Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Сергей Юрьенен

Суоми

Об авторе | Сергей Сергеевич Юрьенен родился в 1948 году во Франкфурте-на-Одере (советская зона оккупации Германии), жил в Ленинграде, Гродно, Минске, Москве. Учился в БГУ и МГУ им. Ломоносова. Работал в журнале “Дружба народов”. Был членом Союза писателей СССР. В 1977 году получил политическое убежище во Франции. Больше четверти века работал на радиостанции “Свобода”, где основал и вел программы “Поверх барьеров”, “Экслибрис” и многие другие. Кроме Парижа, жил в Мюнхене, Лондоне, Мадриде, Праге. С 2005 года в Америке — Нью-Йорк, Вашингтон. На Западе и в России изданы романы Вольный стрелок, Нарушитель границы, Сын Империи, инфантильный роман, Сделай мне больно, Беглый раб, евророман, Дочь генерального секретаря, Фашист пролетел, сборники рассказов По пути к дому, Скорый в Петербург. Опубликованы фрагменты дилогии Союз сердец. Разбитый наш роман. Переведен на английский, французский, немецкий, испанский, датский, венгерский и литовский языки. В уральском издательстве “У-Фактория” вышел трехтомник избранной прозы. Лауреат нескольких литературных премий. Член Американского ПЕН-Центра.

О тексте, публикуемом “Знаменем”, С. Юрьенен говорит: “В 1991 году Беглый раб начал цикл моих “евророманов”. Их несколько: Холодная война, На крыльях Мулен Руж, Мальчики Дягилева, Каждому свой диссидент, Лавруша. Помимо предельно сжатого объема, общий знаменатель — русский герой в Европе. Вот этот “фирменный” жанр и завершает Суоми, который я написал уже в США”.

Вы знаете врага.

        М.

В Санкт-Петербурге преставилась гражданка с фамилией на -нен.

Окончание по-русски значит сын. Родного нет в живых. Случись при прежней власти, бить тревогу бы не стали. Но времена изменились. Люди, во всяком случае.

Дальние родственники дали себе труда разыскать заграничный адрес крестника.

“На твоей родине тебя хотят ограбить…”

Так, с прямотой, нам, -ненам, свойственной, начиналось письмо, полученное мной в Европе, где я, как раз потеряв работу, превратился из ландскнехта (варианты: наемник, наймит) в ноль без палочки с единственной реальной перспективой — пополнить ряды безработных в любой из стран по выбору.

Читал поэтому с вниманием.

Речь о недвижимости, господа.

В год Трехсотлетия правящей династии питерский предприниматель Иоф Шнеер Залман построил у Пяти углов шестиэтажный дом, похожий на океанский лайнер. В тот же самый год прямо напротив, через Троицкую и в подворотню, мой прадед, обанкротившийся по банковскому делу, но разорившийся еще не до конца, прикупил, как говорят теперь в РФ, квартирку в доходном доме. Затем отписал молодоженам. Именно туда, на пятый этаж, осыпаемые сверху лепестками белых роз и рисом, символом плодородия, бабушка с дедушкой взошли после венчания.

Как раз был сентябрь семнадцатого.

Через шестьдесят лет их внук — увы, не в качестве бегущего скарабея — свалил за бугор. Три последующих десятилетия в мире неограниченных возможностей профессионально были ограничены исходной сверхдержавой, в результате чего, сменив несколько стран, городов и много адресов, крыши над головой не нажил себе нигде; поэтому вначале идея родственников дурацкой мне не показалась. Обрести pied а terre — куда поставить ногу — не в опостылевшем “светоче мира”, где пламенную коминтерновскую мечту Бруно Ясенского — “Я жгу Париж!” — теперь осуществляют, кто бы мог подумать, мусульмане, а внутри родины, за избавление которой боролся, можно сказать, всю жизнь: что тут противоестественного?

Будучи, на что упирали родственники, наследником по прямой.

Но значит ли это что-нибудь в СПб?

Сомнения разрешил Интернет. Увы. Линейность такого рода легальной силы не имеет. Бывшие саттелиты пошли другим путем, но стране, которая ухнула в бездну на семьдесят лет, реституция, которая бы все окончательно запутала, конечно, не грозит.

Тем не менее, с начала перестройки, особенно в то первое десятилетие беспредельных возможностей, которое предшествовало нынешней фазе обуздания, мы наблюдали, как предприимчивые эмигранты сломя голову бросались в свое прошлое, выныривая оттуда с вновь обретенными прописками. Кто-то наследовал, кто-то возвращал, а кто и выбивал себе жилплощадь под антисоветские заслуги. Западные паспорта при этом дублировались российскими — что не особо афишировалось. Но и не то чтобы скрывалось; тем паче что Запад, впавший в благодарную расслабленность за освобождение от угрозы всеобщего конца, смотрел сквозь пальцы на странный парадокс: в мире, который утратил биполярность, человек спешит обрести двойную лояльность.

В эту серую зону соваться не хотелось.

Чужой опыт, кроме того, подсказывал, что, следуя советам тамошней родни, охваченной жаждой справедливости, неизбежно столкнешься с грандиозностью такого фантастического говнища, которое задавит все на подступах. И это — в лучшем случае. Потому что в худшем, чего доброго, одержишь победу там, где победитель получает не ничего, как водится по эту сторону, но вполне конкретно: по заслугам.

К тому же хватало своих, посюсторонних проблем. Я как раз решал, что теперь мне делать на пути к ночи — валить в Америку или цепляться за “священные камни” и, если да, то за какие именно. Выбор у меня был; собственно говоря, ничего кроме головокружительного выбора.

Лишняя головная боль, возникши, разыгралась, и я начал позволять себе фантазии. Не брейнсторминг с молниеносными бросками здравомыслия: там берем адвоката за наличные, здесь pro bono, и…

Нет, ничего серьезного.

Так.

Предварительные игры до конца не охладевшей памяти и все еще пылкого воображения.

Начать с того, что город мне небезразличен. В эмиграции предавался даже публичной скорби, что потерян он навеки, сборник выпустил “Норд-экспресс”. Название, которое казалось мне таким удачным, смысл потеряло, когда нас обогнал экспресс истории. Красное колесо было завернуто так круто, что город даже стал не Петербург, куда стремился из современной Европы мой невозможный поезд, а Санкт. Пусть и Ленинградской области, но хотя бы топонимически, по звуку, тем самым местом, куда с севера и юга прибыли предки, чтобы нерасторжимо слиться в имперской столице просвещенного космополитизма: по бабушке — из Новгородской губернии, по дедушке — из Великого княжества Финляндского.

Ну и, конечно, Пять углов.

В Париже, где многоугольностью не удивишь, живал и у шести, но в строгой разлинованности Питера нарушитель такой один. Перекресток-уникум, где сошлись Загородный проспект, Разъезжая, Ломоносова (бывший Чернышев переулок) и упомянутая Троицкая, известная с екатерининских времен, но после высылки омонимичного ренегата Троцкого сменившая свое название, религиозное к тому же, на Рубинштейна — благо столетие Антона Григорьевича, покорившего весь мир уроженца Бессарабии, композитора и виртуоза, как раз тогда и отмечалось власть имущими меломанами. Думаю, впоследствии их расстреляли.

Название осталось.

И вносит вклад в ненавязчиво космополитичную атмосферу Пяти углов. В самом перекрестке определенно есть парижский шарм, тогда как остроугольный дом, который бабушка неизменно атрибутировала, называя: “У Иофа”, вносит некую заокеанскую тревогу. Конечно, башенка и общие неоклассические формы могут отвлечь от сути, но этот высокий острый нос, как у того плавучего дворца, который потерпел катастрофу за год до завершения дома Иофа, внушает чувство неминуемости рискованного путешествия. Сам домостроитель вряд ли куда-либо собирался, воздвигая свой “Титаник” на почве, которая, ему казалось, из-под ног уж не уйдет. Что с ним стало всего лет через пять, где сейчас потомки?

После крушения российского капитализма появилось выражение “искать пятый угол”. Эту незамысловатую тюремно-камерную многозначность я в подрывных целях эксплуатировал еще в Союзе, дав самой первой своей повести название “Пятый угол”. Редактора боялись. В молодежном московском журнале повесть появилась как “Свидание с памятью”, заставляя предположить, что память эту у автора предварительно отшибло. Но были люди и смелей, так что в книжке, которая в год моего невозвращения успела выйти в издательстве “Советский писатель”, “угол” свой мне удалось восстановить.

Впоследствии, когда стало можно, много было точно таких названий, полностью обессмысливших мое первородство. Что обидно, но справедливо исторически. Это в накрывшейся сверхдержаве счастья намеки на страдания считались подрыванием основ. Теперь же в язвы вставляй хоть по локоть, никто не удивится. Знаем, скажут. Фистинг называется.

Что же касается самой жилплощади, точней, того, что от нее осталось…

Тут надо признаться, что странное чувство стеснения испытываю я, вне лона родины пронизавший без оглядки бесчисленные и разнообразные формы бытования, включавшие не только мансарды и дворцы, но даже баржу на набережной Кеннеди с видом на остров изначальной статуи Свободы. Что говорить! Сон, сонм, призрачные анфилады, которые сейчас прохожу я вспять, чтобы там, в конце, то есть в начале, влезть с головой в квартирный вопрос.

Как тут не ободраться?

В канун катастрофы (которая только чудом не стала “всемирно-исторической”) там, на предпоследнем этаже доходного дома, квартировать считалось разве что только дозволительно — в начале жизни. Но в свои двадцать прапорщик, воюющий два года и получивший Анну за Брусиловский прорыв, был социально ущемлен. Фамильное предание гласит, что Нюша, в бабу Нюшу, которую я застал, далеко еще не превратившаяся, очень была обижена, когда он перед своими однокашниками по Владимирскому юнкерскому выдавал ее, бабушкину родственницу, за служанку.

Со своей стороны могу добавить, что крутая лестница с перилами, ободранными до железа, непрочность вокруг пролета, в черноту которого я в детстве плевал для храбрости, преодолевая знание о сброшенных или бросившихся туда от отчаяния жильцах, до сих пор преследует меня в кошмарах, достигающих визуальной грандиозности культовой “Бразилии” или “Властелина колец”.

И однако, помимо парадного двухстворчатого, был еще черный ход, две залы с венецианскими окнами в ущелье переулка, ставшего улицей Ломоносова, плюс маленькая комната, каморка служанки, и кухня, которые выходят в каменный мешок внутреннего двора.

Короче, ничего особенного — тем более после ряда советских “уплотнений”.

Но даже так.

Двести тысяч, ради которых родственники побуждали меня воспрянуть в моем прекрасном далеке, конечно, перебор. Но сто возможно. В центре? С Невским в конце Рубинштейна?

Сто тысяч — конечно же, не миллион, который в нашем обесценившемся мире тоже свободы дать не сможет. Однако за сумму в сто раз меньшую как раз у Пяти углов был запытан насмерть (пресловутый электроутюг включая) приятель детства, получивший, к несчастью для себя, аванс на студии “Ленфильм”.

Да, Миша Б***. Майкл требовал он себя называть, и это уже в пятьдесят шестом! Первостиляга, живший в толстовском доме с матерью, чудом избежавшей Бабьего Яра. Знавший все проходные дворы, все чердаки, подвалы и лифты квартала. Сломавший, кстати сказать, настоящий финский пукко в попытке сковырнуть бляху с нашей парадной двери — сразу после того, как удалился, навестив меня, оставив пахнущий весенней улицей номер “Искорки”, а этот нож, найденный в Териокках, то есть в Зеленогорске, дав только подержать. Я же тогда послеангинно выздоравливал в дедушкино-бабушкиной палевой постели и готовился задать деду, стоявшему над чертежом, один из моих первых проклятых вопросов по поводу только что услышанной по радиоточке новости о самоубийстве его знаменитого тезки — автора романа “Разгром”; других к тому моменту пока не читал, тем более не проходил…

Я к тому, что все эти воображаемые “штуки”, которые можно выручить если не за всю “площадь”, то за “наследственную долю”, вызывали не приятное головокружение на тему о развалюхе где-нибудь в Перигоре или бунгало на Карибах, а чернушные кошмары, которыми обкормило нас, ненасытных до ужасов отечества, десятилетие беспредела в кино и жизни. Миша, бывший Майкл, роковой свой аванс получил, кстати, именно под аналогичный фильм по собственному сценарию.

Что касается меня, я не особо предприимчив. Пусть и живу на Западе, но с отрочества приторможен философией восточного квиетизма. Однако, будь на месте меня другой, какой-нибудь отвязанный нью-йоркский живчик, исполненный не только криминальных замыслов, но и способности их, так сказать, вочеловечить, — как бы он все это замутил?

Ведь в нашем фамильном склепе прописан не я, давно и отовсюду выписанный беглец-борец и на дуде игрец.

Прописан некто Воропаев.

Родственники, дальние -нены, которые с самого начала, то есть уже без малого полвека тому назад, были против “этого скобаря”, в письме привели факты с целью побудить меня к наступательным действиям. За твоей крестной плохо ухаживал, чем ускорил преждевременную кончину. После чего снял образа. Все! Стены голые: ни фотографий предков, ни твоим дедушкой писанных акварелей. Книжный шкаф пуст. В резном буфете твоей бабушки ни серебра, ни фарфора. Буль княгини Лиговской свезен им в комиссионку. Дескать, был изъеден короедом. Это эбен-то? Двести лет жучкам не поддававшийся? Хотелось бы знать, куда девалась картина “Голубой лось”, которую, о чем ты, возможно, и не знаешь, дедушка твой отказался продавать Русскому музею, предлагавшему даже по тем временам большие деньги. Вразумительного ответа получено не было. Вместо этого на поминках в подпитом виде цинично заявлялось, что “Лось” ушел искать Аурору Бореалис, не иначе как намекая на твой минувший испанский брак, не говоря уже о всей твоей, по бесстыжим его словам, разрушительной деятельности, щедро оплаченной врагами. Конкретно говорилось, что самим фактом невозвращения ты отказался от всех своих прав внутри нашего отечества, включая и наследственные. Что еще неизвестно, реабилитирован ли, десятилетиями пребывая в статусе особо опасного государственного преступника по статье 64-й пункт “а” УК РСФСР. А если даже прощен по букве, то как быть с духом? Бабушка надвое сказала. Во всяком случае, персонально он, Воропаев, ничего тебе не должен. Так всем нам и заявил. При этом не забывай, что никакой другой родни у него, по сведениям нашим, не осталось, а кроме твоей квартиры, которую без зазрения совести намерен он единолично себе присвоить, есть еще и противоатомный дворец, отгроханный еще при советах на сорок пятом километре ОкЖД…

Всё так.

Однако вместо праведного гнева, который пытались вызвать -нены, в голову мне лезла сентиментальная чушь.

Например: что никогда не видел я Воропаева на лыжах.

И обнаженным тоже. Мой Ленинград такой был вообще приличный город, что наготу увидеть можно было только в Эрмитаже. Но Воропаев даже в майке в памяти не возникал. Всегда только в пиджаке, из которого перед тарелкой, поставленной ему нахмуренной тещей, он выпрастывал — пуговку при этом не расстегивая — фланелевый воротничок, чтоб отстегнуть свой галстук на резинке. А между тем, ему, конечно, было что показать начинающему культуристу. Неважно скроенный, но крепко сбитый, несомненно, что этот мастер, а потом и преподаватель зимних видов спорта должен был выглядеть, как советский Геракл — статуя с палицей тут вспоминается уместно. Только наш могуче-умученный мужик опирался на финский холодильник “Розенлев”, когда в середине семидесятых выносил перед сном на кухню свой транзистор, чтобы прослушать очередную главу “ГУЛАГа” в чтении беглого питерского актера. Даже Воропаеву был нужен антидот.

Не говоря о прочих обитателях города, где все начиналось на “ЛЕН” и было тем отравлено, как в коммунальной кухне суп — наш с дедушкой любимый, из снетков, и тут неважно, действительно ли Матюгина нам подсыпала крысиный яд или только метафорически грозила извести, как колорадских жуков-диверсантов: суп с коммунальной кухни, даже когда безвредный, всегда у едоков под подозрением. И как могло быть там иначе? Когда — ЛЕНсовет, ЛЕНгорисполком, ЛЕНэнерго… Что там еще?

ЛЕНгаз.

Вот именно!

Ленгазом и дышали, находя вполне естественным, будто и вправду жили на другой планете. Даже гордясь: я, дескать, ленинградец. Уберите Ленина… Но как? Если всерьез, а не с червонцев, канувших в Лету? Даже не с Красной площади, что воспоследует так или иначе, когда вслед за кровопийцами прейдет и эпоха ворюг. Даже Петра вот не смогли, а как старались. Нет, только с нами он и уберется — с теми, кто “за” и “против”. Тут связаны мы общей цепью. Но раз так, чего торопить события, пороть горячку, гнать картину…

Все в свой черед.

Короче, под Рождество собрался с духом и набрал я номер, который был приложен к письму из Питера. Что вообще я знал о человеке, который намерен лишить меня наследства? Слушая гудки, вдруг вспомнил. Отца Воропаев потерял в стране Деда Мороза. Вот вам и общий знаменатель. Безотцовщина. Но с Пяти углов никто тогда мне не ответил, а я и фразу придумал, чтобы начать: “Виктор, привет из матери европейских городов. Вот думаю, не пора ли нам с тобой и о душе подумать...”.

Нет, конечно.

Начну с соболезнований. Если дозвонюсь. Если он к тому моменту не врежет…

А старику, тем паче одиночке, по беспредельным нашим временам, в этом вполне могут помочь. Квартира, конечно, на пятом этаже, но в наши двери ломились и при мне, и до меня, что донесла мне память предков. И после войны, и во время блокады, и в страшную зиму 1939/40, когда Ленинград впервые затемнили, причем бессмысленно: финны с гражданским населением не воевали, несмотря на то что мы подали им пример, отбомбившись по Хельсинки… Невероятно, но двери нам таранили даже в Большой террор. Не чекисты, конечно. Нет. Стихия-с. Не говоря про Малый, про нэповских налетчиков, а этим Ленькам Пантелеевым предшествует Гражданская война, что значит — пытались всегда. Начавши сразу после революции.

И мне упорно лез в голову тот овально-выпуклый жетон, который был врезан в левую филенку парадной двери, где снизу — из позиции задравши голову — надпись по окружности была мне неразборчива, в отличие от цифры “1865”. Боже! В столице нашей только что были написаны “Записки из подполья”, а в Ясной Поляне еще садились только за “Войну и мир”…

А ровно век спустя, вернувшись в августе из Новгородской, медальон этот, не поддавшийся Майклу, я отодрал на память о своей потерянной невинности. Начистил зубным порошком до блеска и увидел, что выбит он не по поводу рождения нашего дома, как думал в детстве, но в честь основания Российского Императорского общества покровительства животным.

Вопреки мнению поэта, который призывал историю помнить, что в том году из Петрограда исчезли красивые люди, именно в 1916-м пара обменялась “карточками”, которые передо мной сейчас в Америке: “Милой Кате” — “Милому Шуре”.

Красивые и легкомысленные.

Венчаться решили, когда прапорщик, удостоенный за свои подвиги на Юго-Западном фронте Св. Анны с темляком на саблю, получил отпуск по ранению. Произошло это в церкви Владимирской иконы Божией Матери, где отпевали Достоевского, умершего рядом, за углом, а в свои пятнадцать бабушка видела Распутина, на всю жизнь поразившись тем, как в своей лиловой шелковой рубашке Антихрист этот неистово молился.

Медовый месяц перешел в октябрь.

Дед умер к тому времени, когда подрывные мысли стали приходить мне в голову, а у бабушки тем более не мог спросить я, чем занимались они в первую ночь социализма. Ставил вопрос иначе. Ладно, было вам не до газет. Но неужели с Дворцовой площади не докатилось слухов?

Однако в память бабушки та ночь не врезалась как роковая:

— Мы с Шурой думали, что так… очередная заварушка.

Потолки в квартире у Пяти углов высокие, так что дверной проем из коридора на кухню имеет сверху еще и совершенно излишнее окно с карнизиком, за который можно с прыжка схватиться. Глядя, как я, созидавший тогда свой плечевой пояс, на нем подтягиваюсь, бабушка вспомнила, что такое же обыкновение имел и Василий Густавович — банкир некудышный, но большой силач. Этим прадед и занимался, когда в квартире молодых впервые появились представители нового мира. На них были буденовки с нашитыми звездами, только не красными, а синими.

Легендарный головной убор (чего не знал я тоже) сходился не в пику, а в трубочку. Спортивный мой прадед глянул сверху:

— Кипит ваш разум возмущенный…

Пентаграммы запрокинулись.

— А через трубочки, стало быть, пар выходит?

Арестован, однако, не был. В канун “великого перелома” умер пусть преждевременной смертью от разрыва сердца, но естественной и подтверждающей, так сказать, исторически холестериновый “финский синдром”, недавно описанный мировой кардиологией.

Забрали деда.

Почему же до этого они не убежали?

Вопрос я успел задать ему лично. В один из последних месяцев дедушкиной жизни. Куда убежать — не уточнял я. Это в рассказе Чехова мальчики в Америку бежали, а в нашем случае тут было по соседству. Туда, откуда из эмиграции приехал на паровозе Ленин. Туда, куда бежала большая часть наших родственников, лица которых остались только на старых фото, по моей просьбе высыпаемых бабушкой на протертую клеенку.

На предков я наводил свою складную лупу, с которой тогда не расставался, желая стать криминалистом. Лиц в прошлом было очень много. Разных. Я задавал вопросы, бабушка отвечала. Когда не знала, отвечал мне дед. С предками бабушки все было ясно — крепкие мужики, вольноотпущенники Александра II, преуспевшие в столице, и не где-нибудь, а на самом Невском проспекте.

Тогда как дедушкины терялись во тьме веков, причем не наших. Якобы в результате Крестьянской войны в Германии, о которой писал сам Фридрих Энгельс, некто Юрген, то есть Георгий, то есть “хлебопашец”, подался на север, в Данию, затем через пролив, где Северное море сливается с Балтийским, перебрался в Скандинавию, которую его потомки прошли насквозь, а в начале XIX века, были отвоеваны от Шведского королевства вместе с ее восточной провинцией Финляндией и стали принадлежать империи Российской. Чем и воспользовались, перебравшись в СПб. Здесь они, с одной стороны, считались инородцами, но, с другой, жилось им очень неплохо, и чем ближе подступала революция, тем лучше. Гармонии внутри предков, тем не менее, не было. Одни имели фамилию на -сон, считая себя шведами. “Соны” преуспели в Петербурге больше и на “ненов” смотрели свысока, считая “финнов” бедными родственниками. После революции “соны” все бежали, кроме Ники, полковника Генштаба, которого большевики пустили в расход. “Нены” бежали тоже, но, как мы видим, далеко не все. Ни те, ни другие — за исключением одной сорвиголовы — никогда не вернулись в Россию-матушку. Что стало с ними за границей, дед мой понятия не имел.

Но, надо думать, ничего плохого. Как жили здесь при батюшке царе, так и продолжили там, где ничего не изменилось к худшему благодаря тому, что царский генерал барон фон Маннергейм, тоже из наших шведско-финских, навел порядок в бывшем княжестве, разогнав всю красножопую шантрапу.

Так вот и надо было — к Маннергейму.

Зачем он ждал ареста?

Дед отвечал, что Петроград был перекрыт, что без разрешения Смольного никого не выпускали, что на Финляндском вокзале, как и на всех других, специальный большевистский КПП был, через который офицеру было не проскользнуть.

Но я имел в виду “бежать” не в смысле уехать в поезде по билету. Я видел перед собой побег на своих двоих — сначала через центр, проспекты и мосты, затем через фабричные окраины и заставы, а там через заснеженные болота и все редколесье, что вырастало навстречу препоном естественным, но ведь преодолимым. Именно так тренировал себя я там, где вменили жить мне после Питера. Там, на военных полигонах “Белой России”, как снисходительно называл дед лимитрофную советскую республику, моим любимым занятием именно и был не спортивный бег на лыжах или в сандалетах, а “побег с препятствиями”. Убежать по причине возраста мне было некуда, поэтому, конечно, я возвращался к маме с отчимом, но порох в этом смысле держал сухим.

Я горячился, дед, которому мое “следствие по делу” доставляло большое удовольствие, лишь усмехался. Вообще-то, сказал он, собирался я не на север, а на юг — к Каледину. Можно, конечно, было драпануть. Необязательно через карельские леса-болота. Можно было, как все наши. Через Финский залив, который имеет манеру замерзать. По заснеженному льду. С проводником. Золотишко на подкуп, конечно, было. Но вся эта авантюра требовала подготовки, на которую в то время мы не были способны. Видишь ли, внучек, мы ждали твоего отца.

— Как это “ждали”?

— Бабушка была в интересном положении.

— С животом?

— С таким вот пузом, — и дед захватил руками пустоту перед собой.

Арестовали по доносу.

За намерение реставрировать монархию.

Хорошо, при обыске ничего не нашли. Когда бабушка оказалась в положении, дед предусмотрительно разоружился, оставив фантазию бежать на юг. Вплоть до того момента, когда взялся за перо, вынашивал я планы постройки батискафа для сугубо приватной подводной экспедиции, поскольку совершенно точно знаю место между гранитными беседками Чернышева моста, откуда бельгийский браунинг был выброшен в Фонтанку.

Донес его же ординарец, буквально воспринявший слова “Интернационала” кто был ничем, тот станет всем. Другой причины дед не видел, на фронте не обижал он Славку, который, будучи из бабушкиной родни, чисткой дедовых сапог был защищен от боевых действий и, кстати, при новой власти всем не стал. Ну разве что прижился где-нибудь работником на хуторе в Финляндии, где сгинул без вести в Зимнюю войну.

Когда в незабываемом девятнадцатом родился мой отец, дед сидел на Гороховой, 2, дожидаясь, когда уконтропупят. У бабушки связи с ним, конечно, не было, и назвала она моего папу в честь предка-чародея, который “крепким словом” ограждал в Новгородской магическим кругом леса, поляны, озера, деревни и даже сам город Крестцы, который ни одним противником взят не был — исключая разве что большевиков.

Что еще она могла?

Молилась, разумеется.

И в то время, когда прочих офицеров, связанных колючей проволокой, вязанками топили в Финском заливе на съедение корюшке, дед избежал участи стать ничем. Разве что красная волчанка в “Крестах” отъела ноздрю так, что заголило хрящик. Нордическая красота сохранилась только в правый полупрофиль, которым с тех пор он надменно и оборачивался к объективам “ФЭДов”.

В справке о трудовом перевоспитании заодно изуродовали и фамилию, которую с тех пор мы носим не столько в русифицированной версии, сколько, как говорил он, — в большевизированной.

Чисто питерский сюжет. Поручик Киже. Экс-прапорщик -нен.

Но ошибка чекистского писаря, сменившего нам букву “г” на мягкий знак, скорей всего, спасла наш род, когда вслед за нэпом, Великим Переломом и Большим террором стали мочить носителей сомнительных фамилий, упреждая “пятую колонну” в перспективе дальнейшего освобождения Европы.

Сам же автор по поводу своего рокового -нен полон иронии, которую теряет, лишь напевая для своего же вдохновения редкую по гнусности и красоте боевую песнь времен своих отцов, которые вдохновлялись этим вот на патефонах конца тридцатых:

Мы приходим помочь вам расправиться,

Расплатиться с лихвой за позор.

Принимай нас, Суоми-красавица,

В ожерелье прозрачных озер!

Целая программа действий тут, не правда ли? Хотели сгоряча взять за Испанию реванш. Была бы своя Испания — под боком. Полярная.

От братской помощи наганы б раскалились.

Но до конца тридцатых молодым лишенцам еще предстояло дотянуть.

В нэп бабушка с тетей Маней, младшей сестрицей и соперницей деда по части остроумия, целыми противнями жарили пирожки. Дед продавал их на Пяти углах с лотка, висящего на шее. Дело шло небойко. Люди, которые еще будут покупать и с человечиной, избегали с капустой, саго и грибами, боясь, что продавец заразит их сифилисом или проказой. Не справку же было предъявлять на каждый пирожок. Пластическая хирургия если и была тогда в стране, где как-то больше развивалась ампутационно-полевая, то не про нашу честь.

Бабушка села за “Singer” — мое первое чтение по-английски, потому что американская швейная машина была расписана не только сфинксами и древнеегипетским орнаментом, но и золотым по черному лаку сопроводительным текстом. Меняя ноги на педали с чугунными узорами, не разгибалась бабушка до самого тридцать девятого, когда дед закончил учебный комбинат по архитектурно-реставрационному направлению. Одновременно в своем Институте инженеров водного транспорта, где был на факультете “водных путей и портов”, отец сдал на “отлично” сопромат. Премировали обоих. Отца огромной темно-синей книгой “Пушкин”, тогда как дед получил тяжелый том “Вопросов ленинизма”, ледериновый переплет которого доставлял мне столько тактильных наслаждений, что я уже не говорю про колер (который только в парижский период эмиграции опознал как артишоковый).

Обмывали вместе; на этот случай стол в Большой комнате имел под столешницей дополнительные раздвижные доски (которыми любил я, появившийся впоследствии, громыхать, приподнимая макушкой и представляя, что похоронен заживо).

Все эти радости случились в канун эфемерной, но невероятно кровавой кампании, к которой братья Покрасс (Даниил и Дмитрий) сложили на слова Анатолия Д’Актиля, он же Френкель, духоподъемную песню “Принимай нас, Суоми-красавица”. Диск на 78 оборотов ленинградской фабрики граммофонных пластинок с Ростральной колонной на круглом ярлыке. Первое и лучшее исполнение принадлежит ансамблю песни и пляски Ленинградского военного округа. С точки зрения сублиминальной тайнописи больше всего здесь впечатляет обращенный к томящейся красавице призыв: “Раскрывай же теперь нам доверчиво / Половинки широких ворот!”.

Лирично-хороши и наступательные строфы:

Ломят танки широкие просеки,

Самолеты кружат в облаках,

Невысокое солнышко осени

Зажигает огни на штыках…

Не исключаю, что Главпур Рабоче-Крестьянской Красной Армии оплатил и творческую командировку на место предстоящих действий: так все точно в смысле скупого карельского пейзажа.

Что испытывал отец мой, когда слушал патефон?

На год младше Солженицына, он, разумеется, был всего лишь среднестатистический представитель — но поколения загадочного. Поколения романтиков “разнаиспоследних атак”, наклонность которого пытались выразить юные его трубачи, вскоре исчезнувшие на войне большой и знаменитой. “Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!” Неудивительно, что вся “освободительно” настроенная молодежь Ленинграда бредила войной на лыжных зигзагах, а в особенности отец-биатлонист, еще во время институтских тренировок в Парголово и на Пулковских высотах предусмотрительно совместивший зимний вид спорта со стрельбой из карабина. На желто-коричневом фото одной из тех зим конца тридцатых он, только что сделавший лихой вираж на лыжах, азартно — и навсегда — берет меня на мушку.

Почему так рвался? Не ради же осуществления вековых чаяний финского народа по воссоединению с карельским — как настаивала “Правда”. Хотел доказать свою советскость? Смыть кровью несоветскость своего отца? Или, действительно, выход искало надличное и безобманное предчувствие, что коммунизм опять так близок, как в 19-м году? Юная энергия любви к человечеству, запруженная и в нужное русло пущенная спартанским сталинским пуританизмом? Так или иначе, но носителю фамилии на -нен страстно хотелось форсировать заледеневшую Сестру и освободить лежащую за ней фригидную красавицу до самого до Северного Ледовитого.

Не повезло.

Не успел попасть в мясорубку, вместе с сорокапятиградусным морозом за зиму перемоловшую народу раз в десять больше, чем за десять лет — и правое, к тому же, дело — война во Вьетнаме.

Как говорил Маннергейм, обращаясь к финской армии:

И если сейчас двести тысяч ваших врагов лежат в сугробах, невидящим взглядом всматриваясь в наше звездное небо, то в этом нет вашей вины. Вы не испытывали к ним ненависти и не желали им ничего плохого. Вы всего лишь следовали жестокому правилу войны: убить или самому быть убитым.

Отца среди звездочетов не было.

Но без жертв в роду не обошлось.

Правда, несколько раньше и с противоположной стороны.

Старший брат деда Базиль в свое время дальновидно отбыл на родину отцов, но за год до той войны совершенно безрассудно сошел на берег в ленинградском порту туристом, полагающим себя защищенным паспортом со львом, идущим по кривой сабле, как по лезвию бритвы. Не дошел. Дали добраться только лишь до “Европейской”, где поселили в номер, а затем арестовали и приговорили к высшей мере социальной защиты. Но предсмертную волю белофинна, как ни странно, выполнили — что, наряду со сточной трубой для крови прямо в Неву, есть тайна Большого дома, над которой ломаю голову. С Литейного, 4 привезли на Пять углов проститься с младшим братом.

При условии, что не раскроет рта.

Вот я и задаю себе вопрос: к чему такие сложности? Дед мой, мало что недострелянный при первобольшевиках, мало что переживший своих зиновьевых (как раз повсеместно тогда стреляемых второй уж год), оказался в придачу кровным братом иностранного шпиона, который во всем сознался. Да деда можно было — ф-фук — и сдуть с лица священной советской земли в любой произвольный момент. Поэтому, хоть убей, не вижу, не могу усмотреть оперативного резона в этой сложно обставленной операции прощания. Возможно, как раз тот случай, который давал возможность не совсем уж голословно твердить про гуманизм советского закона.

Руки в карманах застегнутых регланов, не снимая в присутствии образов и женщин светло-синих фуражек с малиновой окантовкой и пламенеюще-краповыми околышами, нежданно-незваные гости из Большого дома стояли в дверях Большой нашей комнаты, бдительно взирая, как осужденный, тоже не снимая головного убора, будто научившись тому от нехристей, садится посреди комнаты на стул, отделанный тисненой кожей, а на выступах спинки имеющий драконов с высунутыми во гневе языками. Дед визави — на такой же. (Бабушка подарила мне пару этих, на “Красной стреле” перевез к себе в Москву, где стулья пропали вместе с моссоветовской квартирой и страной СССР.) Близко, но не соприкасаясь. Коленями. О которые уперлись. Все было, как по русскому обычаю “присесть на дорожку”, с той разницей, что проводы были без особой надежды на возврат. Представляю я себе eye contact. Глазной, так сказать, контакт… Что, брат?! — Да худо, брат… “Но мы еще не понимали, — рассказывал дед, неименно избегавший пафоса, — что дело братцу моему — табак”. Базиль, прожегши его взглядом, не проронил ни слова. Но в заключение, поднимаясь, снял кепку, чтобы отвесить поясной поклон, но заодно продемонстрировать сократический свой череп, покрытый разноцветными язвами от затушенных о лысину папирос производства знаменитой табачной фабрики имени Урицкого.

Вот чего стоит честное слово разоблаченного врага. Как, невзирая на рабочую усталость, не впасть тут в гнев и ненависть?

Был ли двоюродный мой дед наказан дополнительно: “Доверие же, с-сука, оказали!”. Было ли постановлено взглянуть сквозь пальцы, благо все равно в расход? Где привели в исполнение? Куда девали тело? Все безответные вопросы, как и сообщенная таким наглядным образом информация из ада, вошли в предание, чтобы со временем стать молекулярной частью подателя сего.

Кому досталось наследство в Хельсинки, где Базиль держал отель, покрыто мраком неизвестности.

Гнев многомиллионного, многонационального советского народа, требовавшего расстрелять “гадину, отравляющую воздух трупным зловонием”, разил в роду и носителей более удачных фамилий — тех же бабушкиных Грудинкиных по колхозам Новгородской и Ярославской областей. Враги народа… Ладно там -нены! Но Грудинкины? Ударило и по дедовой сестре — опять же в Ленинграде. Супружескому счастью Мани с бухгалтером ЦПКиО имени Кирова конец положен был арестом этого скуластого бугая по фамилии Топорец, любителя выпить-пошутить в своей компании. Как ни странно, но теперь я обладаю снимком самой последней вечеринки с его участием, и это гипнотическое фото наполняет меня ужасом в Америке — просто мороз по коже в вашингтонский зной. Совершенно непонятно, кто из этих гуляк мог заложить собутыльника. Тридцатые! Мутантов еще мало, народу еще много. Пустая бутылка на заднем плане, маслянятся глаза-носы. И у всех, обращенных к объективу, такие простые, распахнутые, честно-русские лица.

Десять лет.

Без права переписки.

Вот и формула безумия моей крестной, которая всю жизнь потом искала своего отца, в свои неполные три года оставшись с моими дедушкой и бабушкой у Пяти углов, тогда как маму, тетю Маню, сделав вдовой, дополнительно выслали в Кировскую область на лесоповал. Как выбралась оттуда, неизвестно, но выжить им с дочкой позволила война — в составе банно-прачечной бригады Ленинградского фронта, которая квартировала в Крестцах, заговоренных, как мы не забываем, нашим предком-чародеем.

Война спасла и моего отца. Бабушка, впрочем, как-то раз обмолвилась, что не война, а святой в нагрудном левом кармане гимнастерки. Отмеченный пулей образок снесла в старинный храм Николая Чудотворца при Большеохтинском кладбище — можно сказать, фамильном.

Непонятно, как сами выжили в блокаду. Дед в народном ополчении ловил клещами “зажигалки” на старых крышах Куйбышевского района, но продовольственных карточек все равно им не хватало. Срывали обои ради клея. Сыромятную, “царской” выделки портупею, в которой он красуется на свадебной их карточке, нарезали бритвой, предварительно сварив. Но отец недаром прикрывал их на передовой. Как членов семьи фронтовика их на носилках, кожа да кости, вывезли по ладожской Дороге жизни, кстати, с запада надежно прикрытой санкт-петербургскими чувствами главкома финской армии. В союзе с фюрером, однако же, ни залпа…

На всю жизнь наевшись дынь в Туркмении, вернулись в разблокированный Ленинград. Под Новый, сорок пятый год, ставя девять лет как разрешенную Сталиным елку, в довоенной картонке с украшениями бабушка нашла печатный пряник — пятиугольную звезду на суровой черной нитке.

На моей памяти никогда не распадалась; что же касается всей жизни в целом, то это был как раз тот редкий случай: “Как это, дуреха, не догадалась заглянуть?..”. Углом косынки промокая злую слезу, поскольку не могла себе простить.

Картонка, кстати, всегда стояла на зеркальном платяном шкафу, сокрытая резным щитком. Когда в детстве я добрался и туда, звезда окаменела так, что стала не по зубам, которые соскальзывали с голубой глазури.

Сестру свою с дочкой после войны дед поселил обратно. Что был, конечно, жест пособничества: обе они, и тетя Маня, и моя будущая крестная, продолжали пребывать в статусе членов семьи врага народа. И если народу, брошенному на восстановление народного хозяйства, временно было не до них, то те, кто надо, помнил.

И напоминал.

Тем временем в Германии, в “Час нуль”, отец мой встретил маму, которая была из Таганрога — тоже основанного Петром, только на юге.

Несмотря на то что мама с успехом прошла фильтрационные лагеря СМЕРШа, пребывание в рейхе, пусть и в качестве принудительной “остовки”, оставалось пятном, которое брак с советским офицером было прикрыл, но ненадолго. В ночь на 14 января сорок восьмого, когда мама должна была родить, “и чтобы непременно Сашку”, отец заказанного Сашки умер в госпитале СВА, Франкфурт-на-Одере, от огнестрельных ранений. Машина, в которой находился, подверглась с КПП обстрелу — как совершающая предположительную попытку бегства к американцам. Как тогда говорили: “Лучше перебдеть, чем недобдеть”. В результате не стало человека, который в письмах с фронта, и возможно, не только для цензуры, называл себя “сталинским соколом”, а в последнюю свою ночь, после рабочего дня на демонтаже судоверфей, заснул на заднем сиденье под своей шинелью мертвым сном. Везом был, кстати, делегатом на партконференцию СВАГ. По магистрали до Берлина километров семьдесят, но довезли только через три дня — на ритуал прощания товарищей с телом и кремацию.

А в ту ночь выспаться не дали, совершенно напрасно разбудив винтовочными выстрелами вслед.

Роды задержались на неделю.

Потом старались маму одну не оставлять, но все равно были долгие моменты наедине — с собой, со мной и папиным “ТТ”.

Наигравшись с почти что килограммовым пистолетом, в продольную крупную рифленость которого по обе стороны рукояти были врезаны черные звезды, а в их лучи аббревиатура СССР, за пределами которой мама находилась уже пять с половиной лет и где без нее совсем уже выросла дочь от первого, войной разрушенного брака, она сдала его в комендатуру под расписку и была отправлена на родину.

Урну с прахом поместили под самые образа.

Туда, в окружении пушисто-сухих бессмертников, урну возносила поминальная этажерка — узко-граненые колонны переливчато-янтарной карельской березы поддерживали полочку с бордюром, отделанным бронзовой листвой, с резной миниатюрной балюстрадой. Красиво. Высоко.

Приходилось влезать на стул.

Но мой статус был не ниже урны, где что-то звякало. Король умер, коронки в берлинской печи расплавились…

Да здравствует король.

Два варианта было, и оба выводили из себя, когда мне запрокидывали голову в мозолистых ладонях или надушенно-нежных. Умиленный:

— Две капли…

Восторженно-потрясенный:

— Копия отец!

С таким, как я, у мамы хлопот быть не могло. Нас плюс мою единоутробную сестру от первого маминого мужа, сгоревшего на Курской дуге, прописали в Маленькой комнате. Тетя Маня с дочкой, которая по инициативе бабушки тайно стала моей крестной, были приняты в Большую — на оттоманку и брезентовую раскладушку. Но я, живое воздаяние, безраздельно царил во всей квартире — исключая только часть, “уплотненную” Матюгиной и Милой, на самом деле миловидной пионеркой. Мать же Милы была коммунальным пугалом. Проводница ОкЖД, Матюгина сопровождала в Москву и обратно “Красную стрелу”, в связи с чем была не без связей в том самом доме на Литейном, из окон которого “видна Сибирь”. Чем и грозила деду, с потерей сына вновь попавшему в ударную позицию.

Как, впрочем, все мы — вместе взятые.

Жилая часть Матюгиных, куда я наведывался с огарком, капавшим на кулак, была меньше, но представительней — второй коридор, большая прихожая перед двустворчатыми и двойными дверьми парадного входа (где с обратной стороны царский знак покровительства животным). Еще им досталась зала на два венецианских (в Большой комнате окно было одно). Неудержимо меня туда тянуло. Неужто к Миле? Возможно, просто было тесно в нашей “уплотненной” половине, где между выбором “дедушка-бабушка” и “мама-отчим” третьего не предлагалось. Не исключаю также, что хотелось бросить взгляд на бывшую нашу залу, где, согласно деду, можно танцевать было кадриль. Я в то время намеревался превзойти Константина Сергеева, партнера Улановой и бабушкиного кузена, но ход в ту залу был мне заказан после того, как Матюгина, налетев на меня в темном коридоре, крикнула: “Опять двадцать пять”, а я ответил, что от нее селедкой пахнет.

— Ах, ты, маленький вонючка, — завопила она, имея в виду, что на горшок меня высаживали в общей ванной, где она замачивала свое постельное.

После такой реакции я стал распространяться про селедку всем на злую радость, а поскольку Матюгина имела виды на нашего Гусарова и вообще, невзирая на свой мужеподобный вид и папиросы “Беломор”, была по-женски уязвима, то я вполне заслуженно стал ненавидим.

Так почему она меня оставила в живых?

Весной, накануне отъезда на дачу, я раздвинул горшки с всеисцеляющим алоэ и вылез на карниз, где грелся Кузьма II (сменивший Кузьму I, не пережившего своего последнего падения на улицу Ломоносова). Огромный сибирский кот поднялся и пошел, а я за ним. Мы продвигались по нагретой жести, он в полный рост и хвост трубой, а я на ладонях и коленях. Глаза срывались вниз на Пять углов, но видно было только три, а между ними, под редкой сетью проводов, под солнцем отливала вороненой сталью мостовая, посреди которой ловко орудовал белой палкой знакомый милиционер-регулировщик с бородой Деда Мороза, только рыжей. Месяц назад, когда по радио Левитан объявил нам о кончине Иосифа Виссарионовича, только один он, регулировщик, сохранял хладнокровие среди толпы, запрудившей весь наш перекресток, чтобы в голос рыдать и предаваться безутешной скорби: “На кого ж ты нас покинул?”.

А из-под правой руки все сразу срывалось в пропасть, откуда долетали звуки невидимой с моей точки зрения улицы Ломоносова. Слева все тянулась облезлая стена, но потом сверкнуло окно, сквозь чистую вымытость которого увидел я, что Мила вертит головой — да так, что туда-сюда перелетают туго заплетенные косички с черными бантами. Матюгина воспитывала дочку по мордасам, но при этом у Милы почему-то красная борода в обтяжку. Стекло скрипнуло под моим лбом. Мила, затолкавшая себе в рот пионерский галстук и зажавшая его зубами, чтобы мы за стенкой не услышали позор, оглянулась на меня и завопила во все горло.

Лбом я отпрянул, но тут же осознал, что отступать с карниза некуда.

Кузьма II, повернув голову, то ли ждал меня, то ли просто наблюдал издали в ожидании финала. Выражение сибиряк имел: ленивое любопытство. Переменилось бы оно, грохнись я с пятого этажа, как его предшественник?

Если что меня и спасло в тот момент, то только профессиональная выдержка сексотки. Только что перекошенная от гневной ненависти, Матюгина расплылась, как при виде дорогого гостя, распахнула створки и, вместе с землей и черепками роняя на пол длинно-колючие кактусы, перетащила меня в залу — нашу бывшую.

Сбросив меня на паркет, по-деловому бросив Миле: “На колени, в угол”, Матюгина с незнакомой гулкостью пространства, напомнившей мне Эрмитаж, ушла к буфету, тоже бабушкиному, только ниже, распахнула створки, застекленные непроницаемым стеклом, чтобы никто не увидел стоящие внутри бутылки (а не одна, как у деда), темные и прозрачная, из которой налила себе в стакан, и резко запрокинула голову с короткой стрижкой — таких уже никто, кроме нее, в то время не носил.

После чего на кухне страшный был скандал с клятвенным обещанием вывести на чистую воду и посадить всех недосидевших, чтобы нас, засранок и засранца, мою крестную мать, мою единоутробную сестру, меня — отправили наконец в детоприемники.

Изоляция Матюгиной, видимо, была необходима по характеру работы, включавшей не только присутствие при арестах в пути следования, но и прием доверчивых пассажиров на дому, так как, в конце концов, она добилась в Ленинграде невозможного для индивида — разрешения отгородиться капитальной стеной. Так из нашей квартиры получилось две. Матюгина потеряла уборную, мы ванную, которая была воссоздана за клеенчатой занавеской на кухне, отныне ставшей вдобавок и прихожей с бывшим черным, а теперь главным нашим ходом.

Хотелось бы мне сказать, что на этом завершилась история моей коммуналки, но это, увы, не так, поскольку кончилась она только вместе с нами — в одну страшную декабрьскую ночь увезенными не только с Пяти углов, не только из Ленинграда, но за пределы самой России.

Дед хотел меня оставить, но битву проиграл. У мамы с Гусаровым насчет меня был план. Совместный воспитательный проект. Я должен был стать Новым человеком.

В плацкартном вагоне, где, во избежание путаницы под ногами, я сразу был положен наверх в хрустящую постель, свисающую в коридор, дед дал мне в руки книжку с интересным названием “Приключения Гекльберри Финна” и, обдавая выпитым с горя, прошептал на ухо:

— Еще мы, внучек, встретимся.

Но я не верил. Даже ему. По сути дела, мы никуда не уезжаем, пытался объяснить мне отчим концепцию СССР. Но я не понимал. И правильно. Поскольку поезд тронулся и все же мы уехали.

А вне России, в соседней, но совсем другой стране, не первой моей чужбине, но впервые в полном сознании воспринятой как таковой, точки над “i” недаром ставили.

Там меня, -нена, переименовали в -ов.

Именно тогда, лишившись даже своей собственной фамилии, пусть и большевизированной, но все еще указующей на корни, я в первый, но далеко не в последний раз решительно повернулся лицом и всем, что во мне было, к прошлому, будто все, о чем я тут вкратце рассказал, пропавшее, но нестерпимо живое, и есть тот самый рай, который возникает только при условии, что у тебя его отнимают.

Взрослые в свое время складно это выражали, делая соответствующую мину: “Что имеем не храним, потерявши — плачем”.

Как это все случилось?

А я скажу.

Еще до капитального раздела с секретной сотрудницей Матюгиной пожаловал к маме офицер — скуластый, как монгол. Таких русских я еще не видел, поскольку был он сибиряк. Черные усы, закрученные на концах в спиральки. Сырая, унизанная мириадами алмазиков шинель, из-под которой виднелись забрызгано-зеркальные сапоги, была не только опоясана ремнем, но перехвачена и портупеей с латунными застежками. Снимая фуражку, он прижимал к левому боку шашку, чтобы не задеть об углы лаково-черными ножнами в золотой оправе.

Как в гипнозе, я шел за ними по пятам.

Мама привела офицера знакомиться с дедушкой и бабушкой, которых назвала при этом “папа” и “мама”. Стол был накрыт праздничной скатертью, почему-то называемой “пароходной”. Синий с золотом чайный сервиз был вынут из буфета. Присев, офицер поставил на стол бутылку. “О-о, — протянул дед, — “пять звездочек”… Неси-ка, внучек, наш с тобой ножик”.

Пока стороной, лишенной перламутра, дед обивал с горлышка сургуч, офицер оглянулся и приставил шашку золотым эфесом к балке, которая за его спиной подпирала потолок, поскольку в Большой комнате начался ремонт. Игнорируя это безобразие, на балку, пыльную и сплошь занозистую, никто не оглядывался, тем более что, ломаясь и краснея, на чай с усатым офицером явились девчонки, а тетя Маня внесла за перехваченные специальными подушечками уши праздничный самовар с заварным чайником в виде головы с задранным носом.

Это было очень трудно — обнажить. Я уже готов был сдаться, как сталь вдруг просияла и все пошло-поскользило по устрашающей кривой. Отложив ножны на паркет, я взялся обеими руками и осмотрелся, хватит ли пространства по обе стороны венецианского — между этажерками. Темно-вишневой с палевым ночником и заложенными на ночь книгами — и карельско-березовой, с которой урну с папой давно убрали за зеркало платяного шкафа, куда мне запретили залезать. Клинок казался слишком длинным. Но я осуществил замах и появился на авансцене с эффектом внезапности превентивного удара одного монстра по другому:

— Мой меч — твоя голова с плеч.

Немая сцена, полная глаз, меня привела в восторг. Но что делать дальше, я не знал. Шашка сама решила вопрос, развернув меня своей тяжестью вокруг оси. Со звонкой силой она врубилась в балку.

Офицер поймал ее за рукоять.

— Только демонстрации трудящихся разгонять, — одобрил дед как ни в чем не бывало. — Не Златоуст ли?

— Златоуст. Только насчет демонстраций: мне не доводилось. Наша армия, она с народом. — Кончик нашел вход в ножны, куда лезвие пролезло и захлопнулось. Глаза таежного снайпера отыскали меня на периферии. — Ребенок был резов…

— Возвращаясь к сказанному выше, — поспешил верный мой защитник. — Вы, товарищ майор, наверно, член ВКП (б)?

— Окопного разлива.

— Мы тоже, было время, вшей кормили. Что же? За блок большевиков и беспартийных?

— Это всегда.

Рюмашки запрокинулись.

— Отец ему, по-моему, нужен.

— Кому? — не понял дед. — Иди ко мне, сынок!

Я тоже ничего не понимал. Кого он, собственно, зовет? Я даже оглянулся, но в зеркале шкафа, где находился мой родной отец, увидел исключительно себя.

Все было, конечно, много драматичней. Резче. Тяжелей.

Проект под названием “Новый человек” включал не только новое место и псевдоним.

Меня поставили на лыжи. Втыкая неуместно-бамбуковые палки, я побежал через новое пространство — абсолютно белое. После школы, где меня заново учили писать по прописям, мы с отчимом чистили карабин, включавший много новых слов.

Приклад, цевьё, магазин, ствол, прицел, мушка.

На войне с Германией единственный немец, которого мой новый папа угомонил собственноручно, был финн. Всей сибирской дивизии их не давал покоя. “Белая смерть”. Красивый, кстати, парень, “куковавший” в снегах под Москвой. А ты не знал? С немцами были братья по оружию. Положил с дистанции в семьсот метров. Снял с него средневекового вида кинжал “Звать меня Честь” и свастику спилил.

Там, на чужбине, по весне мы вышли из пропахшего соляркой “газика” в веселом лесу. Гусаров вырвал из земли немецкую каску и, оставив меня стоять с карабином, опущенным вниз дулом, пошел к обрубку березы, который цвел в зеленой дымке метрах в ста. Из каски что-то валилось, сыпалось на мох, который проваливали хромовые сапоги. Я понял, что попаду не только в каску, но и в него — как далеко бы Гусаров ни ушел. Но знал, что ствол поднимать нельзя. Наводить мушку на живого человека. Даже когда на предохранителе. Даже когда разряжено. Потому что даже палка раз в год стреляет.

И конечно, этого не сделал.

Тем временем там — на дальнем севере сознания — дед мой развернул борьбу за возвращение внуку фамилии, которую отчим не называл иначе чем “чухонской”.

В июне пятьдесят девятого я прилетел в Питер, и в “таксомоторе”, как величала бабушка такси, первым делом был спрошен, как меня отныне называть:

— На -ов или на -нен?

За эту новую, то есть старую, то есть родную проклятую фамилию, об которую даже классная язык ломала, на первой же большой перемене меня умыли кровью так, что пионерский галстук пришлось после звонка без мыла застирывать в мужском сортире. Чего там говорить! -Ов, не -ов, но за прожитые под псевдонимом годы привык я к беспроблемности, которую давала мне фамилия отчима в мире, где всё необычное, как оказалось, надо защищать ударом на удар. Что я теперь и делал. Совершенно не понимая, чего ради машу я кулаками. Поскольку только одно было за мной в тылу — сиротство. Теперь даже в квадрате. Отец, родной, но мертвый, от перемены звука не воскрес, тогда как живой, пусть не родной, ушел на задний план на пару с хорошей и простой своей фамилией.

— На -нен.

— Вернули, значит?

Молча я кивнул.

— Ну, слава Тебе, Господи! — воскликнул дед, смутив таксиста. — Всё! Можно умирать спокойно.

С переднего сиденья я оглянулся на него — бессмысленно счастливого.

— Типун на язык, — сказала бабушка сердито.

Доставлен был я прямо к столу, раздвинутому и накрытому знакомой с детства “пароходной” скатертью. Посреди белого увидел вдруг орнамент, тоже белый, но не матовый, а с сияющим отливом вокруг каких-то огромных ключей над с ошибкой написанным словом Amerika. Раньше не замечал. В глаза не бросалось, да и сверху никогда еще не взглядывал, не будучи еще такого роста, как сейчас.

Однако с чего вдруг праздник? В честь меня?

Зная, что обожаем, все же не поверил.

На кухне тетя Маня катала скалку в облаке муки. Когда они с бабушкой делали пироги, всегда подвязывались косынками, чтобы не капать по??том. Но в тесто сейчас ронялись слезы:

— Не любит он ее! Прописка ленинградская нужна!

— Кто кого?

— Еще не знаешь? Твоя крестная замуж выскочила.

— За кого?

— За Воропаева, — и тетя Маня стала хохотать к слезам вдобавок.

— Офицер?

— Ты не поверишь. Лыжник. Партийный, к тому же. Где это видано? Где это слыхано?! Партийный лыжник. — С новой силой всхлипывать и катать. — Ну, как я отдам свою кровинушку старому дядьке?

Я готовился увидеть в лицах картину “Неравный брак”, которая в учебнике иллюстрировала ужасы царизма, но Воропаев, приведенный из ЗАГСа крестной, не давал, по-моему, повода для таких уж горьких слез. Конечно, постарше счастливой новобрачной. Нос уточкой. Залысины. Зато косая сажень в плечах. Солидное впечатление надежности. Что и подтвердил сразу после свадьбы, когда деду стало худо. Перенес на кровать, за “неотложкой” бегал. Приносил кислородные подушки, похожие на бурдюки нарушителей границы из кинокартины “Застава в горах”.

Не уронил себя и на похоронах, на которые мы с мамой прилетели в сентябре того же года.

После того как деда отпели в церкви Николая Чудотворца и предали питерской земле, в болотности которой впервые пришлось убедиться воочию, раз сто услышал я на поминках, что остался теперь один в роду. Со мной — преемником и продолжателем — от этого случился приступ.

Воропаев пытался успокоить. “Идем, я фокус покажу… Смотри!” — и обнажил десны, показывая полный рот зубов. Потом повернулся проплешиной, вывинтил один и улыбнулся мне снова — с черной дыркой. Снова отвернулся — и показал полный. “А? Как я это сделал?”

Скорее страшновато было, но я оценил попытку юмора, первую и последнюю со стороны этого серьезного человека.

Всхлипы прекратились, но слезы продолжали литься.

Тогда Воропаев принес мне каталоги Американской выставки, которая прошла в Москве в начале лета, когда последний раз я видел деда своего живым. Я лежал в Маленькой комнате, которая пахнула вполне счастливым ленинградским браком и стала намного больше после того, как Воропаев разрушил печь в углу, толстенный цилиндр, за который заваливались без возврата мои деревянные шашки, глотал слезы и бесчувственно листал длиннющие автомобили невероятных форм, цветов и оттенков вроде “брызг шампанского”.

Ну да, ну да…

Но если бы не Воропаев, они бы в доме остались без мужчины.

К ужасу бабушек, новый мужчина внедрять стал современность. ХХ век давно перевалил на вторую половину, но до Воропаева присутствовал разве что в виде немого “Телефункена”, которому в детстве я любил нажимать тугие кнопки и гонять стрелку по заграничным городам. Собирая пыль на консоли, мрамор которой лопнул в блокаду надвое, трофей не принимал ничего. Другая функция. Мемориальная. Память о папе, а не слушать джаз и “Голос Америки” из Вашингтона.

Прием Воропаеву наладить не позволили.

Но прогресс пролезал тихой сапой. Я бы умер на зимних каникулах от скуки, в который раз безуспешно перелистывая “Братьев Карамазовых”, когда б не воропаевские новинки — молодогвардейская серия “Подвиг”, например, с захватывающей повестью “Господин Никто” про Париж и эмигрантские круги, в которые втирается пусть и болгарский, но наш разведчик.

Телевизор я впервые увидел, приехав на весенние каникулы. Под темно-зеленой накидкой, которую “бабушки” поднимали, как занавес, перед включением вредного, но неожиданно покорившего их аппарата. Сопротивление новому слабело. Приходя с работы, Воропаев, которого теперь я называл по-родственному просто Виктор, садился в одно из двух беспрепятственно внедренных кресел, столь ярко-зеленых, что даже мне, авангардисту, казалось противоестественно. Кресла ездили по старому паркету, крутились на никелированных ножках и представляли такую импортную ценность made in Finland, которая радовала раньше только сыром “Виола” с желтоволосой блондинкой на пластмассовой крышке да белизной яиц, что так и стояли в Большой комнате под упаковочным полиэтиленом — конечно, тоже финской выделки.

Ужинал Виктор, новости дня не комментируя. Ни поцелуев взасос, ни злодеяний Пентагона. В отличие от язвительной тети Мани, все это созерцал он молча и начинал уходить задолго до конца программы: “Завтра рано вставать…”. — “Посидел бы еще”, — переключалась тетя Маня. — “Дела надо делать, дорогая теща. Зимние виды, они, знаешь…” — “Какие дела? Какие виды? Лето на носу!” — “Слаломные. Головоломные…” — “Шею себе только не сломай. Скоро отцом ведь станешь”. — “До вас не сломал и с вами не сломаю. Зять достался вам несокрушимый”. — “Разболтался. Выпил на работе, что ли? Уходи! Жена там заждалась”.

Дела, — с отвращением повторяла тетя Маня, когда зять осторожно закрывал за собой дверь. — Сними эту пленку, звука скрипучего слышать больше не могу!

Неодобрительно, но молча моя бабушка взглядывала, когда я сдергивал полиэтилен и садился, подложив под себя ногу.

О чем бы, я думал, написать?

Сына, который у них родился, назвали Александр. Так меня хотел назвать отец, чтобы вышло постоянное напоминание о Пушкине: “Александр Сергеевич”. Но крестная, с мнением Воропаева не считаясь (он хотел Виталиком), объявила, что по-домашнему будет называться в честь моего деда — Шура. Но к младенцу, а потом вдруг уже дошкольнику, которому тетя Маня, его бабушка, украдкой от меня совала лишний банан, имя прижилось только в уменьшительно-ласкательной версии; так что, когда в квартире у Пяти углов звучало: “Шурик, Шурик”, вспоминался не дед, а популярная кинокомедия. Нет, на его месте я предпочел бы называться Александр — просто и тяжеловесно, как столп посреди Дворцовой.

Несмотря на то что жизнь моя, только урывками проживаемая в Питере, совершалась там, в насильственном изгнании, я не завидовал ленинградцу Шурику — румянощекому карапузу в мышиной форме. Воротничок застегивался не до горла, как в мои суровые времена, зато на отвороте алела звездочка с кудряво-сусальным пай-мальчиком, вписанным в белую сердцевину. Формальность, конечно. Но вдобавок завтрак под взглядом тети Мани, школа за углом на Ломоносова и приготовление уроков в своей каморке с видом на глухую, пусть и отдаленную стену… разве это жизнь? Вот что было бы, выиграй дед у мамы с отчимом битву за то, чтобы я остался у Пяти углов. Бедный Шурик начал примирять меня с моей судьбой, которая предложила мне взамен разлинованному питерскому парадизу разнообразие хаоса.

Ну, белые ночи…

И что? Мои черные в изгнании были ярче. Пусть и не ночи — вечера, когда, сделав уроки, я выходил из дома в свой заводской район.

Опасней, конечно, тоже. Настолько, что на каникулах у Пяти углов я чувствовал себя, как на побывке в тылу. Но мне на моих передовых позициях везло. В двенадцать лет в конфликте с милицией остался живым и на свободе. В тринадцать — не зарезал меня хмельной хирург. Что же до рукопашных, — кровь неизменно свертывалась, синяки сходили, шрамы срастались, кулаком не пробить, а кроме того поддерживал любимый автор, которому девятнадцати не исполнилось, когда из него извлекли 227 осколков. Сумеешь выйти из предложенных обстоятельств, станешь на изломе крепче. Не сумеешь? Значит, не судьба.

Затаившись под слоновокожей оболочкой, Виктор делал свои дела, какие уж, не знаю, спокойно и упрямо, никому ничего не объясняя и внимания не обращая на взрывы супруги и сарказмы тещи. Я, кстати, не совсем понимал столь бурных на него реакций. Потеряв в свое время мужа и отца, казалось бы, должны быть благодарны обретению. Но для тети Мани зять, видимо, был частью мира скуки, которому она так и не могла простить, что подменил собою прежний — интересный. “Какие до революции в газетах были уголовные хроники! Какие страсти!”

Но и сейчас в Ленинграде кое-что происходило — чего без тети Мани я бы не узнал. То девчонки взяли себе моду без трусов ходить на танцы в Мраморный зал Дома культуры имени Кирова. То школьники в Парке Победы любопытства ради вспороли живот беременной. То на Невском появился “окололитературный трутень”:

— Не читал в газете фельетон?

Возвращаясь к вечнозеленым финским креслам: год проходил за годом, но полиэтилен с них не снимался. Пока Воропаева не было, свое кресло я неизменно заголял, но к возвращению мужчины моя бабушка напяливала этот огромный презерватив. Зачем? Скользить и скрипеть, имея под пленкой вполне комфортабельную крупитчатую обивку? “Сниму, — пообещал мне Виктор и обвел недобрым взглядом все, что стояло и висело в Большой комнате. — Когда выброшу на .ер весь этот хлам”.

При бабушках он бы себе такого не позволил. Значит, считал, что между нами конфиденциальность. Но я был шокирован — не “.ером”, конечно, я ругаться научился почище, чем Воропаев. А тем, что наше фамильное гнездо, которое начиналось изукрашенным перламутром черным булем XVIII века, завещанным бабушке княгиней, умершей ниже этажом, может вызывать такую ненависть.

И вообще у Пяти углов становилось мне не по себе.

Кончив “Техноложку”, крестная стала работать в “ящике”, получила “допуск” и окуталась гостайной — столь же густой, сколь тусклой. Специальностью “оттепельной” девушки, ругавшей Сталина, стала окраска атомных подводных лодок, чтобы были еще незаметнее, чтобы проскальзывали к самым берегам нашего “основного противника”. Странно было вспоминать, что еще совсем недавно крестная рвалась на премьеры, отстаивала за билетами перед моим приездом. Смоктуновский в “Идиоте”, сидели во втором ряду… Товстоногов, Симонов, Алиса Фрейндлих…

Куда все кануло?

— Супруг мой бескрылым оказался. Ноль романтики, — сказала она мне. — К тому же воняет лыжной мазью.

Бедным Шуриком занималась тетя Маня, в воспитательных целях прикусившая себе свой острый язык. Крестной же дома не было — моя романтическая крестная работала “на войну”, что оправдывало ее пребывание в Одессе, Северодвинске и Петропавловске-Камчатском.

И в личной жизни Воропаева появилась другая.

Нет, не женщина…

Я помню, как он открыл передо мной гараж у Финляндского вокзала — у черта на куличках. Я сразу узнал модель из каталогов — масса хрома, черный лак, могучие надбровья четырехглазых фар, акульи плавники. Разойдясь далеко, мы с двух сторон влезли на бледно-желтый кожаный диван, сам по себе роскошный. Оцепенели перед приборной доской — сложной, как в самолете. В рассказе английского соцреалиста, обличающего капитализм, мальчику приходится взлетать под руководством отца, изорванного акулами в Красном море и с кровью теряющего сознание. Хорошо, что лететь не мне, подумал я, но Виктор расстегнул свой портфель и развернул из хрустящего целлофана инструкцию по использованию этого жуткого чуда под названием “Buick 1958”:

— Давай. Переводи.

Мне было шестнадцать, “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” перевести бы ему мог. Но это…

— Скорость, — узнал я слово.

— А это?

— Кажется, тормоза.

— Кажется или?

— Тормоза, — сказал я авторитетно, но с чувством минера, который ошибается только раз.

— А это? — показал он на “coupling”.

Несмотря на то что свои права Воропаев получил только вчера и по большому блату, “бьюик” вдруг завелся. Переваливаясь и переливаясь в зеркальных отражениях, как ртуть, мы выехали на улицу, параллельную гаражам частников, длинную и скучную, но о которой потом в Германии я буду почему-то часто вспоминать, и далее поплыли, приводя в изумление видавший виды город. Даже милиционеры козыряли — впрочем, неуверенно. Не только в Ленинграде, во всем СССР вряд ли была вторая такая. Где он ее достал? Купил по случаю. У кого? У генерала. Представив себе большезвездных пузатых клоунов в лампасах, я удивился — откуда у советского генерала может быть американская машина?

Но промолчал — Виктору, потерявшему дар речи, предстоял сложный маневр на Невском по въезду в ущелье Рубинштейна.

У Пяти углов попросил меня остаться в машине.

Зеваки облепили стекла потными ладонями. Глазели на хром и на меня, пытаясь совместить невероятность машины с хипповой нестриженностью и черной рубашкой, до упора застегнутой и с поднятым воротничком, а я по эту сторону стекла смотрел, не мигая, на распластанный образ коллективного “низкопоклонства”. По поводу меня в мозгах у них происходило видимое короткое замыкание, я же впервые в жизни был пронзен ударом попранного патриотизма. Странно было самому. С другой стороны, кому и быть здесь русским патриотом, как не носителю фамилии на -нен? Или, подумал я, на -или. Ибо кем же и был Джугашвили, если вычесть волю к абсолютной власти и беспредельному насилию?

Виктор загрузил багажник, на заднее сиденье бабушки сели по обе стороны от Шурика, на котором не было значка пай-мальчика, потому что стал он пионером, но был уже настолько затуркан, что боялся даже выразить чувства по поводу подвига своего родного отца, — если чувства там, конечно, были вообще.

Мы снова покатили через город Ленинград. Все снова на нас смотрели — с тротуаров и сверху, из троллейбусов-автобусов. Глаза и рты за стеклами раскрывались в восхищении. Моя бабушка вместе с молчанием хранила свое отчужденное достоинство, тогда как тетя Маня, возмущенная блажью не по карману, всаживала в могучую спину водителя булавки каждый раз, когда ему нетерпеливо сигналили в зад:

— Америка России подарила пароход…

— Какой же пароход…

— А такой: ужасно много пара, но очень тихий ход.

Она всегда попадала в точку. От водителя исходила такая аура, что он почти дымился.

— Тихий, говоришь? Сейчас, дорогая теща… Сейчас взлетим.

— Тоже мне астронавт. Лучше б капитальный ремонт в квартире сделал.

Но он не слышал:

— Сейчас… Дайте только вывести на простор большой волны…

Я поверил было, что столицы нашей страны, данную, бывшую, и ту, порфироносную, действительно связует некая асфальтовая Волга, но в глаза мне побежало весьма захудалое шоссе, где нам было тесно.

— Этот генерал, — сказал я, — который продал тебе машину, тоже у кого-то купил?

— Нет, он новую в Америке. Почти на ней не ездил.

— Почему?

— Военный атташе. Вынужден был вернуться раньше срока.

— По причине деятельности, несовместной.

Не отрывая взгляда от асфальта, он скосился, как конь.

— А ты откуда знаешь?

— По-твоему, мы дураки? — не выдержала сзади тетя Маня. — Ясно, что шпион.

— Разведчик, — веско ответил Воропаев. — Шпионов, дорогая теща, у нас нет. Разве что иностранные.

— Есть или нет, а с темной компанией связался ты, по-моему, Виктор Витальевич. Как бы шею не сломал.

Формально-пусто он отвечал, что, во-первых, ни с кем не связывался, а во-вторых, научен проскакивать самые сложные трассы, флажков не задевая…

Природа открывалась красивая, в русском, конечно, смысле, но все, что было от цивилизации, если можно было так назвать избы вдоль дороги, было столь неприглядно по контрасту с нами, что я подумал, какая же дорога должна быть там, у них, между аналогичными Вашингтоном и Нью-Йорком? Задавая себе досужий вопрос, не предполагал, конечно, что со временем и на него получу визуальный ответ, который, конечно, значить будет ничего или очень мало и только в связи с тем моим моментом в ранней юности: хороший интерстейт. Шестиполосный.

Но что с того?..

Виктор за рулем был крайне напряжен, нас обгоняли не только венгерские “Икарусы”, но и дребезжащие грузовики, а пару раз даже лошади в телегах на громыхающих колесах, кое-как обитых жестью, но мы ни в кого не врезались и заглохли только раз, на выезде из Новгорода.

За Крестцами свернули с асфальта направо — на проселок.

Впервые с Пяти углов бабушка нарушила молчание:

— Родина моя.

— Как бы на этой родине нам не застрять, — заметил Виктор негромко, чтобы она там не услышала.

Чем дальше, тем сильней нас раскачивало с боку на бок, а потом мы въехали в колею, разбрызгивая дождевую воду, по днищу заскребло-заколотило, а по обе стороны сначала просвечивало между стволами, но потом стало совсем непроглядно.

— Здесь кино снимали прошлым летом, — сказала тетя Маня. — “Русский лес”.

— Оно и видно, — отозвался Виктор. — К кому обращаться-то, если завязнем?

— Свет не без добрых людей.

— Людей пока не вижу, а то, что вижу, — сбрасывая последнюю скорость, сказал Виктор, — это, по-моему…

Я не поверил глазам:

— Медведица!

— Где, где? — рванулся Шурик, но увидеть не успел.

Сразу после захода солнца мы выехали к перекрестку посреди безымянного пространства пересеченной местности в окоеме черных лесов. С грунтовой дороги под названием “большак” по обе стороны разбегались просто земляные и не то чтобы убитые, но даже не очень и нахоженные. Деревень там, куда тропки эти уходили, видно не было, но я знал, что именно из этих невидимых деревень после отмены крепостного права бабушкины предки Грудинкины, Мареничевы, Сергеевы ушли покорять столицу империи Российской.

Виктор остался ночевать в машине, превратив ее в кровать, где одному ему должно было быть очень одиноко. Было совсем темно, когда, прошагав по росистым травам километра полтора, я, не расплескав, донес ему литровую банку парного молока, а на рассвете сменил за рулем, чтобы он смог нормально позавтракать перед возвращением. Пусть и с хромированной орбитой внутри, руль был довольно тонким и казался несерьезным для такого танка: вовсе не “баранка”.

И бензином не воняло.

Глядя в тот момент перед собой, я не знал, что километрах в трех по большаку, а там налево и через деревню, есть погост, заросший высокими деревьями, где с двадцать второго года лежит забредший сюда однажды без возврата русский дервиш, поэт и председатель Земного шара. Не знал, что сижу не просто в “мускулистой” американской машине, что осязаю хромовое чудо XX века, перевалив через которое автомобилестроение в Америке покатится под горку, и ни одной из последующих машин никогда больше не достанется на долю столько никеля и хрома.

Я ничего вообще не знал. И знать я не хотел. Ни того, что было здесь до меня, ни того, что будет со мной в свете моих невыигрышных исходных данных. Просто странно было мне сидеть в американской машине посреди России, пустой, безлюдной и красивой.

Несмотря на все мои попытки, невинности в то лето я не смог лишиться — не знаю, почему. Наверное, возраст не пришел.

А через год мы с Воропаевым напились.

Мне было семнадцать с половиной, и в летний промежуток между десятым классом и проклятым одиннадцатым, который сожрет год моей жизни, как гойевский Хронос, я снова вырвался в Питер. Обуреваем был прожектами, один другого бессмысленней, как, например, написание киносценария “Петербург Достоевского”.

Камерой служили мне мои глаза, и показывать фильм я собирался самому себе — в кинозале своей головы. Там, в изгнании, в одной из библиотек, — я был записан в семь, — я той же осенью выброшу замысел из головы, прочитав, что на ту же тему и под тем же названием написал сценарий Генрих Бёлль — для кёльнского телевидения.

Надо сказать, что к тому времени я давно уже, лет пять, не меньше, как рыскал по Ленинграду в поисках разных петербургских “мест”. По блоковским отходил в свой поэтический период, сейчас настало время более мрачным духам. На Пяти углах они тоже обитали. Растленный миллионер в “Идиоте” поселил в этот квартал “полубогатых” свою содержанку Настасью Филипповну. Сам автор жил — рукой подать.

Но я сначала взялся за тему преступления.

Бабушка, навалившись на перила, крестила меня вслед, будто был риск из русской литературы не вернуться, как с войны. Как писать сценарий, понятия, конечно, не имел, но каждое утро, напившись кофию с молоком, выходил на сбор материала. Чтобы на ходу сверяться, таскал в руке повсюду старинный широкоформатный том “Преступления и наказания”. Ленинградцы не удивлялись, и я был им за это благодарен, праздношатающемуся юноше с такой большой книгой в руке. Проходил маршрутами романа, с замиранием входил в парадное дома по адресу Столярный переулок, угол Гражданской, номер 19/5, убеждался, что на последнем марше точно тринадцать ступенек, замирал в низких подворотнях, дергал странно изогнутую проволоку звонка на дверях квартиры жертв, считал шаги до решетки Юсупова сада — короче, доводил себя до полного отчаяния непониманием того, каким же образом наш изысканно-рафинированный внутренний мир дошел до первобытной брутальности топора.

После чего вдруг обнаруживал себя где-нибудь на Неве, застывшим перед Сфинксом. Я задавал ему вопросы касательно России, которую он как-никак, а пережил. Погрязшая, почти исчезнувшая в том, в чем мы со Сфинксом находились, вернется ли она? Разрушит ли Союз до того, как он нас всех погубит? Но что он мог ответить, будучи из Фив? Равнодушно-гранитные глаза смотрели вдаль. Он пережил три с половиной тысячи лет. Как бы там ни шутили, но если атомную бомбу сбросят на Ленинград, вряд ли останется и Петербург.

Но этот истукан останется — в отличие от меня.

Надо спешить.

Бабушка уехала на пару дней в Ингерманландию к недобитой родне, которой удалось себя выдать за русских. Громкое название, но это всего-навсего Ижоры.

Когда, посадив ее на автобус, мы вернулись в пустую квартиру, Виктор сказал, что есть повод обмыть, и нырнул в их с крестной Маленькую комнату, где всегда что-то стояло за раздвижными стеклами серванта. Он вернулся в кухню/ванную/прихожую, где я сидел на столике под какой-то трудноразборчивой иконой, настолько всегда висевшей там в простенке, что стушевалась с фоном до полной неразличимости. Что там на ней было, какой святой? Это сейчас мне интересно, а тогда мои глаза устремились на пузатую бутылку — похоже, югославскую, почти что капиталистическую.

— Ты что, еще не бреешься?

— Бреюсь, — соскочил я навстречу выпивке. — Скоро год как. Просто, пока лето, решил захипповать.

— Ну, раз так…

Распивали стоя. Без комментариев глядя через верхнее пространство внутреннего двора на девушку в окне напротив — стояла там на табуретке в белом выпускном, злобно оглядываясь на бабку, которая возилась с ее подолом. Когда мне пришло в голову закурить, у него нашлись и сигареты. Хотя не одобрял как мастер спорта. Но в принципе. А там как хочешь. (Не то что отчим: “Увижу — с губами оторву!”.)

Индийскими оказались.

Я распечатал темно-золотую пачку и с интересом стал курить, стряхивая в стоящую на подкрылке газовой плиты ракушку для горелых спичек, которую привез мой отец из Анапы осенью тридцать девятого, а дедушка, пока имел возможность курить открыто, пользовал как пепельницу для своих “звездочек” — кстати, вместе с ним исчезнувших из оборота в хрущевскую “оттепель”. Возможно, за милитаризм: уж слишком агрессивной была звезда на пачке.

Воропаев поставил на холодильник новенькую “Спидолу”, до отказа выдвинул хромированную антенну, которая согнулась прутиком, упершись в потолок, и кухню затопило знакомое лирическое:

Долго бу-дет

Карелия сниться…

— Да иди ты н-на, — сказал он вслух певице, ведь теперь мы с ним были “мужчины без женщин” и могли говорить, как нам нравится, во всяком случае, он, и лицо его приняло выражение опережающей вины за то запретное, что он сейчас сделает, после чего поймал Voice of America from Washington, D.C., который стал вещать по-русски, а мы под выпивку слушать для повышения куража.

— Видишь, как загнивают, — сказал он мне с кривой улыбкой. — Дом, две машины…

— Машина у тебя уже была.

— Да, но дом…

Майя.

— Как?

Сети, — вольно перевел я ему с санскрита. — Сети существования, в которые уловляют нас враги…

— Ясно, что пропаганда, — легко согласился он и припал ухом к приемнику, слушая дальше передачу из цикла “Американский образ жизни”, а я, предаваясь курению и пьянству, стал думать, что не может быть, как полагает Сартр, “напрасной страстью” весь человек целиком, что напрасные — наверное, только те, что притягивают липкие субстанции, как это подробно разработано в философии джайнизма, часть 3-я книги “Древняя индийская философия”, зачитанной мной из библиотеки Дома культуры СМУ № 1 Заводского р-на г. Минска, и зовутся эти страсти, к которым налипают частицы губительной материальности, — гнев, гордость, ослепление и жадность, — называются они…

Кашайи, — произнес я вслух и стал невесело смеяться, потому что, дожив до критического возраста, никак не мог решить свой основной вопрос, разъединять ли мне свою бессмертную душу с материей до того, как стану жертвой страстей, немедленно и сразу или все же предварительно хоть что-то общечеловеческое в этой жизни испытав?

— А помнишь, — сказал я, поскольку Воропаев с некоторым сомнением (не напился ли?) смотрел на меня в ожидании объяснений, — помнишь, как я впал в истерику, а ты утешал меня американскими каталогами?

— Никуда не делись, — заверил Виктор. — Давай посмотрим, если хочешь?

— Давай воздержимся. Скажи, а почему я не хочу машину?

— Разве?

Подтверждая свою ненормальность, я кивнул.

— Хм. Ну а, допустим, дом?

— Тем более.

— Сказал ведь кто-то: должен человек построить дом.

— На уходящем из-под ног песке?

— Ну, почему. Стоит же на болоте Ленинград.

— А строили Санкт-Петербург.

— Не знаю, — сказал он… — О будущем все-таки надо думать.

— Зачем? Оно обо мне само подумает.

Отчим уже бы замахнулся кулаком, но у Пяти углов Воропаев смотрел без осуждения, но как бы через систему фильтров, мне совершенно непонятных. Поэтому я пошел на обострение.

— В газетах как про Запад пишут? “Общество без будущего”. А я, — сказал я, — человек без будущего.

— Чего же ты хочешь?

— Х-ха…

Продолжили “внизу” — на Загородном. Типичная питерская смесь. Сто коньяка и сто шампанского. Дошли до Невского и повторили.

— Какие ходят…

Мне тоже страшно хотелось говорить “про это”. Но по возрасту он мог мне быть отцом. Поэтому я держал язык за зубами, когда начинал заговаривать Виктор. Конечно, говорил он. С одной стороны... С другой же — венболезни. Не хватает только гадости какой-нибудь в дом принести.

Такие речи мне решительно не нравились. Вспоминался кто-то известный, кого в критический возраст папаша привел на экскурсию в вендиспансер былых времен. Чем отбил надолго — если не навсегда. Не хотелось мне про это слушать. Хотелось, глядя на девушек этого белесого вечера, оставаться в невыразимом состоянии нерешенности основного вопроса философии.

Пришли к Московскому вокзалу. Зеленый, синий, красный неон переливался на огромных автобусах, привезших туристов из Финляндии. Поэтому нас не пустили в ресторан гостиницы “Октябрьская”, где Виктор хотел исполнить обещанное бабушке — накормить меня ужином.

— Варяги, — сказал я. — Хозяева России.

— Стой здесь. Только с милицией поаккуратней, если что…

Вид у них был не просто сытый, а откормленный. Я смотрел на финнов, выходящих в белую ночь, и не мог понять — на самом деле они тупые или мне так кажется. Картофельный вид был не у всех, но все равно они казались выпускниками, самое большее, техникумов. Что им не мешало наслаждаться заграницей и самими собой. Иногда мне улыбались, а один белобрысый даже хлопнул по плечу: “Мита-а кулу-у” — или что-то в этом роде, дружелюбное, но произнесенное, на слух мой, по-японски…

Абсурд, конечно, но человек с фамилией на -нен не смог ни ответить, ни даже понять.

— Неужели они нас основали?

— Несостоятельность норманнской теории давно и окончательно доказана советской историографией, — ответил Воропаев.

Вернулся он с бутылкой, завернутой в газету “Вечерний Ленинград”.

Take five? — подошли к нам, когда мы распивали на скамейке за каменным тортом метро. Я с сомнением глянул парню на руки, но “пять” обычно дают, а не предлагают взять. Видя, что не врубаемся, нам показали пластинку из нежно-голубой авиасумки, о которой я отвлеченно мечтал:

— Брубек, джентльмены? Музыка свободы?

Я засмеялся, Воропаев сказал, не надо, и добавил, когда парень отошел: “Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст”.

И снова я смеялся — так хорошо мне было в просвещенном городе.

Питер, и мы гуляли вместе с Питером. Девушки возникали и проходили мимо, но, даже исчезнув, продолжали благоухать. Я задирал голову на выразительные ноздри клодтовских коней. На их чугунные тестикулы. Прекрасно держался на ногах. Так, что вчуже поражался своему вестибулярному аппарату. Дедушка хмелел от рюмки. Папа — согласно словам мамы — от фужера. В кого же я такой устойчивый? Проходя банк, который “просерил” отец моей бабушки, о чем я узнал от мамы, когда мы входили в этот турникет и на второй этаж с мозаикой на полу за моей пенсией из Министерства обороны, потому что там Госбанк, решил, что, несомненно, я в прадеда, в могучих бабушкиных предков, среди которых, с одной стороны, тоже есть расстрелянные, но с другой — звезды советского балета или там сухопутные контр-адмиралы вроде Сашкиного папаши, который прошлым летом в Новгородской хвастал, что его прадед из Бела??-ручья, столь богатого серебром, ведро воды приносил на… Решая мысленно, как это выразить прилично, я вдруг за Домом книги вышел из реальности. Как будто вышагнул из самого себя.

Вернулся у Дворцового моста.

Разведенного, конечно. Задравшего оба фонаря.

Где же я был все это время? Неизвестно. А Воропаев? Рядом не было. Расширил поле зрения. Засмеялся, когда наткнулся на него глазами метрах в пятидесяти. Хотя ничего смешного. Виктор превратился в памятник без пьедестала. Очугунел на фоне Эрмитажа. Три шага не дойдя до пешеходной части набережной, он стоял на проезжей, фронтально ко мне, но уронив голову, будто в созерцании шнурков. За то время, что не виделись, он сильно полысел. Зализы слизали почти все волосы со лба.

Тут я вдруг вспомнил, что виделись мы только что — часа не прошло. В парадном на улице Герцена. Вспомнил, что перед этим суетились, искали — куда тут можно проникнуть. А еще раньше нам вдруг стало плохо. Моя рвота рвалась наружу, его же втягивало в самого себя. Тоже взрыв дурноты, но имплозивный. На Герцена, с которой я был связан историей СССР, как каждый советский человек и даже больше, были заперты все двери. Зигзагами мотались мы по Герцена, который их разбудил. По этой прямой кишке, завершающейся помпезной аркой, сквозь которую некогда продавились фекальные массы, чтобы захлестнуть Дворцовую площадь, всю столицу, всю страну...

Вдруг одна открылась. Тяжелая. Тугая. Я бросился вверх по мрамору, но никуда не добежал. Схватился то ли за перила, то ли уперся в стену и начал самоизвергаться. При этом все забыл. Настолько, что в перерыве замер, услышав, как с Герцена вошли и гулко звучат шаги. Мусор? В этот час, перед восходом солнца? Нет, то был Воропаев, совершенно отрешенный и уже начинавший чугунеть. Я поднял голову, он подал мне носовой платок и вдруг сказал:

— Видимо, я в Финляндию поеду.

Я утерся.

— Сейчас?

— Когда снег устоится.

Насчет снега был он прав. Сейчас бы снег в лицо.

Как шли дальше, к мосту? Возможно, через площадь. Помню хорошо. Но возможно, что по Невскому. Что помню так же четко, как мемориальный сине-белый накат трафарета на выступе стены: “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Помню, что я спросил — почему улица, когда мы на проспекте? Помню, что он ответил: “Мы Хельсинки бомбили, а финны нас ни разу”.

Почему я помню оба варианта?

Возможно, проявили разнообразие в маршруте возвращения. Хотя перед тем мне стоило немалого труда пройти по относительной прямой те метры к Виктору, который поднял голову, но в упор меня не узнал. Стоял, как памятник, поставленный спьяну не на том месте, но вросший так, что не передвинуть. Напрочь отказывался переходить в движение. Но время поджимало. Пора было рассеиваться. Над Генштабом вставало солнце.

— Но она, — произнес он, — выдает.

— Кто?

— Звезда пленительного счастья. Вот в чем проблема. Выдает она, сука, наших беглецов.

Я взял его под руку, под толсто-железную, сдвинул и повел.

Через Росси, Цепной мост и вдоль по Ломоносова. Маршрутом этим ходил я в детстве с выпившим дедом. Теперь шел пьяный сам. С отцом, в сознание не приходящим.

Хотя и не моим, и, по мере своей тяжелой косолапой поступи в замшевых полуботинках, бредившим вслух о своем собственном папаше, вологодском красноармейце, исчезнувшем в лесах голубых лосей со всем своим лыжным батальоном…

Если бы кто-нибудь узнал об этой белой ночи, Воропаеву бы ох не поздоровилось.

Никто, конечно, не узнал.

Бабушка вернулась, и он посадил нас на Москву, легко неся по длинной улице “Правды” чемоданы, набитые консервами, под тяжестью которых я чуть не сломался в Крестцах, где, помимо всего, нам уже известного, начинал писательскую карьеру учитель Федор Сологуб — который “Мелкий бес”.

Там я все это вытаскивал из “Икаруса”, в ожидании изучал расписание пригородных маршрутов, восхищаясь названиями деревень, звучащими в мозгу моем так по-русски… Еваничи. Ярынья. Впрочем, и Ламерье… Или по-другому… Добрости. Усть Волма. Хотоли. И, в соответствии с логикой этой линии, от которой разыгрывалось воображение, все уходило в Мокрый Остров.

Доберусь!

Вдохновенно я затаскивал все наше, неподъемное, на что мы все там должны были держаться до конца лета, включая тетю Маню с Шуриком, в нечто допотопное с фанерой вместо стекол, что доставило нас в заповедные фамильные места, куда когда-то привезли на поправку Велемира Хлебникова, но он вдруг умер…

В отличие от меня, у которого там в то лето как-то сам собой решился основной вопрос.

У Воропаева, видимо, тоже. В Финляндию выпустили. В Тампере — на международные соревнования. Представлять доверили страну.

Вернулся, конечно.

В отличие от меня, через десять лет оставшегося в Париже.

Франция меня не выдала.

Она — не выдает.

Что сказать о дальнейшем? Случалось, и не раз, что не было мне куда пойти. Но, в отличие от очень многих сверстников, всегда было мне куда приехать. Я привозил на Пять углов приятелей по МГУ. Первую девушку. Потом будущую жену. Внимание Виктор оказывал мне неизменно — сажал на “Красную стрелу”, совал десятку, а то и четвертной.

Про индийскую философию я уже не вспоминал, когда на свадьбу к нам в Москву приехала крестная. Привезла фамильный подарок — тот, что когда-то получили на свадьбу дедушка и бабушка. Ничего более роскошно-бесполезного не видел, чем этот ларец, полный рядами всаженных в голубой бархат квадратных серебряных стаканчиков в стиле “нуво рюс”. Я вспомнил, как играл в детстве этими плетеными лукошками с витыми петлями ручек, и в комиссионный все это не сдал. Но воспользовался первым же благоприятным случаем, чтобы отделаться. Не так давно увидел фамильный ларец в Париже у своей бывшей тещи, но обратно не пожелал — mais no! Merci.

Крестная выглядела замечательно, но, когда мы вернулись из Дворца бракосочетаний, разрыдалась. Такой был нервный приступ, что даже на застолье не осталась: такси, Ленинградский вокзал, “Красная стрела”.

В последний мой визит на Пять углов я знал, что вряд ли когда-нибудь вернусь. Но я знал тоже, что всем нам уготован ядерный апокалипсис, и эта перспектива как-то смягчала частную маленькую боль. Оставшись как-то один в Большой комнате, перекрестился на лики, подсвеченные лампадками. Преодолел неловкость. В конце концов, всю жизнь они на них молились — мои предки.

Неужели Воропаев поснимал?

В Париже был уведомлен письмом о смерти бабушки. “Неужели это все?” — спросила она перед этим. Потом не стало тети Мани, которая меня о бабушке известила. Потом не стало писем — перестали доходить. В связи с характером моей активности на Западе информационный пробел затянулся именно на десять лет — “без права переписки”. Как мы знаем, это был тоталитарный эвфемизм. Человека ждали, а он был давно мертв. Но на свободе я свои десять пережил.

Убили Шурика.

Известие об этом привезли мне в Мюнхен родственники, которых с перестройкой стали выпускать.

Кто, неизвестно. На 45-м километре. По пути с дачи, на которой, будучи в Союзе, я, кстати, так ни разу и не побывал, ибо Воропаев все время расширял свое строительство, утолщал, загонял под землю сваренный по блату на верфях и, уж не знаю, как, доставленный цельнометаллический подвал на случай того, что все мы ждали по обе стороны границ, затем заливал железобетоном — можно представить, что в конце концов там получилось. С виду ничего особенного, тушующееся с местностью, но вполне можно пережить ядерную зиму. Внутри.

Совсем еще юный инженер, Шурик шел на станцию нормальной зимой.

Но на Пять углов он не вернулся. В Питер тоже. Между бункером и платформой на него напали. Нашли повешенным на суку. Руки скручены сзади проволокой. Меховая шапка под ногами. Волосы, надо думать, замело. Следствие пришло в тупик. Возможно, стал жертвой проверки на беспредельную жестокость. Тогда в Питере создавались первые ряды неформальных экстремалов. Другой версии не было. Мне передали совет отца погибшего — не возвращаться никогда. Возможно, Воропаев считал, что это была расплата за меня — за мои годы в подрывном эфире.

Не исключая черный вариант, я думал об этой — красной — форме мести. Но почему был выбран Шурик? Сын крестной, он, конечно, родственник. Но я не знаю, как определить подобное родство. Слова не существует. Только боль.

После гибели сына крестная четырнадцать лет не выходила из квартиры у Пяти углов. Никого не принимала, ни с кем не говорила. Только переписывалась с перестроечными “органами”. Искала отца, которого у нее забрали в детстве. Но чуда не случилось. “Органы” отца не вернули. Только удостоверили, что именно они отправили его в небытие. Через неделю после ареста. В тот год, когда Нева напротив Большого дома распространителям слухов казалась красной от сливаемых в нее отходов производства.

Перед смертью Аделаида стала отвечать на телефонные звонки. Я дозвонился из Европы. Голоса ответившей старухи не узнал.

Она меня тоже.

Тем не менее, мы поговорили. Бесчувственно, но вполне связно и логично. Раньше много было нас, на -нен, сказала мне моя крестная. А сейчас остались только мы. Ты ведь тоже? Ты -нен какой, из Петергофа? Нет? Ораниенбаум? Нет? Но на -нен? Да? Ты тоже? Знаешь, это мало что значит, редкую фамилию носил ты в этой жизни или распространенную. Мало что значит, поверь мне. Хотя бы даже такую уникальную, как наша.

В конечном итоге, сказала крестная, так меня и не узнавшая, не значит ничего.

А вдовец меня сразу узнал, когда я наконец дозвонился, чтобы выразить соболезнования.

“Четырнадцать лет!”

Прозвучало это не просто бодро. Победительно. Что, возможно, оправдано концом страданий. Но не его, Воропаева. Какие там страдания? Не знаю, что думать про судьбу Шурика, но сам он из-за меня никак не претерпел. Напротив. Стал тренером сборной Союза. Пока я в парижах-мюнхенах надсаживался у микрофонов, Виктор достроил свое бомбоубежище, похоронил единственного сына и облетал весь мир, практикующий зимние виды. Автор трех книг. И до сих пор преподает, почему, кстати, долго говорить не может… Иначе выморочным будет. Проглотит государство. А что оно сейчас. Обло, озорно и лайяй. Разрушили. “Все царь Борис!..”

Сейчас, правда, Питер в почете. Что, знаешь, вселяет надежду. Пушкин правильно говорит. Правительство — наш европеец. Единственный! К тому же вон на лыжах как гоняет.

— Ладно, — сказал я. — Ньяйя.

— Что? Ты прости, но мне ведь будет семьдесят семь. Да. Предпоследний день февраля.

По эту сторону границы я положил трубку, вздохнул и произнес вдруг все подряд:

— Ньяйя, чарвака, вайшешика, санкхьи, миманса, веданта, — ну и, конечно, — йога…

Та, которая присутствовала при разговоре, — пепельницу принесла и осталась, — смотрела на меня, расширив глаза, как на феномен, под воздействием шока вдруг заговоривший на языке накрывшихся цивилизаций.

— Это какой же язык?

Я только усмехнулся:

— Моей мятежной юности.

— Против кого же ты поднял свой мятеж? Против советской власти?

— Выше стропила! Против материализма.

— Но ведь уже доказано, что он нематериален?

— Видишь, какой я старый, — сказал на это я. — В мое время этого еще не понимали.

Про воропаевский день рождения я вспомнил только в первый день весны. Позвонил в Питер снова:

“Но ты себе позволил?” — пытаясь найти задушевную ноту. “Ни капли!” — отрезал он. “Как же ты праздновал?” — “Я не праздновал. Я работал”. — “Над чем же, Виктор?” — “Я автор трех книг. Монографию сейчас кончаю. Кроме этого, еще преподаю”. — “В Лесгафта?” — “Почему, — обиделся Воропаев, — я в университете! В нашем, ждановском! И раз разговор заходит у нас принципиальный, я тебе так скажу… Россию не унесешь”. — “Россию, — ответил я, — не надо. Фамильный архив. Документы. Фото. Бумаги. Бумажки, Виктор!” — “Есть еще погоны”, — вспомнил он, успокоившись. Тогда я вспомнил про шинель, в которой застрелен был отец. В шкафу висела, в красном, где бабушкины платья. Вряд ли, возразил он. Выбросили, наверно. Кто же мог выбросить? Не знаю. На тряпки перевели. Вдруг стал словоохотлив. Вот ты, сказал, не знаешь, но у меня была дочь от первого брака. Ты женат был? До нашей эры. В провинции. Дочь умерла, сын остался. Внук, что ли? Неохотно Воропаев признал, хотя сам внуком называть избегал. Понимаешь? Вот сын покойной дочери претендует на все — на квартиру, на дачу. С этим он, Виктор, и разбирается. Надо будет — привлечет кого надо. Силовые структуры. А чего разбираться? Законный наследник. А не нравится. А кто тебе нравится? Ну, я — ладно. Отщепенец. Союз твой разрушил. Иначе так бы Союз и стоял. Ладно. Но внук?

“Не понимаешь ты нашей жизни, — сказал он. — При тебе таких не было внуков”. — “Гангстер, что ли?” — “Смеешься? Там просто бандит”.

Перед финалом пора признаться, что был еще один момент, который заведомо превращал вопрос о наследстве в чистую фантазию. В Россию автору — нельзя. В его французском беженском “Titre de voyage”, путевом документе, полученном еще тогда, когда Союз нерушимый был могуч и грозен и готов был до последнего камня бороться за мир во всем мире; название страны, конечно, изменилось, но запрет остался. Tout les pays sauf LA RUSSIE. Все страны, то есть — окромя… Поэтому перед нашим отлетом в Америку отправил я туда свою подругу, благо ей паспорт позволял.

Когда голубоглазая моя вернулась, с бьющимся сердцем расспрашивал — как там и что. Слово за словом приходилось тащить, и я вспылил. Тогда и услышал, что из всех городов, которые она там посетила, самым большим разочарованием оказался “мой”. Невский проспект еще туда-сюда, но стоит сделать шаг вправо или влево (как в моем случае), так начинается такая мрачность, которую никогда и не видела. Мрачность? Что это значит? Что ты под этим подразумеваешь? Закопченность, облупленность, обоссанность? Прости (она не любит сильных слов): писсуарный аромат? вонь мусорных баков в каменных мешках? Было всегда!

Ну, говорит, не знаю. Начинает мне рассказывать, как было жутко подниматься вокруг черноты, как непрочны перила, как нарушена там нумерация, так что “69” на пятом этаже возникает ни с того ни с сего, и это последний, а не предпоследний, потому что на шестом чердак и не живет никто, кроме бомжей, а эта дверь — твоя — обита железом, листовым, прямо сейф, на котором, однако, запечатлелись попытки отогнуть, порвать, прорваться внутрь, и эта искореженная стальная плита на звонки никак не отозвалась. Другие двери на площадке — тоже. Только ниже этажом одна приоткрылась на длину цепочки, откуда голос то ли парня, то ли девушки с южным каким-то акцентом ответил, что вообще на лестнице никого не знает. И я ушла. Мне просто страшно стало.

Все отошло у меня куда-то далеко.

— Значит, не увидела…

— А кого там видеть? Задраено там. Бомбоубежище! Но то, что ты просил, наверное, я привезла. Фотографии там, документы разные, пластинки какие-то стеклянные…

— Архив наш?! — подскочил я. — Но каким же образом?

— Этот, как его… Воро, Воро-… Ворошилов? Чего ты смеешься? В общем, он твоим -ненам передал, а -нены — мне. Полчемодана. В коридоре стоит.

— Так распакуем?

— Стоит ли? Может быть, уже в Америке?

4 июля, на моем первом Дне Независимости, среди толпы и палаток, заполнивших Mall, зелено-асфальтовое пространство между Монументом Вашингтона и Капитолием, был сражен многолюдной скульптурой, выставленной в палатке Хара Кришны. Отдаленно напомнила группу “Коммунисты перед расстрелом” — скульптуру, на которую школьником водили в музей. Здесь было не трое, а один, не коммунист и к тому же размноженный своими скульптурными изображениями от зародышевого возраста до скелета и превращения в кучку пыли. Но самым интересным были метаморфозы жизни между этими экстремумами — детство, юность, зрелость и, как уважительно называется в Америке, старший возраст — впадение в сенильность и маразм.

Шеренга этих слипшихся людей, включая детей и стариков, в количестве Одного Человека Целиком, несмотря на некоторую аляповатость исполнения, произвела на меня такое впечатление, что оторвался от созерцания, только когда померкли сумерки и начался салют.

Вот и весь сюжет. Камерный. Согласен. Клаустрофобный даже. Смысла в нем решительно не вижу, хотя прочитал его, как мне кажется, экономно, пунктиром, по одной только веточке, завязанной совсем юной парой, которая вселилась однажды в дрянную квартирку, предполагая жить, как велось и до них.

Мог бы, конечно, снять “линейные очки”, гнать листаж, накапливать версии и варианты, бросаясь за каждым персонажем генеалогии, хоть и повырубленной, но разветвленной настолько, что картонка раздалась — где они все там на фото. Воропаев все же собрал, что казалось ему безопасным, легально и переправил там, в Питере, гневным родственникам. Архив начинается с дагерротипов и негативов на стеклах (не разбились).

Возможно, даже вывешу на сайт, мой виртуальный бункер, только открытый для всех, кому любопытно. Тут, кстати, в Интернете мелькнула симпатичная программка специально для тех, кто, как и я в этой стране, не столь отягощенной прошлым, ищет roots*.

Остается решить вопрос с эпиграфами. Взять ли слова главкома другой рабоче-крестьянской армии, которые на сдержанный северный манер говорят о том, что сизиф не получает ничего, кроме камня, который скатывается на исходные позиции:

Мы с гордостью осознаем свое историческое предназначение, столетиями являвшееся частью нашего наследства, — защиту Западной цивилизации, — которое мы продолжаем выполнять. Но мы знаем также и то, что до последнего пенни расплатились со всеми кредитами, предоставленными нам Западом.

Маннергейм.

А может, лучше из сталинского шедевра, созданного по спецзаказу Главпура РККА, — с папиной пластинки, где больше игры, пусть и глумливой, но много ли мы знаем о природе смеха:

Ни шутам, ни писакам юродивым

Больше ваших сердец не смутить.

Отнимали не раз вашу родину —

Мы пришли вам ее возвратить.

А если все же из маршала Финляндии, то что-нибудь менее очевидное...

Однако самой большой слабостью русских войск было неумение ходить на лыжах.

Прага — Вашингтон

* Корни (англ.).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru