Александр Уланов. Михаил Эпштейн. Знак_пробела. Александр Уланов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Уланов

Михаил Эпштейн. Знак_пробела

Все, что будет

Михаил Эпштейн. Знак_пробела. — М.: Новое литературное обозрение, 2004.

Новая книга философа? эссеиста? филолога? — а зачем определения? — по-прежнему полна интеллектуальных приключений, провоцирующих движение мысли в голове читающего. Пробел как пространство свободного полета, рождающая пустота. Философия наконец перестает искать обязательные рецепты на все случаи жизни. “Может быть” вместо прежнего “должно быть” и “да будет”. Дело мысли — развертывать возможности, искать места, где творится новое. Видеть в настоящем не завершение, а семена будущего. Прото-, а не пост-.

Эпштейн не декларирует, а демонстрирует. Развитие темы из мелочи, как из семечка. Например, выведение культуры из идеи очищения. Начиная с кошки, вылизывающей шерсть, — и до того момента, когда “человек почувствовал, что прикосновение к чему-то может пачкать не только его самого — он сам может кого-то испачкать… Так возникло священное…”. Конечно, не только так, но Эпштейн и не настаивает на единственности своей точки зрения — он только открывает еще одну грань сложного целого. А упаковка, оболочка — повод понять, что эволюция — не раскрытие тайны, а ее развитие и углубление. В камне практически нет разницы между внешним и внутренним, а чем выше форма жизни, тем уязвимее и глубже упрятано нутро. И душа — может быть, “последняя степень сокрытости, то, что лежит подо всем и чего никогда нельзя явить, увидеть или потрогать именно потому, что она есть скрываемое”. Так ли уж не прав “человек в футляре”? Особенно если мы знаем, чем кончились попытки обнажиться и распахнуть душу.

Интересны служебные слова — “они относятся к конкретным явлениям не редуктивно, как общее к частному, а реляционно, как множители и преобразователи конкретных значений”, показывают разные способы их сочетаемости и соотносимости. В частотном словаре русского языка “материя” делит места с 2172 по 2202 наряду с “самоваром” — “вывод, неутешительный для материалистов, которые ставятся тем самым в ряд малых фетишистских групп, наподобие поклонников самоварного чаепития”. Но и “быть” в русском языке — лишь шестое по частоте. Первое — предлог “в”, что служит отправной точкой для размышлений Эпштейна о внимании русского образа мышления к вмещенности, пребыванию и т.д. А в английском самое частое — определенный артикль the, что тоже наводит на много мыслей о носителях такого языка. И любой язык — море возможностей выразительности. Например, “ямь” — и существительное (пространство в ямах), и повелительное наклонение глагола “ямить” (создавать яму). Это не столько неологизм, сколько игра с языком по его правилам.

Но и точности различения терминов Эпштейн не чужой. “Универсальное — категория, обозначающая многосторонность, присущую отдельному явлению; способность единичного поворачиваться разными гранями. Этим универсальное отличается от всеобщего. Универсальное не есть общее, присущее многим предметам, но многое, присущее одному предмету… Универсальное — это свойство предмета, оставаясь актуально одним, быть потенциально многим; это не абстрактное, уводящее от единичного, а многосторонность, в нем заключенная”. Индивидуальное разнообразие — против всемирно-единообразного. Здесь заключается возможность ответа на проблему мультикультурализма, оставляющего каждого в его собственной яме, где может вырасти бог знает что. Возможность восстановить ценностные критерии, которые были отвергнуты плюрализмом всеприятия. Культура А, признающая, наряду со своими, и ценности культуры В, уже одним этим богаче культуры В, которая знать не желает культуру А. Притом что универсальность нельзя отождествлять с какой-либо культурой, это — состояние открытости. “Каждая культура несовершенна, недостаточна, имеет огромный запас возможностей и желаний, которые могут быть реализованы лишь за ее рамками, в общении с другими культурами и в движении к не-культуре, к зияниям, пустотам, пробелам между всеми существующими культурами”. Открытость — работа и достижение отдельного человека. “Культурное разнообразие и универсальность как достояние одной личности… состояние виртуальной принадлежности одного индивида многим культурам”. Избавление от предрассудков и символических зависимостей “родной культуры”. Соответственно индивидуально ставит себя вне универсальности тот, в ком нет “согласия на мирное разногласие”.

Материализм — вырожденная форма идеализма, также опирающаяся на всеобщий принцип, идею материи. Альтернатива как идеализму, так и материализму — интерес к конкретной личности или вещи. Философия порой обещала, изучив общие принципы, вернуться к богатству индивидуальности — но почти никогда этого не делала. Может быть — из-за слишком большой отвлеченности своих категорий? А ведь “исходным метафизическим понятием может быть “волос”, как наименьший осязаемый промежуток вещей (метафизика “тонкости”), или “стол”, как опора надпочвенного бытия человека в среде письменности и культуры (метафизика “основания”)…” И в то же самое время единичная вещь не сводима даже к слову, ее обозначающему. Эпштейн предполагает текст, разворачивающийся вокруг единичности. Вероятно, этот текст и будет ее именем. “Чернильница У Меня На Столе”. Описание при сознании невозможности описания. “Эссеизм как метод состоит в том, что сам предмет письма превращается в метод письма, в точку отсчета, первопонятие. Предмет, постигаемый эссеистически, как бы сам создает дисциплину о себе, из объекта методологии превращется в субъект, из мыслимого понятия — в мыслящее понимание самого себя”. Эссеизм — наибольшее разнообразие взаимосвязанных идей, наименее сводимых в рамку одной идеологии.

Мир — неожиданный и интересный. Интересное Эпштейн определяет как соотношение достоверности видимого и его вероятности (неинтересно как доказательство очевидного, так и пустословие о неочевидном). Причем Эпштейн показывает применимость этого критерия и к литературе — где логика и последовательность художественного действия должны сочетаться с его неожиданностью и парадоксальностью (почитали бы Эпштейна многочисленные писатели, полагающие, что достаточно хорошо воспроизвести всем известное…). “Интересное — то, что ловит тебя в ловушку, заманивает, захлопывает и позволяет “быть между”: между двух взаимно исключающих и равно необходимых качеств предмета”. Быть на грани. “Творчество невозможно без некоего безумия и одновременно несовместимо с полным безумием”. А торможение разума “узнается по навязчивому стремлению свести все многообразие явлений к одной всеобъясняющей причине”. Плодотворное равновесие — только динамическое, в движении среди множества полюсов. Это трудно, но альтернатива только одна — упрощение. Чем что-либо сложнее и многообразнее, тем большему риску оно подвержено. “Нет ничего более обыкновенного для общества будущего, чем каждодневная опасность и тревога”, — вот ответ Эпштейна и на проблему террора, и на то, что Фромм называл “бегством от свободы”.

Разумеется, Эпштейн физически не в состоянии развить все обозначенные им возможности. Так, описанный им протеизм позволяет “быть в начале — и видеть себя с конца, экспериментально дерзать — и архивно вздыхать, рваться вперед воображением — и окидывать себя из будущего долгим взглядом памяти и прощания”. Да, дело не в отрицании тех или иных полюсов, а в их совмещении. Но оно неизбежно будет очень противоречивым и нелегким — Эпштейн лишь указывает на него, оставляя работу последователям. “Без попытки совмещения с другой добродетелью, своей парой, любая добродетель переходит в порок. Расточительность — это щедрость без бережливости, скупость — это бережливость без щедрости и т.д.” Но противоположностей обычно даже не две, а несколько. И Эпштейн не говорит, что соотношение определяется всякий раз заново, это — не золотая середина 50 на 50 (да и как мерить эти проценты?). Вероятно, многое мог бы дать анализ того, что вытекает из человеческой ограниченности, — там, где она неизбежна. Например, ограниченности времени: “Время, нужное на опознание ненужности текста. Сколько нужно прочитать, чтобы дальше не читать?”. И допустим ли по чисто экологическим соображениям в эпоху знакового перепроизводства многотомный роман?

Но в посвященной будущему книге слишком заметны места из прошлого. Например, активное производство новых терминов не из вещей, а из терминов же выглядит как попытка перевести эссеистический дискурс в ранг научного или философского — но зачем, если и сам Эпштейн понимает, что это вовсе не повышение в чине? Что общего у микробиологии и интереса Пастернака к малым вещам? И зачем тогда вводимая Эпштейном “микроника” — “наука о малом”? Может быть, подвергнутое окостенению в термине становится более привычным и безопасным?

При своем интересе к возможному Эпштейн все же стремится изгнать случайное. “Мир тогда лишь по совести оправдан для человека, если все, что в нем есть, не случайно и не напрасно” (симптоматично, что далее следует ссылка на персонажей “Котлована”, на архаическое сознание). Мир по-прежнему неявно воспринимается как разумно написанный текст (случай ненеобъясним — он и не предполагает объяснения). Эпштейну нужна “метафизическая бодрость”, которая укрепляла бы человека “в ненапрасности собственного существования”. Основания должны быть именно метафизические, того, что идет от ближайшего окружения, Эпштейну недостаточно. Он задает единичному вопрос “Зачем ты живешь?”. А следовало бы спросить: “Как ты живешь?”, “Что с тобой?” — так спрашивают подлинно любимых.

Увлеченность возможностями информационных технологий напоминает увлеченность научно-техническим прогрессом 60-х годов. А ведь Интернет оказался не только великим хранилищем информации, великой связью людей, но и великим хаосом, где ничего невозможно найти, великой потерей времени на болтовню в чатах. “Человек, оснащенный приборами мышления, встроенными в его мозг как продолжение нервных клеток и волокон, будет не только могуществен, но и прозрачен и подотчетен”. Эпштейн рассматривает это как стимул для “опрятности мыслей” — но эта прозрачность приведет к такой стандартизации, что будущего не будет, лишь вечное настоящее. Предполагаемое Эпштейном будущее вселенское объединение разумов напоминает соборность в варианте Соловьева, если вообще не Федорова, не оставляющую места индивидуальности. К счастью, нейрокосмос и виртозал — из той научной фантастики, где техника не меняет ничего. “Можно ли обладать скоростью света или подвижностью волны и сохранить тоску по дому?” — можно, потому что человек не может быть одновременно и дома, и не дома, а затосковать — и секунды хватит. “По сравнению с накалом противоречий нового всечеловека, биотехновида, может показаться мелкой борьба в душе “всечеловека” ставрогинского, карамазовского или даже пушкинского вида”, — но нам вовсе не кажется мелкой борьба в душе технологически допотопного Одиссея.

Далеко не всегда эффективно мышление по аналогии. “Энергия мысли равняется массе знания, помноженной на скорость диссоциаций и ассоциаций его элементов в квадрате рефлексии”. А почему не в кубе? А как взвешивать знания? Если убрать оболочку формулы, скопированной с эйнштейновской Е=mc2, останется разумная (и очевидная) идея, что в равной степени важны и накопленное знание, и способность оперирования им. Формула тут ни при чем. И вряд ли что-то объясняет наименование мест творения нового белыми дырами — по противоположности черным.

Вызывают сомнение и многие социальные выводы. Да, жизнь современного западного человека — действительно в большой степени жизнь будущим, в кредит. Но это и пример жесточайшего насилия настоящего над будущим. План жизни и карьеры — в таком-то возрасте окончить институт, в таком-то жениться, при этом в будущее не может просочиться ничего нового.

Но вряд ли возможно будущее без малейшей примеси прошлого. Многократно важнее другое — Эпштейн интегрирован в современную культуру. Он — из тех, кто участвует в общемировом процессе выработки ориентиров для человека будущего. “В первую очередь нужно восстановить доверие к будущему”, — доверие, подорванное безрассудными социальными и техническими экспериментами. Будущее приходит не с требованием кровавых жертв, но с вопросом. “Нам открывается образ будущего как великой иронии, которая никогда не позволяет себя опредметить”. Будущее — не земля обетованная, но состояние обещания (и вспоминается Мандельштам: “...и все, что будет, — только обещанье”).

Александр Уланов



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru