Так было в Грозном. Микоян умел миловать и ласкать: зачем возбуждать людей, если можно взять их добротой? А если взять добротой нельзя, тогда ничего не поделаешь. "Сердце вынуть, вымыть, отсушить, нарезать небольшими кусками и обжарить; помимо указанного способа сердце можно приготовить так же, как тушеное мясо". При этом излишней жестокости, сладострастного зверства – в отличие от Фрола Козлова – он бы не допустил. Кулинар не живодер; зачем божьей твари мучиться: секундный взмах отточенного секача, и голова с гребешком летит в сторону, а туловище бьется в бессмысленной судороге, даже не успев почувствовать боли. …

Именно этими, микояновскими, глазами хотел видеть новочеркасские события и Никита Сергеич. Оба они не были и не могли быть полноценно советскими людьми; умели считывать историю поверх советских шифров и кодов; понимали, чем все может обернуться. Одно дело – когда бунтуют зеки в лагерях и непобедимые лесные братья, другое – когда восстают смирные новочеркассцы. Зекам просто нечего терять; Литву поглотили перед самой войной, тут человеческий материал не успел пройти необходимую санобработку, исторического времени не хватило. А Новочеркасск вырос в неволе и не должен был тосковать по лесу; тем опасней симптом. Те еще не покорились, а эти уже взбунтовались, почувствуйте разницу.

5

Ранним утром рабочий поселок Буденновский начал узнавать тревожные вести. Их разносили мальчишки-молочники на своих раздрызганных велосипедах. Ставили на крыльцо бутылки с кефиром (зеленая крышка), ряженкой (розовая) и молоком (синяя), отсчитывали сдачу и возбужденно тараторили: а Василь Матвеича, слышь! взяли. И Тихона Петровича! тоже. И Кольку из кузнечного. И солдат, солдат нагнали. За мальчишками следовали тяжело переваливающиеся тетки с почтальонскими сумками. Эти были солиднее, основательнее. Да, повязали. Есть танки, там, возле насыпи. Соседки стучат соседкам, мужики выходят покурить, город гудит. Обманули опять! Не народная это власть! Забастовка!

Дальше с тревогой наблюдаю, как полные женщины подкрашивают упрямые губы, берут на руки тощих детей; узловатые мужики надевают белые выходные рубахи, поднимают плакаты, один из них нарисован художником завода Коротеевым: "Мясо, Масло, повышение зарплаты!", портреты любимого Ленина. Как речовка над армейской колонной – "Левой! Правой! Левой! Правой!", звучит над толпой лозунг: "Мяса! Масла! Мяса! Масла!". Народ идет на площадь перед горкомом, искать справедливости; ничто его не остановит, ни десятикилометровый путь, ни милицейские кордоны, ни заграждение из танков на мосту через Тузлов.

Как прокормиться, если хлеб дорожает, мяса в лавке не видим годами, водка по карточкам, а зарплату не повышали уже пять лет? Где теперь искать правды? И куда дели наших ребят? Верни сейчас же! По пути попробовали вернуть ребят сами; из-за ворот отделения милиции им ответили хаотичной стрельбой, но предупредительно, поверх голов; толпа отпрянула, однако с главного пути не свернула. Остановилась только в сквере у горкомовской площади. Лицом к лицу с солдатами, которыми командовал генерал Исса Плиев, старый кавалерист. Ничем особенным он не прославился, воевал с Гражданской, но лишь к концу Отечественной дослужился до командира кавалерийского корпуса; Хрущев его почему-то любил и доверил подавить бунт.

Но прежде чем генерал Плиев скомандовал солдатам, размещенным на крышах, "пли!" – сначала опять поверх голов, потом в самую гущу человеческой массы, – над толпой низко пролетел военный вертолет. Сделал круг, еще заход, еще круг, вздул пыль столбом – и удалился. Самого Микояна в вертолете не было, он сидел в каком-нибудь охотничьем домике за городом, слушал трусливый полубред Ильичева ("Это сектанты! это религиозные фанатики! это белоказаки!"), отбивался от кровожадного Козлова (“танковый огонь! артиллерия!”) и напряженно ждал, когда помощники доставят снимки с воздуха.

Он внимательно просмотрел глянцевые фотографии, еще сырые: пальцы липнут и оставляют следы, как после прокатки в полицейском протоколе. Так. Толпа большая и в себе уверенная. Неопущенные головы, несутулые плечи, несогнутые спины. Стоят плотно. Сами не уйдут, надеяться бесполезно. Момент упущен. Играть в доброго дедушку поздно. Местные перестарались. Идиоты. И вот с такими людьми приходится работать. Микоян еще раз посмотрел на фото. Сквозь советское напыление проступала плотная русская оснастка, он ее хорошо помнил. Огонь.

Чтобы понять, что происходит, Микояну нужно было оживить в памяти молодость, между революцией 1905-го и Февралем. А сами новочеркасские рабочие воспринимали все иначе. Они должны были подобрать что-нибудь более простое, более советское, чтобы самим себе объяснить, что же такое творится, в чем же это они участвуют. И они подобрали.

Когда накануне мирного бунта мужики собирались на сходки по дворам и раздраженно крутили козьи ножки; когда разъяренные бабы бегали от хаты к хате, а с утра пораньше гладили рубашки; когда шли на площадь – у них незаметно отключилось цветное зрение, они увидели свою жизнь в контрастном черно-белом цвете. Как в кино о Кровавом воскресенье и про ленских рабочих, как в экранизации книжки "Белеет парус одинокий", как в "Броненосце Потемкине" и "Ленине в Октябре". Я тоже пытаюсь смотреть на них, далеких, сквозь эйзенштейновскую раскадровку общих планов, сквозь роммовский монтаж. И наконец начинаю понимать их.

Не выбеленный особняк горкома стоял в центре новочеркасской площади, а уменьшенная и ухудшенная копия Зимнего дворца. Не свои, новочеркасские милиционеры дежурили у парадного, а чужие холеные гвардейцы. Там, в глубине здания с разбитыми окнами, прятался трусливый царь. Красиво отлетали дымки от стреляющих ружей. Ритмично свистели пули. Любопытные мальчишки брызгали с деревьев, как орехи. Некоторые оставались лежать навсегда. Хватаясь за сердце, падала наземь простая русская баба, ее пытался поднять неразумный ребенок, громко рыдая и размазывая грим по щекам. Народ бежал. Самодержавие наступало.

Только все это было на самом деле. Не грим, а грязь. Никакой черно-белой стрекочущей пленки. Несколько подростков, как подстреленные воробьи, ссыпаются с деревьев. Слюнявая пена на губах. Раненая старуха лежит на мостовой, у нее задрался подол, видны безразмерные сатиновые трусы на штрипках, вздутые вены; она пытается оправить подол, но дотянуться не может, и это мучит ее больше, чем пулевая рана в животе: стыдно. Истеричные крики возбужденных солдат. Хрип начальственного мегафона из-за низких кустов шиповника. Непонятная жизнь, еще более непонятная смерть. Черно-белая реальность и красная липкая кровь.

6

… На сорок пятом году жизни изумленная советская власть обнаружила, что эксперимент не удался, бесповоротно увести целую нацию из пределов истории не удалось. Каким-то политическим чудом вольное русское начало может полыхнуть из-под советской крышки. Магма раскалена, под ледяной коркой бушует вселенский жар, процесс творения не прекратился. Шанс имеется. Разве этого мало?

Мало, сынок. Очень мало. Потому что верно и обратное. Вольное русское начало, вырвавшись на поверхность, может вдруг бесследно испариться, лава мгновенно остынет, колоссальный выброс энергии уйдет в никуда, вольная страна покроется чиновной коркой. И шансов переломить ситуацию никаких. …

7

Расскажу тебе по случаю еще об одной встрече на высшем уровне. Точней, как договорились, покажу. Для чего воспользуюсь современными средствами связи. Федеральная охрана отвернулась, я быстро щелкаю мобильным телефоном, незаметно шлю тебе череду не очень четких MMS. Извини; пропорции нарушены, все кадры, кроме первых двух, сделаны в тайне, из-под стола, вид снизу, угол сорок пять градусов.

Снимок первый. В редакцию газеты, где я служу некоторым начальником, закомплексованной развалочкой незаслуженного хозяина входит новый президент. Невысокий, глаза затаились, нос уточкой. Чем-то он похож на героя фильма "Калина Красная" в исполнении Василия Шукшина – в той сцене, где освободившийся разбойник устроил издевательский допрос родителям невесты. Та же напряженная цепкость во взгляде, те же недоверчивые скулы, та же скрытая усмешка и жилистый напор крепко сбитого русского мужичка. Разве что нет шукшинского обаяния, но не всем же дано. Он идет по красной дорожке, на стенах серая мозаика: декреты о свободе печати, цитаты из Владимира Ильича, щелк-щелк-щелк корреспонденты, гур-гур-гур приближенные лица, пятятся задом операторы, пахнет испуганными подмышками, все подчеркнуто улыбаются, на лицах написано счастье.

…И вот начинается главное. Разговор за столом в узком кругу. Игра в заинтересованные вопросы и содержательные ответы.

Дают ли хоть какое-то представление о происходящем отправленные тебе кадры (попробуй, кстати, распечатать; говорят, качество улучшается)? Приглядись. Перед тобой – очень четкий, однозначный и однозвучный, абсолютно закрытый человек; прежде чем говорить, опускает равнодушный взгляд и внезапно вскидывает его на собеседника. Пробивает. Если собеседник пугается и отводит глаза, чуть презрительно улыбается. Если нет – смотрит не мигая, без мимики, чуть опустив голову, исподлобья. Ум острый, память неистощимая. Все цифры приводит с ходу, помощники сидят без работы и ласково, по-китайски, кивают на каждое слово вождя. Особенно этот, который слева, на снимке чуть смазан.

…Но вот идут вопросы посложнее. Какая идея способна объединить разнородную Россию? Зачем вернули советский гимн? В какой стране будут жить наши дети? Острый и холодный взгляд стекленеет, гаснет, презрительная скука на лице, ответы короткие, общие слова скользят поверх сознания. Экономический рост. Прошлое величие не вычеркнешь. В демократической. Наша национальная идея – патриотизм. Ему становится неинтересно. О чем говорить, когда не о чем говорить? – так бормочут на все лады актеры, создающие иллюзию бурного шума на сцене. Он бросает короткий взгляд на часы. Помощники чувствуют спад, комкают финал, торопят прощание.

Помнишь мой рассказ о Ельцине перед Чечней? О скудном уме и мощном нюхе, об охотничьей стойке перед опасным прыжком? Я тогда не произнес ключевое слово: царь. Самодур и милостивец, великий и мелочный, поклонник воли и раб страстей. Из-под его советской шелухи временами проглядывал русский лик, а потом опять скрывался под складками партийного жира, и опять проглядывал... Ничего этого сейчас нет и в помине. …

Шлю тебе последний MMS правительственной серии. Полное повторение начального кадра, только вид со спины. Расхлябанной походкой закомплексованного вождя гость удаляется по красной дорожке. Умный, маленький, некрасивый, скучный, плоский, как экран, на который можно спроецировать любое ожидание. И при этом обожаемый большинством. Так не любили ни Ельцина, ни Горбачева, разве что поначалу; говорят, Сталина боготворили еще более страстно, еще более лично, но тут мне трудно судить, я родился в другую эпоху, при ненавистном народу Хруще. В чем, как вы теперь говорите, фишка? Не знаю. То ли в нем полюбили шукшинское, народное, упорное начало. То ли он просто никакой, как нынешняя страна, которая двадцать лет назад хлынула пеной на волю и на лету застыла в ледяном промежутке. Он делает историю, но сам живет за ее пределами, вот какой парадокс. Ему скучны высокие материи будущего и легко обсуждать детали настоящего, как на семейном совете, при свете кухонной лампы, где мать с отцом слюнявят химический карандаш и намечают разблюдовку завтрашней зарплаты. Две тысячи сто тридцать за квартиру, семь тысяч восемьсот в счет ремонта, две триста по кредиту, итого остается на жизнь... В какой стране будут жить ваши дети? Что вы говорите? А, в этом смысле... В какой-какой. В нашей. Не забудь приплюсовать квартальную премию и вычесть карточный долг. Ну все, обсудили, закругляйся, давай скорее спать. …

Глава шестая

1

В ноябре 1961-го сорокатрехлетний рязанский учитель Александр Исаакьевич Солженицын читал в захудалой останкинской гостинице машинописную перепечатку романа Эрнеста Хемингуэя "По ком звонит колокол". Благообразные фотографии американского левака (в трусах, на рыбной ловле; крепкая загорелая грудь в седой шерсти) висели на стенах неухоженных интеллигентских квартир. Но легальным порядком издавалось далеко не все; кое-что ходило только в рукописи. Ради полузапретного чтения Солженицын и задержался в Москве на три дня.

Профессиональным машинисткам перепечатку неизданных книг тогда доверяли редко. Во-первых, дорого: десять, а то и пятнадцать копеек новыми за страничку. Во-вторых, отдавать единственный экземпляр в чужие руки опасно. В Москве за такие дела могли с работы выгнать, а в провинции запросто сажали. Мама (она была тогда на тяжелом четвертом месяце и больше всего боялась мокрой ноябрьской наледи) доступа к нелегальной литературе не имела, и даже о ее существовании не догадывалась. У нее были другие клиенты. Она впаяла в машинку дополнительные знаки и вплоть до самых родов печатала абсолютно непонятные ей шахматные тексты. За абракадабру намного больше платили. И голова не уставала, только спина и руки.

Вот и сейчас у нее за спиной сидит чудаковатый обозреватель шахматного журнала "64" Абрам Зиновьевич Романов по прозвищу Цар и скучным голосом диктует какую-то партию Смыслова со своими комментариями.

– Игра переходит в эндшпиль. Ладья под ударом. Тут поставьте, Милочка, восклицательный знак в скобках. Спасибо. После диктовки у меня будет к вам отдельная просьба. Доктор велел мне пить гомеопатические шарики, но я никак не могу разложить их по правильным коробочкам. Вы мне разложите по рюмочкам, одна рюмочка на один день, шарик из желтой, шарик из синей и шарик из розовой коробочки, а я потом заберу и расплачусь. Продолжаем...

…Солженицын уже и тогда при виде нелегальной рукописи не млел; на засаленные края никакого внимания не обращал; разницы между самодельным дерматиновым переплетом, дорогим ландрином и расслоившимся картоном не делал. Его математически устроенная голова спрямляла углы, стирала мелкие различия, не позволяла впадать в глупое очарование. Нужно узнать, что же за прозу пишет этот Хемингуэй. Столько разговоров вокруг, а он до сих пор не прочел ни строчки. Обтерханная машинопись или свежий книжный экземпляр, изданный официальным порядком – какая разница? Совсем другое дело – его собственная рукопись, привезенная в Москву и только что переданная в редакцию журнала "Новый мир"; тут разница была, и еще какая. …

2

Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из вонючей железной пипетки и удалять черные жирные клоки свалявшейся пыли. А так она служила бесперебойно с 1913 по 1982 год. От трехсотлетия дома Романовых до смерти Брежнева, от высшего подъема царской экономики до низшего падения социалистического хозяйства, от преддверия Первой мировой до разгара Афганской.

Мама не родилась, а на машинке кто-то работал. Де Голль входил в Париж во главе Сопротивления, а машинка оттискивала фиолетовые буквы на белой бумаге. Хемингуэй отправлялся воевать в Испанию и писать роман "Прощай, оружие!", а она стрекотала по ночам. Солженицын задумывал в шарашке роман о русской революции, а маминой машинке было уже тридцать пять лет...

В год моего рождения машинка готовилась отметить свой полувековой юбилей. Окончательно оглохшая от бесконечного стука, изо дня в день мученически подставлявшая свой иссеченный валик под новые и новые побои, она располагалась на обеденном столе, где высилась моя кроватка. И скептически, сочувственно и мудро поглядывала на меня. Спасибо, родная. Я тебе обязан по гроб жизни. Не только потому, что ты была нашей буренкой и позволяла заработать на молочко. Но и по другой, куда более важной причине.

Рассуждая здраво и трезво, не было у нас исторических шансов. Как не было шансов у наших родителей. И не было шансов у вас. За сорок пять лет до моего рождения страну накрыли колоссальным стеклянным колпаком, провели дезинфекцию, выкачали воздух, закачали веселящий газ. Непонятливых отделили в особый отсек; стекло как следует затонировали. Чтоб не соблазнялись чужими видами. Крошились старые колонии, распускалась Вест-Индийская Федерация и возникал Камерун, Сирия покидала состав Объединенной Арабской Республики, а Сьерра-Леоне выныривала из-под Великой Британии; в это самое время Советский Союз морил голодом блокадный Западный Берлин, а 13 августа 1961 года Хрущев велел восточным немцам воздвигнуть Берлинскую стену.

Мы жили в закупоренной бочке, железный обруч Восточной Европы плотно сжимал ее по краям. Я должен был вырасти, в случае удачи даже чему-то выучиться, а дальше либо сильно поглупеть, либо горько заскучать. То нельзя, это нельзя. Здесь лизни, там сдайся. Этого не читай. О том не думай. Лучше пей водку после рабочего дня. Или занимайся спортом, турник за углом. Козла во дворе забивай (ничего кровожадного; так называли игру в домино). На худой конец, можешь гулять с общежитскими девочками. Но осторожно, живи и помни про жестковатое резиновое изделие номер 2, продается в аптеке, стоит четыре копейки. Иначе вызовем в партком и не позволим разрушать советскую семью. А девочке скажи, чтоб сделала аборт по-тихому. Понял, товарищ? Понял товарищ, чего не понять.

Проскользят годы. Печень непростительно увеличится, удовольствие от девочек непоправимо уменьшится, будет скудная пенсия и обильные болезни, трудовые медальки на лацкане, скучная лавочка у подъезда. А затем ты тихо умрешь, и на битом автобусе твои останки поедут в жаркий крематорий. Здесь представители профкома скажут приличные речи, родные всплакнут, колесики заскрипят, закрутятся, ты медленно поползешь в жерло. Растерянная душа атеиста едва успеет скользнуть за гробом; быстро закроется железная дверца; веселый похоронщик стамеской вскроет закоченевший рот, легонько выбьет золотые коронки, стянет галстук с примороженной шеи, снимет ботинки, сбросит все это в целлофановый пакет и ловко подтолкнет ненужное тело в печь.

Хорошая перспектива. А жизнь взяла да и пробилась из ниоткуда в никуда. То в пресном советском народе начинало бродить нечто острое, дерзкое; то в затуманенных головах правильных советских интеллигентов пробуждались неправильные мысли. Исторические, политические, а потом и церковные. Народные брожения легко было отсечь, разъединить, подавить, распылить, предать забвению. А мысль – вещество летучее и заразное. Вольных типографий тогда уже не было, но машинка-то была!

Черная, блестящая, декадентски изогнутая. Подставка для бумаги в одутловатом стиле модерн. Стальные рычажки торчком, настороже; открытая каретка: как в хороших швейцарских часах, виден сразу весь узорчатый механизм. Горделивая надпись: "Единственный представитель для всей Россiи КАРЛЪ ОКСНЕРЪ МОСКВА". Медали, медали, золотым по черному, как на легендарном советском шампанском. Надписи на крайних клавишах: "Переводъ регистра" и "Освобожденiе".

…Спутник плывет над сияющей Землей; колониальные народы бунтуют; порабощенные писатели ропщут; обыватель покупает первый в своей жизни холодильник; 15 марта 1962-го в Америке (за три дня до Эвиана!) учреждают Всемирный день потребителя, а машинка знай себе мечет страницы. Копирка разложена на четыре экземпляра, пятый – папиросная бумага, полуслепой, но все равно сгодится! А можно разложить и на десять, и на двенадцать папиросных, это уже настоящий тираж.

3

Потом у машинки появится помощник – западное радио на русском языке. Оно учредилось давно, вскоре после войны, но мало у кого были тогда подходящие приемники; постепенно ситуация начнет меняться, запретное радио станет доступней. Там будут читать вслух книжки. Солженицына и врага его Войновича, Аксенова и Владимова. Митрополит Антоний Сурожский и мирной атеист Анатолий Максимович Гольдберг духоподъемно будут спорить в Лондоне о смысле жизни. Радио станут глушить пищалками; без толку. Вольная часть страны превратится в слуховую избу-читальню.

…Даже в нашем никакомыслящем семействе, задолго до продвинутой "Спидолы", появится старый длинный приемник с короткими волнами. Лакированное туловище, мигающее огоньками брюхо, светящиеся циферки и слова: Ленинград, Рига, Вильнюс, Минск... Медленно ползет волноискатель, слева направо, справа налево; шорохи, взвизги, смутные, ускользающие голоса. Не обращая никакого внимания на мамины страхи, со всем подростковым трепетом я буду слушать запретное. Волнение в крови, чувство, что можно все, чего нельзя... Правда, сердечная энергия протеста с трудом будет перетекать в энергию бунтующей мысли; вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму. Ничего; потом наверстаю. А первый шаг в заданном направлении – сделан.

4

Радио было помощником машинки. Ее конкурентом стал ротапринт. Это была такая наборная штука; в нее заправляли восковку, набивали текст и тиражировали. Можно было накатать и сто, и более экземпляров. Где-то валяется автореферат моей диссертации, типичный ротапринт, погляди, если интересно. Половина ученых трудов, даже записи некоторых лекций были оттиснуты на ротапринте. Заодно оттиснуто и кое-что другое. Нелегальное.

Чем ближе к нашим дням, тем ротапринтовый бизнес смелее, обороты растут. Никакие гэбэшные облавы не спасают советскую власть от самоподрыва. Потому что игра стоит свеч, подпольная прибыль поступает в промышленных масштабах, капитал одолевает нищету философии... Первопечатники не подозревали, что занимаются теневым бизнесом, и смертельно обиделись бы, если б им об этом сказали. Как так, мы не цеховики какие-нибудь, не спекулянты; мы благородное дело делаем, книжки издаем. Да какой же книжки бизнес, помилуйте; это ж культура... Они получали свои двести рублей с тиража и шли давать взятку продавцу за дефицитный итальянский унитаз. Система разлагалась.

5

В самом конце 70-х в закрытых полувоенных НИИ появится сказочное изобретение вольного мира – ксерокс. Огромные множительные машины, высотой вполовину человеческого роста, размером два на полтора, стальные бегемоты. Их ставили на особый учет, помещали в специальные комнатки, переоборудованные из туалетов; двери обивали жестью; они внушали трепет и блестели, как вставные зубы. На ксероксах были счетчики страниц, похожие на спидометры в автомобилях; народные умельцы эти счетчики скручивали и брали двадцать копеек за страницу, тридцать за разворот. На умельцев устраивали парткомовские облавы; без толку. В тесном помещении стоял запах перегретого порошка, раскаленного озона и человеческой жадности; переплетчики наглели и обходились без перерывов на основную работу.

А потом появились компьютеры. И распался Советский Союз.

6

У этой временной границы торможу, разворачиваюсь – и назад.

Пока мы пели похвальную песню машинке, наступил июнь 1962 года. Редакция "Нового мира" взахлеб восторгается "Одним днем Ивана Денисовича". Новомирское начальство рязанского самородка хвалит: лично Алексан Трифонычу Твардовскому нравится, как не поддержать. Солженицыну заплатили невероятный аванс, то и дело приглашают в Москву, гоняют чаи, но в печать "Ивана Денисовича" не отправляют и непоправимо упускают время.

За прошедшие полгода ситуация переменилась. Хрущев давно уже напугался своей собственной смелости, не мешает стране отползать назад. Сталина в печати ругают все реже, лагерная тема сходит на нет. А интеллигентские машинки продолжают неостановимо работать, битые валики крутятся, наэлектризованная копирка липнет к бумаге. Не дай Бог, новомирские снимут лишнюю копию (сняли уже!), пустят по рукам (пустили!), утечет рассказ за границу, напечатают его в каком-нибудь эмигрантском издательстве, и все пропало...

Солженицын в напряжении. …

Он никогда не тешил себя иллюзией братского мира с советской властью. Именно поэтому заранее угадал то, чего не уловили ни верховные власти, ни лояльные гении, ни молодые бунтари, ни будущий наш машинописный сосед из дома напротив. Параллельное существование вольной культуры, ее подпольное распространение дает возможность личного освобождения. Но грозит крушением государства.

Думаешь, нелогично? Как Солженицын мог думать о спасении того самого государства, которое перетерло, перетолкло в пыль его молодость? Построенное на крови, кровью питавшееся, оно вампирически высасывало все вокруг себя, иссушало, губило. Поколения веселых идиотиков, накачанных гормоном счастья, шли с шариками на демонстрации и расползались по широким радостным площадям в историческое небытие, в бессмыслицу, отупение, смерть. Остальных, не поддавшихся гипнозу, укатывали катком истории. Чтоб и следа не осталось.

Однако Солженицын уже тогда понимал: если это государство рухнет, оно погребет под собою всех. И тех, кто его создавал. И тех, кто медленно крошил фундамент. И тех, кто, лучезарно улыбаясь, распылял свою жизнь в никуда. Лучше разбирать его по кирпичику, планомерно. И – в открытом пространстве. Потому что в глухой глубине машинописного подполья свободная мысль рыхлит и разрушает почву.

Если я правильно понимаю, именно это заботило Солженицына больше всего. Инстинкт исторического самосохранения нации был важнее, чем встреча с читателем, слава, возможность безбедно работать над новыми книгами. Которые нанесут по советской власти еще более страшный удар. Как профессиональный подрыватель устоев (было такое выражение – подрывать устои), он аккуратно рассчитывал силу удара, мощь взрывной волны, расписывал график закладки. Постепенно, поэтапно, неуклонно. От слабых зарядов к более грозным, от грозных к сокрушительным. Чтобы порода осела, открыв голубой горизонт. А не накрыла страну с головой.

7

Два очень разных и в чем-то очень похожих человека сидят друг против друга в тесном новомирском кабинете. Вот они, видишь? Один чуть мужиковатый, отмеченный особой красотой поджарого провинциала. Острый покалывающий взгляд, хорошая улыбка; здоровая крепость ощутима в каждом четком жесте. Второй тоже мужиковат и тоже бывший красавец; синеглазый, умный, упрямый; но уже чуть-чуть по-бабьи оплывший, слишком много за это время выпивший беленькой, слишком высоко взлетевший вместе с красненькими. Они нравятся друг другу, автор гениального Ивана Денисовича автору гениального Теркина. Очень народные, хитрые, упрямые, умеющие быть добрыми, а если надо, то и злыми, уверенные в себе и не уверенные почти ни в ком другом...

Они нравятся друг другу, но чуют взаимную опасность, растворенную, как яд, в обоюдной приязни. Твардовский боится мертвой хватки бывшего зека, его скрытой свободы: может не вовремя полыхнуть так, что все погорят. Солженицын боится мягкой редакторской перины; как бы не расслабиться, не утонуть в мягкости, не задохнуться. Но по виду все мирно, все ласково. Наконец-то рукопись пошла в дело, помощник Никиты Сергеича Лебедев ознакомился, одобрил в общем и целом, в Пицунде почитал Никите Сергеичу вслух, Никита Сергеич воодушевился, позвал Анастаса Ивановича, Анастас Иванович тоже послушал и тоже одобрил... Будем печатать!

…Первый шаг от слепой машинописи к просторному набору был сделан. Вскоре будет сделан и второй шаг. Повесть выйдет в свет в ноябре. Вызовет явный восторг и скрытое озлобление, приотворит люк подземья, выпустит вольный дух наверх, дневной свет просочится вниз. Появится шанс проскочить мимо неизбежного взрыва внутри системы к мирному выходу из нее. Но третий шаг не состоится; Солженицына в конце концов запретят; вольная мысль опять закрутится в тесный валик и спрячется под душную копирку; эмигрантам будет где работать, мастерам ротапринта и партийным порученцам ксерокса – чем зарабатывать, нам – что читать и слушать по ночам; Советский Союз распадется; мы будем жить в разрозненной стране, тоскующей о прошлом; прозябать в нищете и зарабатывать деньги, ездить по миру и со страхом ждать развала России... Об этом никто не знает, и все пока надеются, каждый на свое.

8

20 октября 1962 года, в субботу, Твардовский сидел в кабинете Хрущева. Получал последние напутствия перед отправкой Солженицына в печать. Бодрый вождь говорил, говорил, говорил. Не о политике – о жизни; он был почти лиричен, человечен и бодр. Крепкий и пупырчатый, чем-то похожий на свежий початок своей любимой кукурузы.

Цензура? Да отменим мы цензуру, что ж вы, работники культуры, всегда так спешите. Партийные ретрограды? Есть такие, а вы нам помогите их победить. А какое будущее нас ждет, трудно сейчас даже представить! Народ разбогатеет, не нужно этого бояться, это хорошо, лишь бы не было эксплуатации. Люди будут больше читать, смотреть хорошие фильмы, ездить по нашей процветающей стране. Церковь совсем не понадобится, зачем она, если утешать будет некого, жизнь начнется справедливая? А сейчас очень важно устранить два препятствия на этом важном пути. Спокойно разобраться с прошлым, завершить с культом личности, но так, чтобы не отнять у людей смысл правильно, героически прожитой жизни. И показать Америке, кто мы такие. В какой свободной стране мы живем. На какие подвиги способны. Какие у нас есть таланты из народа. Вот завтра в газете "Правда" выйдет поэма молодого художника слова Евгения Евтушенко, "Наследники Сталина", и это, знаете, серьезное событие в нашей жизни.

В это самое время на другом конце Земли президент Кеннеди пытался представить себе, что сейчас делает Хрущев и о чем он думает. Начинали разворачиваться события, которые мгновенно разрушат солженицынский план мягкого спуска и развернут историю в другом направлении. Жестком до жестокости. Решение о публикации, принятое и подтвержденное в одну эпоху, будет исполнено уже в другую. Которая наступит ровно через два дня.

Глава седьмая

3

Снова оторвемся от земли. Мы над Сокольниками? Нет, выше. Медленно плывем вокруг планеты; она светится изнутри, как только что расплавленный свинец. Под нами Занзибар и Танганьика, Тринидад и Тобаго, уже почти родной освобождающийся Алжир; муравьиные полчища движутся в мареве Северо-Восточной Индии: это китайские войска пересекают линию Мак-Магона; маленькая толпа шевелится у входа в какое-то здание – свой первый концерт дает ансамбль "Роллинг Стоунз"; только что принятый в неизвестную группу "Битлз" ударник Ринго Старр наяривает "Love Me Do" и не знает, что этот сингл станет первым хитом битлов; а что же происходит на Карибах? Приглядись, нечто новенькое, делаем стоп-кадр, отсылаем на землю.

Во вторник 16 октября 1962 года в Овальный кабинет президента Кеннеди быстро входит, почти вбегает помощник по национальной безопасности Макджордж Банди. Докладывает: облачность рассеялась, разведывательный самолет U-2 сделал снимки над Кубой. Советы все-таки разместили ракеты среднего радиуса действия. А что это значит? Это значит – почти война. Ядерная.

Кеннеди мрачнеет, берет снимки и начинает медленно разглядывать их под лупой. Здесь были джунгли, теперь вырубки. Тут была пустошь, а теперь множество ракетных заправщиков и безразмерных трейлеров; именно в таких перевозят пусковые установки. Все это хозяйство даже не прикрыто камуфляжем, брошено поперек дороги, с вызовом: никого не боимся, ничего не скрываем…

На самом деле это был не расчет, а бардак, не вызов, а глупость. Ракетный маршал Бирюзов на полном серьезе уверял Хрущева, что установки прятать не надо, они сверху похожи на пальмы, остается только нахлобучить шапку из листьев. А переброшенный из Новочеркасска в Гавану кавалерийский генерал Плиев просто забыл распорядиться, чтоб трейлеры замаскировали; о полете U-2 он в Москву не сообщил. Хрущев обещал ему дать маршала; зачем хозяина огорчать… Кеннеди этого не знал; если бы сказали – вряд ли бы поверил.

...Кеннеди воображал: в кремлевском кабинете темно, горит настольная лампа; Хрущев в расшитой украинской рубашке сидит за маленьким приставным столиком. На зеленом сукне поднос. Небольшой графинчик; тарелка с солеными огурцами, точно такими, какие продают в еврейском квартале Парижа; бутерброды: чеснок и сало с черным хлебом, ведь он украинец. Хрущев быстро выпивает и медленно думает. Потом вскакивает, закладывает руки за спину и начинает бегать из конца в конец своего безразмерного кабинета. Он размышляет о том, что... тут видение таяло, до мыслей одинокого вождя не получалось добраться. Если они есть, эти мысли. Может быть, Хрущеву просто не хватает острых ощущений и он, как старый ребенок, играет со спичками в надежде, что родители не узнают? Зажег, зачарованно смотрит, как пламя съедает деревянную палочку, скручивает ее в черную проволоку, а когда огонь обжигает пальцы – отбрасывает в сторону и обиженно дует на ожог? Но в космический век не спрячешься. Вот они, снимки. На что же тогда расчет? Или впрямь намечена война? Загадка.

4

Откуда было знать сливочному мальчику из элитарной американской семьи, как рождаются всемирные планы в полукрестьянской голове советского вождя... Кеннеди провел детство в белой матроске и выглаженных шортах до колен; он бриолинил волосы перед поездкой в лимузине на детский бал с такими же холеными девочками из соседних поместий; его учили лучшие учителя, он узнал, что такое глобус и астролябия, раньше, чем ему рассказали, откуда дети берутся; он жил в стране, где за каждое решение нужно было отчитываться и отвечать: перед педагогами, законом, акционерами, семьей, избирателями. А Никита Сергеич рос на сельских задворках, в теплой дворовой пыли, среди шелудивых собак и голодных кошек; он жил по правилу: каждый за себя, один Бог за всех. А поскольку Бога нет, то каждый только за себя. Ему показали буквы, он их запомнил, ему объяснили цифры, он их пересчитал; к девочкам его не выводили, он к ним сам ходил, и вовсе не на танцы; его игрушками были: деревянная чика, свинцовая бита, велосипедное колесо с железным крючком и засаленные карты.

…Кеннеди пытался разгадать партийную душу щирого украинца; просчитывал многоходовки, выявлял причины; наивный. Не было расшитой крестиком рубашки, горилки, соленых огурцов и копченого сала. Была странная, нам уже непонятная, любовь к великому советскому государству, к державе, которую, надо же, сумели заново создать, вот-вот выведем в мировые космические лидеры; пора и на военное лидерство покуситься. Был гонор и охотничий азарт. Была мысль, впрыснутая Малиновским: наградим раздраженных военных теплым кубинским служением. …А последствия? какие там последствия... сплошная облачность... кто узнает? Когда разглядят, мы все уже достроим, поздно будет переживать.

6

…Товарищ Микоян впервые побывал на Кубе зимой 1960-го; посмотрел на молодых дурачков хитрым взглядом опытного бойца, все про них понял и ласково сторговался: вы нам сахарный тростник, мы вам уборочную технику без денег, за натуральный товар. Ничего, что нам невыгодно, мы же коммунисты, за одну идею боремся, чего там. И оружия дадим, пусть Че Гевара приезжает поскорей в Москву на переговоры. Хороший парень. Экая беретка лихая, молодец, молодец, настоящий партизан, хоть и астматик. А мы вам пока специалистов пришлем и военных советников, пусть научат ваших людей защищать завоевания социализма, а нашим людям ярко расскажут, как вы идете по пути свободы и демократии.

Специалисты и советники прибыли. Че Геваре особо полюбился молодой московский журналист Александр К. В первую же ночь, после дневного знакомства и вечернего братания за ромом и сигарой, под гостиничными окнами Александра К. прошуршал и требовательно забибикал роллс-ройс. В дверь небрежно постучали. На пороге стояла роскошная мулатка. Туго набитая формами гладкая кожа, но без лишнего жира. Очень высокая, под блескучим платьем явно ничего нет, соски торчком, слегка навеселе.

Мулатка хрипло спросила:

— Ты русский друг моего Че?

От неожиданности Александр К. ответил по-русски, потом перевел на испанский:

— Я. А ты кто?

— А я кубинская подруга твоего друга. Он попросил меня, чтобы тебе было не хуже, чем было ему.

И Александру было хорошо. А потом еще лучше. И еще. Хотя казалось, что лучше не бывает.

Следующей ночью история повторилась. Шелест шин по гравию, роллс-ройс с откинутым верхом, требовательный стук в дверь. На этот раз красавиц было сразу две; вместе и попеременно они показали ему то, о чем в СССР тогда не все догадывались. Девочки были правильными проститутками дореволюционной выучки, настоящими любовными звездами развратной эпохи Батисты; теперь они охотно перешли в ведение веселого Че. Тот их слегка разогревал (переусердствовать не мог: разыгрывалась свистящая астма) и передавал русскому другу, как табачные сомелье в дорогом ресторане передают гостю хорошо раскуренную сигару.

Русский друг к концу командировки резко похудел, осунулся, но глаза сияли и он был положительно счастлив. Днем писал заметки о молодом торжестве революции, вечером нырял в шипящие океанические волны, ночью учился бурному искусству любви.

Но за все на свете приходится платить. Таких батистовых женщин у Александра К. никогда больше не было. Интерес к дебелым отечественным блондинкам и поджарым нервическим брюнеткам, которые заваливались на спину, молча пыхтели и чего-то ждали, у него постепенно гас; пришлось поскорей раздобреть, оплыть, стать медлительным и важным, сместить основной интерес на славу и деньги, завоевать телевизионную любовь многомиллионного советского народа, заочно вступить с ним в платоническую связь, а в начале 80-х, во время съемок очередного правильного фильма, подцепить какую-то афганскую заразу и внезапно бессмысленно умереть...

Александр К. расплатился за кубинские восторги импотенцией, ожирением, одышкой. А Че Гевара и Фидель расплатятся за романтическую связь с СССР настоящим шоком, от которого не оправятся уже никогда.

8

В понедельник, 22-го, в Москве был арестован полковник Главного разведывательного управления Генштаба Олег Пеньковский. …Так что по части предательства 1962 год тоже резко выбивается из общего ряда. …

В этот же самый день, 22 октября 1962 года, журналистов пригласили в Белый дом. Черных, белых, желтых; все континенты, все каналы, все агентства. При входе их встречали огромные щиты, рассекреченные фото со спутника: крупным планом советские установки, мелким шрифтом американские комментарии. Вы хотели доказательств? вот они, вид сверху. Папуасские копья ракет, камуфляж как повязка из перьев, плохо прикрытый срам. Дикари бросают вызов планете; от имени планеты Америка этот вызов примет. Но не таясь и не прячась, прилюдно, в прямом эфире, на глазах у всех.

Телевидение только зарождается, но за ним уже будущее; в него, в стремительный поток световых лучей перетечет война, в нем утонет экономика, в нем растворится без остатка политика; так и знайте. Пускай старомодные жулики прячутся в средневековых катакомбах Кремля; современность устроена иначе, она вся наружу, а на миру и смерть красна. Куба будет взята в кольцо, Америка станет царицей морей и объявит морскую блокаду; кто сунется на помощь врагам демократии – сильно о том пожалеет. Причем пожалеет прилюдно, на виду у планеты.

Спасибо, все свободны. Dixi.

Понимаешь, что произошло? Впервые в мировой истории войну решили выиграть не на поле сражений, а на медийном поле; массовой смерти в 62-м предпочли массовую информацию. Мы говорили с тобой о советской пишущей машинке, размышляли о типографском станке, радио, ротапринте и будущем ксероксе; тем временем главным фигурантом истории уже стал телевизор. …

9

Проходит несколько смутных дней всеобщего ожидания, ложных ходов, обманных намеков и бессмысленных встреч, оттягивающих время. Морская блокада Кубы сулит ежеминутный риск; сдадут нервы у одной из сторон – и начнется, главнокомандующих спросить не успеют. Хрущев мерит шагами просторный кабинет. Только он не в расшитой сорочке, а в мешковатом партийном костюме; на столе не горилка з перцем и не шмат украиньского сала, а крепкий чай с номенклатурным лимоном. В стакане тонкого стекла. В серебряном звенящем подстаканнике. На фаянсовой тарелочке, под тугой крахмальной салфеткой – сушки с маком, бутербродец с сыром и яблоко, последняя в этом году антоновка. Вождь задумчиво берет яблоко, сдувает завиток сосновой стружки, бесконечной спиралью срезает золотую кожуру. Кабинет наполняется запахом осени, меда, легкого солнца.

Мысль крутится вокруг одной и той же темы. Как выйти из положения. Воевать невозможно, сметут полстраны. Убирать ракеты тоже нельзя. Страну опозорим. Кубинцев подставим. И свои же соратнички сживут со свету, схомячат и выплюнут. Вон как у них глазки горят, сквозь лесть прорываются нотки надежды: ошибется старик, оступится, мы своего наконец-то поставим... Что ж ты, дорогой Никита Сергеич, наделал? Захлестнул петлю на собственной шее. Умирать неохота, самому развязываться стыдно. Кто бы помог вывернуться...

И вдруг – как вспышка солнечного света. А может, это будет сам Кеннеди? Он, конечно, настоящий политик, рожден для президентства (Хрущев это понял во время прошлогодней встречи), но пока это милый мальчик, а не тертый калач; можно сыграть на эмоции. Вот какое искреннее письмо прислал, почти жалуется на то, что его обманули, намекает на то, что уронили престиж Президента… Пусть скинет с нас петлю, сердечно попросит вывести ракеты, а мы сделаем вид, что не очень-то рады, но да ладно, проявляем русскую ширь. Хорошая мысль. Предложим ему легкий ультиматум, дадим шанс выскочить из западни, а под прикрытием Кеннеди проскочим сами.

Вождь собрал приближенных, надиктовал послеобеденную депешу, велел отбить в Вашингтон. Предлагается. Первое. Вы обещаете на Кубу не нападать, внутренних врагов Кастро не поддерживать, держите своих кубинских эмигрантов на цепи. Второе. Мы отзываем ракеты. Третье. Вы делаете первый шаг; я, так и быть, приму условия; все квиты, мир сохранен.

Всем очень понравилось. Немного пообсуждали, не включить ли пункт о турецких ракетах и тех американских установках, что размещены в Италии; не предложить ли размен. Но как-то миновали эту тему; нужно скорей везти текст в американское посольство, пусть переводят, отправляют; будем ждать реакции.

Хрущев берет еще одно яблоко, и, страшно довольный собой, смачно вгрызается в него зубами. Как хозяин на завалинке. Он думает, что телеграмма летит над Гренландией и Северным Ледовитым океаном, вдоль Канады и через Нью-Йорк, преодолевает разницу во времени, рассекает границы часовых поясов. Журналисты-порученцы, они же старые разведчики, готовят почву, разминают американскую администрацию… А никакая телеграмма между тем никуда не летит. Ее отбили на московском телеграфе, выдали посыльному квитанцию, но случился технический сбой, которого никто не отследил; утром 26-го Кеннеди не получил ничего. …

10

…Лидеры – в ловушке. Вместе с ними в ловушке оказались все мы. Кеннеди, бабушка, Малиновский, Макнамара, Микоян, мама, я, ты. До сих пор я толковал тебе про выбор, про какие-то решения, про человеческую волю в истории; но вот мы внезапно зависли в безвольном промежутке, мир перешел в ведение небесной канцелярии; люди тут уже ни при чем. Так на скользкой наклонной дороге пересекаются траектории двух машин: одной рулят без ошибок, в другой неопытный водитель нажал на тормоз и потерял управление, автомобиль беспомощно вихляет со своей полосы на встречку, обратно, и снова через двойную сплошную. Виновник возможной аварии и ее потенциальная жертва глядят друг на друга через лобовые стекла – ни мыслей, ни чувств, только холодная испарина страха.

Стороны ждали: врежемся, не врежемся друг в друга, гадали: обойдется или нет, понимали: от нас уже ничего не зависит. Отмашкой для катастрофы могло стать что угодно, любая глупость; так часто случается.

Репетиция светопреставления была назначена на американское 26 октября, советское 27-е. В Москве была ночь, в Вашингтоне день; даты разные, время одно.

Американцы все же получили текст первого хрущевского письма; лучше б никогда, чем так поздно. Не успели они слегка расслабиться, обсудить миротворческий тон, как по советскому радио было зачитано новое послание. Гораздо более жесткое по сути, казенное по языку. В первом ничего про турецкие ракеты сказано не было; в этом – с металлической ноткой в голосе – выводите немедля… Начали совещаться: что произошло? Почему передают по радио, а не по дипломатическим каналам? На Хрущева страшно надавили, заставили пойти на попятный? Он попал в капкан системы, дергается беспомощно, кривится от боли, скребет о ржавые прутья? Сам ли он это диктовал? Может, он уже отстранен от власти?..

Не был он отстранен. Наоборот; кое-чему научился в последнее время. Вы нам объявили о блокаде по телевиденью? А мы вам про мир – по радио; никакой сбой с телеграфом не помешает быстро огласить решение, перебросить мысль через океан. Перебрасывать нужно срочно, времени уже не осталось; Хрущев лучше всех понимал, над какой пропастью все зависло. А турецкие ракеты, будь они неладны… он-то полагал, что смягчает условия! просто забыл детали прошлого письма. О Турции с Италией тогда поговорили, писать не стали. Теперь он решил убрать итальянскую тему, оставить одну лишь турецкую. Оставил...

Президенту, и без того ошарашенному, стали докладывать другие приятные вести. Всю ночь советское посольство не спало; дипломаты жгли секретные документы; значит – с минуты на минуту война? Очередной U-2 заблудился на Аляске, чудом не был сбит над Чукоткой… А через час сообщили: еще один U-2, теперь на Кубе, случайно поднырнул под облака и полетел аккурат над противовоздушной установкой…

Дежурному полковнику Воронкову проморгать бы, пропустить, не проявлять служебного рвения. Все равно ничего нового разведчик не снимет. Но нет; Воронкову хотелось действий. Плиев был в войсках, зато Гречко с Гарбузом сделали радостную стойку: судьба дала им отличный шанс исправить ошибку, искупить вину перед главкомом; тогда один самолет прозевали, теперь другой собьем. И сбили. Сам понимаешь, что началось.

В Белом доме лица смертельно побелели; под рубиновыми звездами Кремля – покраснели до апоплексического состояния. Было некогда разбираться, что это – случайно случившийся случай, закономерная провокация или вызов на кровавую дуэль; приходилось действовать по обстоятельствам. Кеннеди отдал приказ всем членам семей сотрудников аппарата покинуть Вашингтон, а помощникам – неотлучно находиться возле телефонов, ожидая вести о взаимном запуске ракет. Заодно распорядился снять с турецких ракет взрыватели и без его приказа не возвращать; власть ускользала, надо было подстраховываться: комитет начальников штабов требовал бомбардировок и применения тактического ядерного оружия. Хрущев тоже озаботился – команд от Кастро не исполнять, слушаться только Москвы.

Кто первым сорвется? кто первым пропустит удар? Началась война нервов, которая всегда предваряет войну держав; все висело на волоске. …

...Поздним вечером 27-го был завершен боевой монтаж ракет Р-12; ядерная боеготовность проверена. Но кнопку запуска в тот день никто не нажал. Братья Кеннеди вызвали посла Добрынина, и дали честное слово Хрущеву: ракеты из Турции выведем, хоть объявлять об этом и не станем; наши звездно-полосатые не лучше ваших краснознаменных: сметут. Но времени на мирный ответ у Советов в обрез; если русские не примут условий мира до воскресного вечера 28-го, в понедельник утром – десант.

Хрущев предпочел поспешить. Тем более что Кастро обезумел, в ночь на 28-е явился в посольство, заявил, что до войны осталось 24 часа и надо первыми начать атаку, чтоб избежать позора. А Малиновский, будь неладен, не выказал возмущения, начал оправдываться перед Никитой Сергеевичем: дескать, ракеты отстыкованы, нам сколько часов понадобится, чтоб присоединить заряды заново, не успеем. Вот уровень мысли; наломают дров; быстрей, быстрей принимать предложение. Радио уже опробовали, хороший инструмент, надежней телеграфа; пускай посыльный мчится в студию, вызывайте диктора Левитана, будет зачитывать заявление.

Диктор Левитан, маленький лохматый человечек, чьим архидиаконским голосом была озвучена великая война и объявлен вселенский мир, перешел дорогу – он жил напротив Радиокомитета, поднялся в дикторскую, стал прочищать голос. Посыльного не было. Стрелки на казенных часах в дубовой оправе приближались к 16-00, началу эфира; пакет никак не несли. Вдруг в аппаратную вбежала взмокшая редакторша, бросила на стол листки и опять убежала. Листки передали Левитану; но где конец сообщения? Текст обрывался на полуслове. Ровно в четыре часа пополудни Левитан начал торжественно читать послание; через две минуты, не дыша, на цыпочках, в дикторскую прокрался режиссер и доложил недостающие бумаги.

Кремлевские радиослушатели сидели тихо и одобрительно кивали головами. Подробностей доставки они так и не узнали; это мы с тобой можем почитать воспоминания рядовых участников процесса, а этих мелочами не тревожили. Дело в том, что сначала водитель – впервые в жизни – заблудился, не там повернул. Потом посыльный застрял в лифте. Побежали за лифтером; в воскресенье у нормального советского лифтера выходной. Попытались просунуть пакет под дверь; не пролез. Тогда посыльный, обмирая от страха, нарушил все нормы секретности, сорвал сургуч, и по листочку стал пропихивать послание в щель.

Кастро был поставлен перед фактом, начудить не успел; Макнамара тут же отменил разведывательные полеты маломоторных самолетов – и слава Богу, кубинцы непременно их посбивали бы, все к этому было готово. Мир был спасен. Хрущев дослушал, взял газету, пробежал афишу. Заключительный день гастролей болгарских друзей, спектакль “У подножия Витоши”. Что, товарищи, опять в театр?

Глава восьмая

1

Наступила ранняя зима; начались сквозняки; печка раскалилась. Бабушка ушла в гости к старой подруге Аде Петровне; они ухитрились проработать в одной школе двадцать лет и не разругаться. Я после обеда спал; Абрам Зиновьевич Романов придирчиво принимал мамину работу; наконец, горько вздохнув, расплатился. И стал аккуратно пересыпать свои гомеопатические шарики из маминых рюмок в разноцветные картонные коробочки. В дверь неожиданно позвонили, рука дрогнула, шарики высыпались, Романов полез под стол, собирать.

На пороге стоял плотный человек, ростом выше среднего, лицо испещрено рытвинами. То ли следы перенесенной в детстве оспы, то ли рубцы военных ожогов: Исааку Зиновьевичу снизу было плохо видно. Пальто новое, ратиновое, но воротник из густой норки, скользко блестящей, как размазанные по меху сопли, в Москве солидные мужчины таких давно уже не носили. Барашек еще куда ни шло, ну цыгейка, но чтоб норка... Явный провинциал. И чемодан, перетянутый брезентовыми ремнями. Людмила Тихоновна бросилась приезжему на шею и шепотом заплакала: "Волооодичка!"; Исаак Зиновьевич воспользовался этим, как можно незаметнее вылез на свет Б-жий и застенчиво встал в сторонке.

– Погоди, погоди, Володичка, – бормотала мама, – я сейчас закончу, мы с тобой чаю попьем.

Она раскраснелась, растерялась, вдруг заметила закатившиеся романовские шарики, сама полезла под стол, собрала что смогла, вылезла, смахнула собранное Абраму Зиновьевичу в руку: "Потом, потом, а сейчас до свиданья, у нас дорогие гости", и, не обратив никакого внимания на его тихий ропот – как же так, доктор велел ничего не пропускать, а вот все ли шарики тут, и лечебный процесс может нарушиться, – выпроводила за дверь.

Мама доставала абрикосовое варенье, с мякотью; вишневое варенье, без косточек; клубничное варенье, густое; земляничное варенье, жидкое; крыжовниковое, с круглыми золотыми шариками; из алычи – красное, желтое из одуванчиков, мрачновато-темное из грецких орехов.

– Стоп! – весело сказал гость. – Я столько не съем, лучше чаю налей. – Мама послушно налила чаю, села напротив, подперла щеку рукой и наконец-то поздоровалась.

– Здравствуй, дорогой; сколько же мы с тобой лет не виделись? И какими судьбами к нам?

– Да с пятьдесят второго и не виделись. Как моя добрая мамаша, царствие ей небесное, запретила мне на тебе жениться, так и не встречались. Десять лет. Как один день.

– Умерла Домна Карповна? – мама всплеснула руками, в глазах появились слезы. – Бедный Семен Афанасьич, бедный старик...

– Папаша тоже умер, да будет земля ему пухом. Если там что-то есть, им теперь неплохо, вдвоем веселее. А ты, я вижу, все им простила? Забыла зло? Да, Милочка, недаром тебя дразнят исусиком...

– Я даже тебе все простила, чего уж им. Кстати, ты ничего не сказал, были ли вкусными те пирожки, – подколола мама, но тут же опять стала напряженно-ласковой, ей всегда было важно, чтоб люди думали о ней хорошо, злость – не в ее характере, ты знаешь...

Так они сидели, пили чай, тихо говорили. Жаль, никто их тогда не запечатлел.

2

Мама познакомилась с Владимиром Семеновичем вскоре после войны: приехала в ейские гости к тетке Ире и бабе Мане, пошла с местными подругами на лиман купаться, на пляже разговорилась с отвязными ребятами из авиационного училища, жизнерадостный Володя на нее и запал. Ребята над ним шутили: что ж себе такую лядащую выбрал? Но ему ничего, нравилось. Отвечал им со смехом: я сам толстый, хватит на двоих.

…В пятьдесят первом, закончив ейское училище, он перебрался в Краснодар, к родителям. …С Милочкой они регулярно переписывались, но никаких дальнейших шагов Владимир не предпринимал. Так продолжалось до весны 52-го; в один прекрасный день моя мама, которая была девушкой робкой, нежной, безропотной – и при этом решительной, волевой, безоглядной, пришла в управление Московского завода резиновых изделий, где она тогда работала браковщицей ОТК, и положила заявление об уходе. …

3

Краснодар процвел недолгой весенней свежестью. Солнышко было теплое, бархатное, выглаживало кожу, на маминых смуглых щеках играл румянец; она устроилась поварихой на тарахтящее судно, весь день варила, жарила и парила, но при первой возможности выползала на палубу, погреться, подышать, посмотреть на мощно зеленеющие берега Кубани. Матросы пытались было строить куры, но не слишком бойко. Во-первых, она была не в их вкусе; во-вторых, время от времени у причала ее встречал рябой верзила в форме военного летчика, и перебегать ему дорогу явно не стоило. Лучше пойти выпить пивка с подлe дной таранькой, спинка прозрачная, плотная, икорка твердая, янтарная. Только пену успевай сдувать.

…Постепенно надвигалось удушливое краснодарское лето. Город усыхал, прятался в тень, по улицам бродили меланхоличные собаки, во дворах послушно играли вялые дети, только на речном пароходике было хорошо, ветерок на палубе обдувал, и в небе тоже неплохо, холодно и просторно. Мама ходила в рейсы, Володя налетывал часы; перед отправкой на июльские учения, в Казахстан, он пригласил московскую подругу в гости к родителям.

Дородная Домна Карповна наварила борща, на жирном мясе и трех маслах, испекла пышный пирог с рыбой, зажарила свежайшего леща, отварила картошки с тмином, вывалила из ведра на блюдо отборных бордовых раков, сообразила соте из синеньких, охладила в подвале пива, поставила на стол резной графин настоящей государственной водки, а не какого-нибудь казачьего самогона, даже браконьерской паюсной икры не пожалела. Жилистый и смуглый Семен Афанасьевич по торжественному случаю приладил негнущийся протез (обычно дома обходился без него, очень ногу по краям натирало), мундир решил не надевать, это было бы слишком, но дверцу шкафа слегка приоткрыл, чтобы ордена с медалями отсвечивали. Окна открыли настежь, и дверь приотворили, ради сквозняка; душная жара, однако, не отпускала даже вечером.

…Так они хорошо посидели; никаких планов на будущее не обсуждали, и это особенно понравилось Домне Карповне. Она про себя одобрила Милочкино поведение, скромное, события не торопит. К десяти разошлись; завтра всем было рано вставать. Наутро Володя отправился на целинный плацдарм; мама, как всегда, явилась к семи тридцати на пароходик; жизнь пошла своим чередом. …

4

В ноябре не по-краснодарски похолодало, матросы начали готовить пароходы к зимовке, маму списали на берег. Она тут же договорилась с автобусным депо: им нужны были билетеры на дальние рейсы. Но все же решила недельку пожить в свое удовольствие. Утром повалялась в постели, почитала книжку писателя Трифонова "Студенты", про незнакомую молодежную жизнь, космополитов и череду взаимных предательств; сходила на базар, для себя и Домны Карповны; первый вечер счастливой недели безделья провела у одной из немногочисленных краснодарских подруг, следующий намеревалась привычно провести с Володей: Набережная, Пушкина, Красная, Покровка.

Но холодная ясность за ночь сменилась ветром, проливным дождем; стало понятно, что прогулки не будет. Тогда мама решила, что это судьба, а голоса судьбы надо слушаться. Она завернулась в резиновый плащ, добежала до базара, закупила провизии, обсохнув, налепила всяких разных пирожков, маленьких, на один укус: с мясом, судаком, вязигой, луком и яйцом, капустой, грибной икрой, картошкой, яблоком, абрикосом, сушеной вишней. На вкусную начинку ушли почти все отложенные деньги; ну и не беда, завтра можно выйти на работу, что еще в такую погоду делать. А сегодня она впервые пригласит Володю к себе в гости, на пирожки. И Домне Карповне с Семеном Афанасьевичем через него передаст. Оставила записку с приглашением на проходной военной части; начала стряпать, пока возвратившиеся с работы соседки не заняли кухню.

В назначенный час пирожки приятной горкой лежали на блюде. Слева горькие и соленые, справа сладкие и кислые. Спинки смазаны маслом, блестят. У мясных шовчик вдоль, у рыбных поперек, картофельные просто гладкие, грибные загнуты по краям... Черный краснодарский чай был заварен в большом чайнике, причем заварен заново, не какая-нибудь спитая жижа. Володя опаздывал. Наверное, в части задержали. Надо было это предусмотреть, чуть попозже ставить. Дождь тупо и ровно бил по карнизу. Часы тикали. Володя не шел, а пирожки стыли.

Через час раздались три звонка, два коротких, один длинный. Это к ней. За дверью Володи не было. За дверью была Домна Карповна, статная, с ярко алыми напомаженными губами, непривычно строгая.

– Пойдем к тебе, – почти приказала она. – Это что, пирожки? Красивые пирожки, молодец.

Привычно побледнев, мама молча налила Домне Карповне чаю, молча подвинула блюдо с пирожками, села напротив.

– Вот что, Милочка. Ты знаешь, что я тебя полюбила. Ты нам как родная. Но я – мать. Ты тоже станешь когда-нибудь матерью и меня поймешь.

Домна Карповна сделала паузу, положила в рот пирожок с мясом, прожевала крепкими краснодарскими зубами, еще раз одобрительно кивнула:

– И вкусные. Володя по пути к тебе зашел к нам, предупредить, чтобы на борщ не ждали. Ну и я все поняла. Погода вон какая, добрый хозяин собаку не выгонит, ясно, что прогулки не будет. И ясно, что будет, если ее не будет. И должна тебе сказать, Милочка...

Тут она опять притормозила, съела пирожок с капустой, прихлебнула чаю с блюдца.

– А этот еще лучше. Должна тебе прямо сказать, что допустить этого я не могла. Понесешь – что будем делать? Мы с отцом вообще долго решали, как ему с тобой быть, непростое это дело, потому что кто ж сомневается: ты бы ему стала отличной женой. Но ему нельзя на тебе жениться, пойми меня как женщина женщину. Он армейский, войны у нас не предвидится, а звездочки получать надо, квартиру выбивать, переводиться в Ленинград или Москву, в академию поступать. Не партия ты ему, прости. Не придет он сегодня, я его не пустила.

Пирожки с луком и вязигой были тоже оценены по достоинству. Оценка эта дорогого стоила; Домна Карповна была одной из лучших поварих в городе. А может, и во всем Краснодарском крае.

– Что ж, ты настоящая мастерица. А теперь можно и сладкие.

Проводив Домну Карповну до двери, мама сунула ей сверток с оставшимися пирожками: "Володе передайте", а сама молча пошла в комнату, прибралась, постелила постель и без слез немедленно заснула.

Утром она рассчиталась за постой и отправилась на автобусную станцию. Но не для того, чтоб приступить к работе, а для того, чтоб купить на последние деньги билет до Керчи. Траулер какого-то НИИ охотно взял ее в посудомойки; мрачное ноябрьское море бушевало; чайки жадно хрюкали над палубой; матросы матерились, квасили, хулиганили, но сразу ее зауважали, в дверь по ночам не ломились; работы было невпроворот.

5

– Дальше-то что собираешься делать?

– Буду летать на гражданке, сначала на внутренних, потом, глядишь, и до международных дорасту.

Мама уже знала, что эти десять лет Володя провел не зря, дослужился до майора, получил по знакомству однокомнатную квартиру рядом с Краснодаром, на автобусе до части полчаса, окончил военную академию; а потом вдруг – и сразу по всем линиям – начались неприятности. …Володя сначала работал техником в облезлом краснодарском аэропорту; потом летал на кукурзнике; Домна Карповна моталась в Ленинград и в Москву, искала связи, плакала крупными, круглыми слезами, льстиво смеялась, показывала дальним родственникам справки о своих бесконечных болячках, заклинала боевой памятью отца. Когда пришло подтверждение: Володя принят, будет учиться на высших летчицких курсах,– Домна Карповна вздохнула, в тот же день слегла и через месяц умерла, спокойно и легко.

– Такая вот история. Теперь тоже поживу москвичом, правда, в казарменном общежитии, но не беда. Выходные – мои. Давай в следующую субботу куда-нибудь сходим?

– Давай! – мама обрадовалась. – Может, в театр или на выставку?

– Да нет, насчет художников я не очень. Лучше давай в кино.

– Хорошо, как скажешь. Жила без художников и еще поживу.

Глава девятая

1

— Где тут у вас праведники, а где грешники?

Ехидный вождь вваливается в вестибюль Манежа. Толпа сопровождающих из Политбюро и Союза художников стряхивает молодой декабрьский снег; раздаются свистящие шепотки: вот, Никита Сергеич, вот они, ату их! Хрущев делает стойку. Сейчас, погодите немного, чуть соберется с силами и начнет самосуд.

…Никита Сергеич устал, он стар, ему не до картинок. Со времени карибского мандража у него постоянно побаливает сердце, и с гораздо большим удовольствием он провел бы сейчас какое-нибудь кабинетное совещание по сельскому хозяйству и кукурузоводству. …Но разозлиться – надо, жизненно необходимо. Идеолог партии Суслов, сухой и напряженный, как скрученная жила, аккуратно подзаводит вождя. Никита Сергеевич сегодня непременно должен всем задать жару, просто обязан, и только они вдвоем знают – зачем.

Сначала премьера ведут к картинам старых непослушных мастеров – покойных Фалька, Павла Кузнецова, Татлина, Древина. Эти работы уже куплены музеями. Цены указаны в дореформенных рублях. Лишний ноль производит на царя Никиту должное впечатление; народ трудится не покладая рук, а госмузеи покупают мазню за бешеные деньги. Где-то на дне сознания вождя мелькает мысль: Новочеркасск поднялся из-за копеечного повышения цен на молоко и мясо, а тут... Бычьи глазки наконец-то наливаются кровью; Хрущев переходит в наступление. А не подарить ли товарищу Древину билет в один конец до заграницы? Ах, он расстрелян в 37-м? Тем хуже.

…Приглядись. Двенадцать художников, как провинившиеся рабы возле ворованного хозяйского добра, понуро стоят у своих картин. Тринадцатый, знаменитый скульптор Неизвестный, одиноко ждет расправы в закутке, в пристройке, куда сгрудили его медные композиции. Усталый маленький Хрущев по-собачьи трусит вдоль картин; за ним семенит Суслов, похожий на афганскую борзую; за Сусловым перебирает ножками партийная свора.

Хрущев делает один круг, тут же идет на второй заход, без остановки отправляется в третий, как будто пропускает момент торможения. Надо выбрать точку атаки, начать бойню, но не получается. Он никак не может сосредоточиться. Еще кружок. Еще. Наконец премьер справляется с собой, со своей назревающей старостью, с невыносимым декабрем, когда давление падает и не хочет подниматься; он давит в себе тайную симпатию к этим молодым левакам, возвращает внутреннюю злобу и замирает у портрета девушки. "Это что? почему у нее нет одного глаза? она морфинистка?"

…Они с Белютиным еще слегка попрепирались по поводу картины "Спасские ворота"; вождь слегка напрягся; но тут же взял себя в руки и вяло вынес приговор:

– Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров; все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!

2

Никита Сергеич не врал. Советскому народу такое искусство было даром не нужно. Люди таковы, каковы они есть; советские люди в особенности. Им нужны либо недосягаемые герои и сказочные женщины, либо образцы для бытового подражания. …Заложники Манежа никакой угрозы советской власти, коммунистической морали и даже официальному искусству не представляли. В отличие от Солженицына, которого Никита Сергеич сорок дней назад запустил в печать. Еще и еще раз спрашиваю: чего было на них наскакивать? Проще было игнорировать; на худой конец – прищучить и не пускать. Ну, отобрали бы студию, если совсем достали. Но тут происходил погром на высшем государственном уровне. И к судьбам искусства он имел самое косвенное отношение. Тогда этого никто не понимал. Не только художественная общественность, которая сразу после манежной истерики обратилась к Хрущеву с письмом протеста, но даже ближайшие соратники.

…Необъявленная война между Советским Союзом и Западом, которая на подземном, бункерном, курчатовском уровне шла начиная с Хиросимы, продолжилась знаменитой речью Черчилля, а в октябре 62-го чуть было не вырвалась наружу, переходит в новую стадию. Она задаст всем ледяного жару.

Ты скажешь: стоп. Все здорово. Но как-то не вяжется. Белютин и холодная война. В огороде бузина, а в Киеве дядька. Вяжется, сынок. Еще как вяжется. Проиграв Америке последний конфликт ушедшей эпохи, Хрущев спешил послать весточку о первом конфликте эпохи наступившей. О конфликте не с конкретными политиками; не со странами и народами; а в целом – с цивилизацией, идущей другим путем за другим кормчим в другом направлении.

Символом этой цивилизации было для него непонятное, нежизненное искусство, абстракцизм. Что-то такое он краем глаза видел в Америке, прикопал в памяти, авось пригодится; пригодилось. Первого декабря он пришел к советским художникам, о которых так много пишут на Западе, и объявил миру: да, мы нашли в своей здоровой почве бациллы американской заразы, но смотрите, как беспощадно мы от нее лечимся, какую добрую русскую парную устроили тлетворным бактериям; к нам зараза не проникнет, не надейтесь. Мы – здесь, вы – там, и нам не сойтись друг с другом. Ни мира, ни битв, армию – нарастить.

Вот почему так надо было разозлиться, наскандалить, наорать. Чтоб слухи пошли пострашнее, и западные журналисты, собирая крупицы сведений, пустили гулять по свету новость о полной смене советского курса. Получилось не так грозно, как хотелось бы; не беда, все равно писаки разукрасят, доведут до нужного градуса. Но самого важного не раскусят даже они. Только что, в 20-х числах ноября, прошел Пленум; Хрущев почуял угрозу. На словах все были послушны и лояльны, однако слишком многие в Политбюро были им недовольны. Одни – из-за того, что ввязались в кубинскую авантюру. Другие – поскольку слишком просто сдались. Если сговорятся, ему несдобровать. А на пенсию никак нельзя. Пенсия для верховного политика самое тяжкое испытание.

3

Позволю себе последнее отступление. Осенью 2002-го на моем рабочем столе внезапно зазвонил телефон. В трубке – узнаваемый мягкий голос с теплым южным гэканьем, ставропольским аканьем и оплывающим "в", больше похожим на "у".

— Здраувствуйте. Это Александр?

— Александр.

— А, хорошо. Это увам Горбачеув звонит. Вот передо мной такая бумажка лежит, и в конце написано: "С надеждой на сотрудничество", ну так я на такую надежду не отозваться не мог. А как вы во вчерашней программе Колю Баскова-то, а? Строго, строго, но, может, ему и на пользу пойдет, как ты полагаешь?

Эффект был рассчитан точно. Фантастический личный звонок. Напрямую. Без посредников. Я расплылся и слегка растерялся, начал что-то благодарно бормотать; инициатива сразу перешла в его руки. Договорились на удобное число, застолбили место и время. В назначенный час мы с камерой явились в Горбачев-Фонд, выставили свет в парадной комнате, утыканной всяческими знаками горбачевской славы. Через полчаса дверь открылась, в залу весело влетел Михал Сергеич, сверкнул очками в тонкой золотой оправе, блеснул знаменитой пятнистой лысиной, демократично поздоровался со всеми, сел в кресло перед камерой и, едва дождавшись конца вопроса, начал непонятно говорить.

…Передо мной сидел очень крепкий, энергичный, живой человек. Он был полон сил, в нем бродили недодуманные, обрывистые идеи, которые рвались наружу, искрились, сверкали, разлетались в разные стороны. Он ловко, как на слаломе, ушел от вопроса про Путина; что-то умное сказал про альтернативную историю вашего математического академика Фоменко ("увсе-таки, Александр, ты должен учитывать: увсе политики хотели переписать исторический процесс, буквально увсе")... Но искрящиеся мысли не становились пылающим огнем; словесное фехтование шло вхолостую, как на тренировке, перед зеркалом: соперников не было. “Ну что ж, я чувствую, что нам пора начать итожить”.

…Совсем недавно, каких-то десять лет назад, он правил половиной мира – и не хотел становиться прижизненным памятником самому себе. Но не мог изменить ситуацию. И крутился в безвоздушном пространстве, как туго надутый воздушный шарик, с которого внезапно сорвали резинку. Но вот воздух спущен, шарик тряпочкой лежит на полу; интервью окончено, спасибо.

4

…Хрущев все яснее ощущал близость последнего шага. Недолго ему осталось. Не-дол-го. На прощание он забредает в пристроечку, к Эрнсту Неизвестному. И тут происходит то, чего все так ждали, но никак не могли от Хрущева добиться. В глаза крепкому хозяйственнику ударил красновато-желтый цвет скульптур. Это что за материал? медь?! Откуда у художника-нереалиста, не лауреата, может появиться дефицитная медь? Кто дал? Кто продал?

Неизвестный пробормотал: я, Никита Сергеич, у сантехников старые краны скупаю и отдаю в переплавку. В пе-ре-плавку? Наши краны из меди, которые могли бы служить в народном хозяйстве вечно? Кража цветного металла? Совсем с ума посходили, обнаглели вконец. Испугавшийся (пахло уголовным делом) Неизвестный попытался придержать премьера за рукав и показать свою скульптуру "Сталевар", очень даже жизнеподобную. И на правильную тему. Его фамильярность доканала Хрущева.

"Пидорасы несчастные!" – раздался крик раненого зверя. Премьер несся по лестнице к выходу. "Пидорасы! и абстракцисты! Всех запретить!".

Хрущев запыхался, кровь била в виски, накрахмаленный воротник терся о потную шею; и чем острее была ярость, тем легче становилось на сердце. Ну молодец, справился с вялостью, всыпал всем по первое число, настоящий герой. Вот вам кузькина мать, и гадайте, что с ней теперь делать. Попробуйте не рассказать об этом западным журналистам, попытайтесь умолчать: ничего не выйдет. Сработало. Еще повоюем.

Глава десятая

1

В ночь с 24 на 25 декабря 1962-го от берегов Кубы отчалил последний советский корабль. Два месяца кряду на судна грузили свинченные боеголовки, укутанное в промасленную стекловату пусковое оборудование, запускали в трюмы аккуратно пересчитанный личный состав. Необходимость прятаться от американской разведки давно отпала, но все равно сухогрузы уходили из порта за полночь, без прощальных гудков.

…В римском храме Петра завершали торжественную мессу. Начинался новый литургический год, 1963-й по Рождестве Христовом. Прозрачными рядами, как стрекозы на закате, священники ускользали в полутьму притворов; одни встречали церковное новолетие с тревожным и радостным чувством, другие – только с тревожным. В 62-м открылся Второй Ватиканский собор.

Прислушайся. Второй Ватиканский. Звучит почти как Второй фронт, Третий Краснознаменный или Первый Украинский.

Началось нечто важное, непредсказуемое, великое и опасное; чем-то продолжится, к чему приведет?

2

…В отличие от своих аристократических предшественников, всех этих сладостных Пиев и могущественных Львов, Папа Римский Иоанн XXIII был веселым крестьянским парнем, тринадцатым или четырнадцатым ребенком в семье; а всего детей у его отца было семнадцать. Даже больше, чем у твоего прапрапрадеда Иоанна Константиновича.

…Папой в 1959-м он стать не должен был, слишком прост, незнатен, неучен; это нарушало традицию, противоречило здравому смыслу. Наверное, его избрали только в силу возраста и болезней. Старенький и дряхлый дедушка не будет лезть куда не надо; некнижный, он вряд ли повредит ученым богословам; а потом он быстренько помрет и придет настоящий Папа, из наших.

Дедушка и вправду был очень болен и очень добр; он не случайно назвал себя простонародным именем Джованни. Но его избрание, противоречившее здравому смыслу, вполне согласовалось с неразумным Божественным планом. Что было несколько важнее. Убежденный, что любое решение может быть принято за пять минут или не может быть принято вообще, Иоанн XXIII вскоре после инаугурации спросил своих советников: а почему у нас нет Собора? Те обомлели от неожиданности: это же такая работа, такая работа, невозможно созвать Собор даже к 1963 году. На что Папа широко улыбнулся и ответил: что ж, тогда соберем его в 1962-м.

С кого начинать исцеление, кого выправлять, мир или клир? Кто к кому должен идти навстречу, гора к Магомету или Магомет к горе? Гора! сурово отвечали кардиналы; имейте веру размером с горчишное зерно, и горы будете передвигать. Магомет! ласково возразил Папа и начал готовить созыв Второго Ватиканского. Не спеша – и не отклоняясь. Бюрократически – и вдохновенно. Комиссия за комиссией, секретариат за секретариатом, проект за проектом. …

4

…Разное пишут у нас про этот Собор. Либералы восторгаются: католики опростились, примирились с протестантами, попросили прощения у евреев. Консерваторы ругают: латины обмирщились, повернулись к алтарю задом, оскорбили таинство причастия, теперь хоть пиццу пресуществляй. Не мне встревать в богословский спор; не мне их судить. Я, сынок, скажу по-другому.

Летом 69-го, а может, и 70-го, я гостил у тетки Марины под Нижним, в военной части, где тогда служил ее муж, офицер дядя Витя. В военной части все было как положено: серые сугробы грибка в туалете; грязная песочница во дворе; офицерские жены в домашних халатах и шлепанцах развешивают кружевные комбинашки вперемешку с байковыми трусами начесом внутрь; на трехколесном велосипеде едет девочка и надувает зеленую соплю пузырем, вслед ей хрипло кричит западенская бабуля: Анжелика, вертайся, жопу надеру, от скаженная!

Скучно жить в военной части, разве что в футбол сыграть с соседскими пацанами, пока солдаты обедают или маршируют на плацу. Но вокруг, за пределами территории, обтянутой колючей проволокой – мутные озера, светлая речка, песчаные насыпи, горные кручи выработанного карьера. Мы с двоюродным братцем Димой ходим на рыбалку, ловим ершика и бычка, ныряем с плотов по очереди с деревенскими, загораем всласть.

Однажды я сурово просчитался. Деревенские мне говорили: берегись омута, не прыгай. Я не послушал, прыгнул солдатиком и тут же почувствовал: не то. Тело легко пробуравило воду, по коже пробежали пузырьки, но вместо зыбучего дна продолжилась недолгая пустота. Ноги уткнулись в ил, и сразу стало ясно: яма. Тесная. Невозможно поднять руки, нельзя присесть, чтобы спружинить и выпрыгнуть. Я задрал голову и открыл глаза. Сквозь мутноватое колыхание воды, как сквозь толстую оконную наледь, пробивалось солнце, лучи кривились и корежились. Очень хотелось жить и обнять маму. Воздух в легких кончался, страх бил в виски, вода сдавливала грудь. Вот бы еще раз вздохнуть полным вдохом! Неужели это все – и так рано, я же еще ничего не успел? В этот момент речное солнце затмилось, в воду что-то ослепительно рухнуло, волосам стало больно, и я медленной рыбой поплыл вверх, на волю.

Оказалось, на плоту все это недолгое время шел жестокий спор: куда я подевался и что со мной делать? Братья Хайрутдиновы, Мансур и Рифат, были спокойны. Плавает хорошо, унырнул, потом пуганет из камышей. Дима волновался: такого еще не бывало. Через минуту он прекратил спор, спихнул в воду Мансура, не желавшего отдавать шест, лягнул ниже пояса низкорослого трусливого Рифата, который сделал вид, что заступается за братца, – и погнал обратно, к омуту. Разглядев сквозь полупрозрачную воду мою неподвижную голову, не раздумывая, прыгнул, вытащил меня за волосы и затолкал на плот.

Мансура было бить нехорошо. Доверие Рифата Дима потерял, они потом плохо ладили. Вопрос: о чем он должен был думать, о потере меня или о потере друзей? О том, что драться ниже пояса – западло, или о том, что надо вытащить кузена? По-моему, ответ очевиден. Возможно, я эгоист. Но жить очень хотелось. Папа Иоанн XXIII рассуждал примерно так же, как мой двоюродный брат Дима; утопающих нужно спасать, детали обсудим потом.

5

…Ползут семидесятые, напрягаются восьмидесятые, мчатся девяностые, истерично тормозят двухтысячные. Проходит сорок лет со дня открытия Собора. За сорок лет Моисей вытряс из евреев прошлое и засеял их новой верой. А что изменилось у нас? Вроде бы ничего. Даже стало хуже. Собор закончился, забудьте. Европейское искусство было далеким от Бога и Церкви; отошло еще дальше. Обезбожение общественного организма продолжилось. Старый священник в маленькой савойской деревушке, где живет Жорж Н., тихо жалуется: сельские католики забыли, что мы неженаты, что мы одиноки, что надо нас приглашать на воскресный обед, дарить домашнее тепло, скрашивать невыносимый холод жизни...

Обыватель не хочет слышать о вере; о христианских корнях цивилизации вслух вспоминать неприлично; вселенский марш в защиту права геев заключать браки и усыновлять детей бушует в самом центре католичнейшего Мадрида. Даже президент самой религиозной страны цивилизованного мира, Америки, и тот в 2005-м поздравил нацию с "новогодними праздниками", чтобы не смущать магометан, евреев, буддистов, а также неверующих пугающим именем Рождества. Сосредоточенные мусульмане дают расслабленным европейцам сто очков форы. И слишком велик риск, что вялый католицизм из Европы уйдет вообще, уступив место энергичному исламу. То-то весело будет атеистам, которые уверены, что победили...

И все-таки не станем спешить. Погодим. Чуть сместим угол зрения, отведем окуляры от центра, обратимся к обочине счастливого мира. Не такой счастливой, зато более энергичной. Польша середины 70-х. Толпы на улицах тесного Гданьска; упитанный портовый слесарь Лех Валенса, эдакий Хрущев, но лохматый и с пшеничными усами, перелезает через забор восставшей судоверфи. Спрыгивает, отряхивается, выпрямляется – и перед нами лидер национального масштаба. За ним, недоученным рабочим и вредным профсоюзным вожаком, встают шахтеры и портовики, интеллигенты и крестьяне, вся страна. Сгинела Польша или не сгинела? Сбросит русский коммунизм или не сбросит? Сбросит, не сгинела, геть!

Геть-то оно геть, но ничего бы у Валенсы не вышло, если бы не католическая церковь. С шумной бунтующей площади люди шли в прохладную тишину польских костелов; молодежь, склонив упрямые головы к растресканным спинкам древних церковных скамеек, слушала внятных ксендзов. И ксендзы, и Валенса, и молодежь знали: где-то там, в далеком Ватикане, куда поляков не пускают без визы, сидит странноватый и тихий Кароль Войтыла, посредственный польский поэт и отличный всемирный Папа, взявший себе двойное имя, в память о соборном Иоанне и его верном преемнике Павле. Это было очень важно. И то, что поляк. И то, что Иоанн-Павел.

Год от года он будет сгибаться все ниже, слюна будет набегать на губы все гуще, а любовь к нему будет все сильнее. Почти ничего специально не делая, не давая политических инструкций, бормоча сердечные молитвы, опираясь на доверие и нежность, он вынет Польшу, как затычку из советской бочки. Красный настой вытечет, бочка рассохнется, все распадется. Предчувствуя беду, чекисты пошлют турецкого психопата Агджу, чтобы тот пристрелил Папу, как сами они повесили и утопили ксендза Ежи Попелюшко; не поможет. Не помогут и вольные Папины закидоны: его детская страсть к путешествиям, катастрофически нараставшая от 80-х к 90-м, причем не в Боснию, где льется кровь, а в Украину, где слишком свежа боль раскола; его желание канонизировать новых святых сотнями и тысячами. Ну да, немного смешно. Но у кого нет недостатков. Хороший Папа, молодец. Все недостатки будут не в зачет; в зачет пойдет одно лишь доверие. …

Глава одиннадцатая

В тот вечер мама и Володя встретились у кинотеатра. Афиши были нарисованы вручную, и сквозь молодую снежную насыпь пробивался запах масляной краски. Можно было посмотреть новый советский фильм "Девять дней одного года", про ученых, с красавцем Баталовым в главной трагической роли. Он там жертвует своей молодой жизнью ради познания ядерной истины. Но это было в девять. А можно было пойти на "Фанфан-Тюльпана", старую французскую комедию, не такую жизненную, зато беззаботную, как сегодняшнее их настроение. И сеанс начинался в семь. Чуть смущаясь своих провинциальных пристрастий к несерьезному искусству, Володя все-таки купил билеты на “Фанфана” и они, выпив по глотку пива в кафе, нырнули в зал, за тяжелую бархатную завесь.

Как выследила их Анна Иоанновна – не знаю. То ли подслушала за дверью разговор, то ли записку перехватила. Согласившись посидеть со мной вечерок, она укутала меня поплотнее, уложила в коляску и покатила к метро: кинотеатр был неподалеку, за угол от входа в метро "Сокольники". Из-за угла она и наблюдала, как Милочка встречается с рябым, как беззастенчиво, кокетливо подставляет губы для поцелуйчиков, и, ожидая его возвращения из кассы, быстро смотрится в зеркальце пудреницы, а затем, прижимаясь вплотную, скрывается внутрь. Что Володичка приехали, Анна Иоанновна, разумеется, знала; что они как-то там встречаются, тоже; но ей нужно было оценить, насколько все это серьезно; теперь-то она оценила. И на ватных ногах, растерянная и ошеломленная, побрела домой, в Малый Олений. Маринка улизнула из семьи, Милка тоже вот-вот готова, а с кем останется она, на старости своих заслуженных лет?

Своей отдельной жизни у Анны Иоанновны не было. Только в детстве: она ведь была поскребыш, последняя, маленькая, любимая. Старшие сестры шили ей кукол, расчесывали Анюте волосы своими взрослыми гребнями, целовали и подкидывали к небу. Хрися, Маня, Домна, Соня, Иоанна по прозвищу Оня, Василиса, Тася, Мелина, Капа, Надя, Агриппина, Марина, Фрося, Зина, Александра – где они все, где их могилки? Всех, кроме Мани, сдуло из Ейска, разметало по свету; кто за границей без адреса, кто в лагере без переписки, концов не сыскать. Жуткий, жуткий двадцатый век.

…Потом детство кончилось и началось вечное служение.

Сначала, окончив гимназию и женские курсы, она поступила в ейскую гимназию классной дамой. Поработала несколько лет; началась революция. Анна Иоанновна зарабатывала тем, что давала уроки – то синеглазым казачьим дочкам, то носатым сынкам комиссаров, смотря чья власть была в это время. Ездила в станицы, поездом и на подводах; комиссары иногда давали машину.

Однажды комиссарскую машину остановил на въезде в Староминскую отряд белоказаков. Ехали туда – власть была красная, на обратном пути уже была белая. Видимо, несколько отрядов подтянулись с Азова и расположились в соседней станице. Староминских станичников было не видать, на всякий случай все попрятались по хатам; стояла мертвая тишина, только предательски покудахтывали нереквизированные куры. Есаул, или подъесаул, кто он там был, бабушка не очень разбирала, подъехал, нагнулся с лошади к шоферу, пощупал кожанку: снимай, поджидок! Шофер покорно скинул тужурку, покорно вышел из машины, покорно встал у канавы, руки за спину. Он был туповатый, этот шофер, матерился при детях; а все равно было жалко. Есаул разогнал лошадь, пригнулся, шашка свистнула, у шофера надсеклась верхняя часть туловища – наискось, от горла к печени.

– Ну, жидовка, теперь ты, – сказал есаул, пряча вытертую шашку и расстегивая кобуру, потому что бабу шашкой рубить несподручно, разве что неверную жену с выблядком, да и то в давние времена. – Выходи.

Бабушка молчала и не двигалась.

– Стой! – вдруг выехал вперед молодой казак. – Не жидовка она, я ее знаю. Это училка, из Ейска, она мою сестру грамоте учила. Греки они. Православные.

– Перекрестись.

Бабушка перекрестилась.

– Ну, давай, иди домой, что ли.

Развернули коней и поехали в степь, к своим.

...А потом были бесконечные переезды, несчитаные первые сентября с охапками мохнатых, как туркменские папахи, астр, педсоветы, двоюродные внучки, ставшие родными дочками, пенсия и внук. Любимый внук. Когда никто не видит, бабушка расплывается в дурацкой улыбке, распускает морщины, жмет меня к сердцу и курлычет в ушко; как только кто-то приближается, немедленно суровеет и воспитательно смотрит в сторону. Теперь внука могли отобрать и увезти. Чтобы не быть такой эгоистичной, Анна Иоанновна вслух уговаривала себя успокоиться, войти в Милочкино положение, возраст уже серьезный, не девочка, да еще мать-одиночка, последний шанс. Но не помогало. Перед глазами стояло рябое толстое лицо. Вор. Вор. Вор. И ненависть била в виски.

Почти дойдя до нашего дома, бабушка резко остановилась, театрально простонала, развернулась и зашагала обратно, нещадно тряся коляску и не обращая внимания на мой рев. Сначала она решила дождаться конца сеанса; кругами катала меня вокруг кинотеатра, на секунду притормаживала, склонялась, полупела: а-а-а-а, а-а-а-а, и опять продолжала круговое движение. Но в конце концов терпение у нее лопнуло. Она подтолкнула коляску к самому входу, взяла меня наперевес и пошла в атаку.

Контролеры были сметены в секунду. Тетки-смотрительницы у входа в зал продержались чуть дольше, пускать не хотели. Но когда Анна Иоанновна твердо заявила им, что у ребенка температура сорок, мать ушла в кино, без нее в больницу не кладут, надо срочно вызвать ее из зала, – сдались. Что же они, не женщины, у самих дети, всяко в этой жизни бывает.

Фанфан-тюльпан миловался с полногрудой красоткой.

– Мила, ты где? – раздался мощный бабушкин голос.

Зал отвернулся от экрана и посмотрел в темноту. В матовом отблеске экрана мерцала фигура высокой худой старухи с распущенными волосами и хнычущим младенцем на руках. Как на негативе черно-белой пленки.

– Мила, я тебя спросила, где ты?

Мама, вжавшаяся было в кресло, попытавшаяся спрятаться от себя самой, привстала, полусогнулась и начала выбираться с середины семнадцатого ряда. Зал отвернулся от старухи, в надежде досмотреть кино; не тут-то было. Сквозь музыку погони и под звук фехтующих сабель легко пробивался клокочущий учительский голос:

– Ах, вот ты где? А он где? Тут же? Что, развлекаетесь? Кино смотрите? Ребенок брошен, плачет ребенок, температура у ребенка, им все равно. Тебе-то он никто и звать никак, хоть завтра помри, хоть сейчас, не ты отец. А ты, ты, Милочка? Ты на кого сына променяла? На э-то-го? На э-то-го? Ему твой ребенок не нужен, не надейся. Он и тебя бросит, как уже бросил однажды. Думаешь, я не знаю? Знаю, знаю все! А ты, дурачок, думаешь, она тебя любит? Она тобой от судьбы прикрылась, ха-ха! Не смей плакать, не смей!

А мама все же плакала. Склонив голову, она стояла перед бабушкой, на две ступеньки ниже ее, как перед ожившим изваянием. Потом поднялась на одну ступеньку, молча забрала меня у Анны Иоанновны и зарылась лицом в мое одеяло. Бабушка гордо развернулась и пошла. Мама шагнула следом, за бархатную занавеску, но дверь открывать не стала; в темном душном закутке остановилась, переждала какое-то время. А потом она, прикрываясь мной, пересекала ярко освещенный вестибюль; щеки ее пылали от стыда. Володя остался в зале. Он сполз пониже, сгорбился, чтобы стать незаметней, и глубоко задумался.

Глава двенадцатая

…Через двадцать пять лет, ровно четверть века, настоящая историческая дистанция, мама станет бабушкой.

Вот последняя черно-белая фотография, которую хочу сегодня тебе показать. Дворик Союза писателей на Поварской. Лавочка у покосившегося флигелька. На заднем фоне, чуть в расфокусе – скучающий скульптурный классик Лев Толстой. На лавочке рядом со мной – модный перестроечный поэт Алеша П.; мы служим в одном журнале....

Это я к чему говорю. Видишь мою осунувшуюся мордочку, синяки под глазами, смущенное выражение лица? Мне только что сообщили, что родился ты. Меня слегка поколачивает от сегодняшней ночной паники, недосыпа и полной неизвестности впереди. Я уже догадываюсь, что назову тебя Тимофеем, а больше про будущее ничего не знаю. Между тем времена предстоят интересные, как сказал Горбачев, судьбоносные; на дворе 14 сентября 1987 года; знаешь, что это был за год? Узнай.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru