Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Алейников

Пир

От автора | На протяжении нескольких лет я работаю над большой серией книг о минувшей эпохе, о творческих людях этой эпохи, моих друзьях, добрых знакомых, достойных представителях отечественной культуры, считавшейся ранее неофициальной, запретной. Общее название серии — “Отзывчивая среда”. Удивительно точно сказал Чаадаев: “Слово звучит лишь в отзывчивой среде”. Такая среда у нас — была. И она всегда отзывалась на звучащее слово. Время было не только трагическим. Было оно — орфическим. Речь — выжила. К сожалению, живы далеко не все из моих товарищей, соратников, современников. Чудом, возможно, я уцелел. И поэтому долг мой — рассказать о том, что знаю, пожалуй, ныне лишь я один. Помню я множество историй о каждом из тех, с кем вместе когда-то создавали мы “другую литературу”, “другое искусство”.

Все книги взаимосвязаны и образуют единое целое. Жанр их трудно определить. Это синтез нескольких жанров с естественной для меня полифонией, долгим дыханием и свободным ассоциативным построением. “Пир” — одна из этих книг.

 

...Сам не знаю — зачем это вспомнилось.

Мы с Довлатовым шли вдвоем по безлюдным предутренним улицам, сквозь осенний, меланхоличный, как и наше с ним состояние, непрерывный, расплеснутый по ветру шелест желтой и алой листвы, шли устало и молчаливо, неизвестно куда и зачем, но, скорее всего, в пространство, потому что в нем было нечто, нам дающее проблеск надежды, если даже и не на чудо, то, по крайней мере, на скромное, но такое, чтоб нас обрадовать или даже вдруг окрылить, пусть и малое, даже крохотное, но тем более дорогое, настоящее волшебство, шли с трудом, но зато упрямо, вдоль деревьев и мимо храма, шли, не выпив еще ни грамма, словно были за гранью драмы, разыгравшейся в синеве над слоистою мглой, в Москве.


Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег — из Питера, из кошмара, своего, незаемного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него все трудней дышалось ему, и душа все чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперед, и куда угодно, лишь бы вырваться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чье имя другое, и важнейшее, это жизнь, — порыв этот, повторяю и подчеркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и неслучаен.

Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать.

В прежние, сложные годы, с их постоянными вывертами, подвохами, непредсказуемыми событиями и снегом на голову сваливавшимися происшествиями, которые приходилось то и дело расхлебывать, с их реальной опасностью для любого из нас, непохожих на обычных советских людей, с их коварством, подлянкой и злобой, на любом буквально шагу, да еще по причине общих расхождений наших с действительностью, мы, люди тогдашней богемы, испытавшие все, что положено было нам испытать из несладкого, а порой откровенно гибельного, на износ, на излом, на прочность, на авось, на собственной шкуре, слишком ясно осознавали, что такое — спасти человека.

Я поселил его у себя.


Квартира была однокомнатной и находилась на четвертом этаже — не слишком низко, чтобы снаружи посторонние люди всякие, кагэбэшники или менты, отчетливо, как на ладони, запросто видеть могли, что происходит внутри, и не очень высоко, чтобы, при надобности, если, допустим, лифт не работает, или еще по какой-нибудь важной причине, быстрым шагом подняться по лестнице и сразу же позвонить условным, известным считаным друзьям, особым звонком, чтобы скорее впустили, или своим ключом, если я выдавал его кому-нибудь, дверь открыть и войти в тесноту прихожей.

Дом был кирпичный, светло-желтого цвета, и стоял на улице Годовикова, но тоже, как и квартира, удобно был расположен — вовсе не на улице, такой, какой принято ее представлять, с густой застройкой, где здание лепится к зданию, а улица тянется вдаль проезжей своею частью, тротуарами и фасадами с монотонными, прямоугольными рядами бесчисленных окон, уходящих в неясную, хрупкую и туманную перспективу, как и вся наша жизнь тогдашняя, как и судьбы наши, и дни, как и творчество наше, неизданное и не выставленное, увы, то есть прямо-таки в никуда, — нет, улица-то была, и адрес почтовый имелся, но улица эта была особенной, непростой, и в нее врывался простор в виде разнообразных деревьев, пустырей, заросших травою, или просто пустот меж строениями, заполненных всклянь, как аквариумы, влажным осенним воздухом, и еще недавно по улице протекала река, но ее спрятали почему-то в трубу, с глаз долой, под землю, поглубже, чтоб не мешала ездить к заводу “Калибр”, или, может быть, по приказу городских суровых властей, чтобы меньше в Москве было рек, чтобы чаще грустил человек.

Дом стоял в стороне от шума, от проспекта Мира, но рядом с ним, чуть задвинутый за дома, населенные людом окрестным, и дворы с детворой в песочницах, и недолго было идти пешком до метро, и вокруг было несколько магазинов, и пивнушка, в округе известная, называемая одними “гайкой”, видимо, из-за сходства павильона этого с гайкой, а другими всегда называемая только “шайбой”, опять из-за сходства с шайбой, так что с названием путаница продолжалась при мне годами, а за этой пивнушкой была насыпь с травкою и цветочками, а под ней пролегали рельсы, и ходили по ним поезда.

Было близко до Марьиной Рощи, с деревянными, бревнышко к бревнышку и окошко к окошку, с геранями, палисадниками и ставнями, закопченными временем, сонными, невысокими, кособокими, обжитыми давно, со скамеечками у дверей, с кривыми калитками и раскидистыми сиренями, переполненными обитателями восхитительными домишками, театрально провинциальными, обособленными, окраинными, позабытыми, позаброшенными до поры, когда их снесут.

Словом, всё было рядом, близко, но и осторонь, и не мешало никому из жителей дома, да и нам ни жить потихоньку, ни работать, ни выпивать, ни общаться порой с гостями, ни смотреть на мир сквозь окно, сквозь стеклянную грань, за которой было видимо далеко, за которой тянулись в глубь этой осени, этой жизни, а потом уходили вдаль, многократно всеми воспеты, все четыре стороны света.


Мы с Довлатовым шли вдвоем, направляясь незнамо куда, чтобы просто идти вперед и дышать отсыревшим воздухом по возможности глубоко, чтобы как-то, пусть и с усилием, хоть с трудом, но прийти в себя.

Приходить в себя — это непросто. Приходить в себя — это не шуточки. Приходить в себя — это наука. Да, наука. Достаточно сложная, чтобы слишком нам понимать, что легко мы теперь не отделаемся и на юморе мы не выедем, и тем более — на терпении, том, которого было вдосталь у любого из нас в былом и которое так срослось и со мной, и с Сергеем, и с каждым человеком, подчеркнуто творческим, да со всею нашей богемой, что казалось оно временами вроде кожи второй, хотя совершенно не защищало от вторжений извне, любых, и, конечно, не было панцирем, потому что любые удары и уколы легко проникали сквозь незримую оболочку, норовя попасть не куда-нибудь, наобум, лишь бы ранить скорее, но поглубже, в самую душу. И душа — страдала тогда. Так и жили — среди страданья, в ожидании состраданья или просто вниманья. В нем пробуждалось и пониманье — вместе с речью, с ее огнем. Но прийти в себя — было трудно. Мы расплескивали энергию безоглядно и широко. Не щадили себя? Наверное. Не наверное, а конечно. Было принято — так. Привыкли. Были просто — самими собой. Уж такими, как есть. Везде. И повсюду. В любое время. И тем более — посреди разгулявшегося бесчасья. Мы выкладывались порой до последнего. Разом. Полностью. Мы вбирали в себя любые проявления нашей жизни — с нескрываемым, жарким азартом. С ясным, гордым полубезумьем — тем, что было куда трезвее и оправданней, чем иная, даже нужная, в общем-то, трезвость, чем привычный чей-то расчет. Жили — с риском. С вызовом даже. Всем. Всему. Ценились — поступки. Признавалась — лишь одаренность. Потому и была — озаренность. Всем, чему объясненья нет. Всем, в чем был — путеводный свет. С ним сроднились давно мы. С ним — каждый, вышней звездой храним, находил в себе силы: вспять — не идти, из бед — восставать, рваться — в даль, за которой — высь. Не случайно мы родились в нашей грустной державе. Здесь — каждый вырос. И сбылся — весь. Навсегда. Столь велик был жар пронизавшего всех горенья, что потомкам остался — в дар. Не случайно сие даренье.


Перед этим сомнительным утром, если это действительно утро, если так можно было назвать странный, брезжущий, грустный час до прихода реального утра, с пробуждением жизни вокруг, с оживлением крови в жилах, с просветлением ожидаемым непомерно смурного сознания, в течение дня предыдущего, и вечера, вскоре пришедшего, и ночи, за ним наставшей, вплоть до рассвета, или же, что вернее, до убывания и ухода ночной темноты, нами, причем вдвоем, без ненужных нам собутыльников, не годящихся в собеседники, признаюсь я, как на духу, было выпито многовато.

Доказательством очевидным неумеренно долгой, обильной, затянувшейся ненароком нашей выпивки, с разговорами по душам, такими, которые не заменишь нынче ничем, оставались пустые бутылки, грудой сложенные на балконе, меж коробок и чемоданов, чтобы в комнате не мешали, где с укором напоминали о недавнем их содержимом, ставшем грустным воспоминаньем о спиртном, которого нету, чтобы с толком опохмелиться и потом уж, слегка воспрянув, как придется, но лучше — с выпивкой и закуской, в умеренных дозах, чтоб себя ощутить живыми, чтоб здоровье свое поправить, с Божьей помощью, разумеется, как-то дальше существовать.

Некоторое количество спиртного, жалкую частицу былой роскоши, по глотку вина, по глотку водки, всего-то, не больше, да и то с изрядным трудом, нацедили мы из выпитых накануне бутылок, смешали в стакане, разделили по-братски, выпили.

Но этого было мало. Настолько мало, что даже говорить об этом смешно. Разве это спасенье? Так, пустячок. А то и курьез. Или даже недоразумение. Или выверт очередной окружающей нас действительности. Той, с которой, как ни крути, приходилось нам всем считаться. Той, с которою то и дело возникали у нас разногласия. Той, советской, заполонившей все вокруг, весь мир заоконный. Той, с чьей жутью потусторонней наших судеб линии четкие не желали соприкасаться, но, увы, в нее углублялись, чтобы там, в несусветной прорве, в ахинее, в бреду, в развале, вырываться вдруг ненароком к свету правды и красоты. Потому-то и действия наши по упрямому извлечению хоть подобия дозы крохотной столь желаемого питья из бутылок, совсем пустых, были слишком наивными, верно, с этим были мы оба согласны, но за этой наивностью грезилось обещание радости, может быть, и вставала за ними надежда, ну а с нею — легче дышать. Говорить же о том, что эти мини-порции водки с вином, ну всего-то по два глотка символических, нас излечат, было в самом деле смешно. Понимали это мы оба хорошо. Потому и молчали. Ну а думать об этом — грустно. Знает это любой из граждан всей похмельной нашей страны. Так что лучше было — молчать. Два глотка! Чепуха, да и только. Ерунда. Безобразие. Блажь. Так ли? Все же не блажь. Блаженства смутный отсвет где-то поодаль, кем-то свыше соединенный с детской верою в чудеса? Что ж, возможно. Да так и было. Несомненно. Теперь я знаю: было это — именно так. А тогда — тогда мы вздыхали и помалкивали угрюмо. И таилось в угрюмстве этом обещание скорых празднеств и событий, впрямь распрекрасных. Это в душах мы — берегли. На потом. А пока что — с болью и тревогой осознавали несуразность всю и трагичность нами выцеженных глотков.

Это не помогало. Помощь — в этом ли? Полно! Помощь — она живая. В помощи — сила. Мощь. Где ее взять? Откуда? Сверху свалится, что ли? Вроде небесной манны? Впрочем, все может быть. Ну а пока что — вот он, факт: похмелье. Что, мало? Предостаточно. Хватит с лихвою. Для двоих — и для всех вообще.

Так что глотки глотками, но это ведь не лекарство. Никакая не панацея. Не соломинка даже. Разве что — прозреваемое подобье промелькнувшей незримой нити, той, связующей искони все и всех посреди мирозданья. Нити — тайны. И нити — яви. Собирающей воедино все мгновенья. Все состоянья. Дабы что-нибудь вдруг — сбылось.

Это не помогало. Да и помочь не могло.

Поэтому все пустые (настолько, что в них, похоже, не было ничего, не только влаги, но даже воздуха, ничегошеньки, так, одна пустота, безымянная, безысходная, пустота-пустотой, сплошная), позвякивающие глухо, посверкивающие кротко зеленым своим в основном и, реже, белым стеклом, свое отслужившие, вроде бы ненужные вовсе бутылки вынесли мы на балкон. Чтобы не раздражали.

Закурили вдвоем. Подумали: как же быть? Ответа мгновенного мы, конечно, не дождались.

Поэтому принято было после недолгих раздумий решение: встать — и идти.

Куда? В никуда. Туда. В разъятость осеннего утра. Куда-то. Не все ли равно!

В пространство. В отдушину времени. В неведомое измерение. Скорее. Лишь бы не мучиться.

Вперед. За дверь. За порог. На свет с востока. На зов с небес. Куда-нибудь вдаль.

За грань зазеркалья невольного. За грань измеренья тревожного. За грань состояния нашего.

Мы встали молча — и вышли.


Мы вышли из дому — в месиво из влаги, листвы и воздуха, из шороха и шуршания, из гула и тишины, из резких, гнилостных запахов, из хлюпанья луж, из отзвуков осенних, столичных, медлящих стать звуками, чтобы вдруг сложились из них мелодии, биение ощутилось бы грядущего дня, и явилось бы хорошее что-нибудь, светлое, такое, чтоб душу порадовало, на долгом нашем пути.

Куда мы шли? И зачем? Ответить мы не сумели бы. А может, и не хотели бы кому-нибудь отвечать. Не стали бы. Промолчали бы. Привычно перетерпели бы излишнее любопытство. На чей-нибудь праздный вопрос — подняли бы, возможно, брови. Не раскрывая губ. И прошли бы мимо. На чей-то ехидный взгляд — ответили бы мгновенно взглядами невозмутимыми. Чтоб на корню пресечь попытки нас осуждать.

У эпохи, нашей эпохи, — никакого Парижа не было и в помине. Какой Париж? Эренбурговский, что ли? Вышедший к нам из читаных-перечитаных змаменитейших мемуаров? Или, может, аполлинеровский — столь магически вдруг возникший из приглаженных по-советски, в силу многих причин, да все же завораживающих сразу тем, что видели мы за ними, к нам пробившихся наконец с запозданием переводов небывало свободных, льющихся просветленно и отрешенно сквозь года, как вода речная под мостами, как свет осенний над землею, как звук призывный и печальный трубы серебряной из феллиниевской “Дороги”, драгоценных и сокровенных, долговечных его стихов? У эпохи — Парижа не было. Пока еще. До поры до времени. До рассеяния — скоро, скоро придет прощание, расставание, с кем — до встречи, ну а с кем-то — и навсегда! — разномастных друзей-приятелей по заманчивым странам дальним, чтобы там, на чужбине, родину в новой жизни им вспоминать. Далеко еще было все-таки — до Парижа. И до Нью-Йорка. До щедрот европейской ночи. До скорбей эмигрантских дней. У эпохи — Парижа не было. У эпохи была — Москва.

Город, вставший по сторонам, впереди, позади, повсюду, где проглядывал, нарастал, пропадал, прояснялся, реял, западал, как свербящий звук на пластинке старой, срывался ни с того ни с сего на крик, замолкал, а потом опять начинал говорить, звучать, непрерывно и торопливо, так, чтоб все рассказать успеть, все поведать, как на духу, что давно на душе накипело, чтобы выложить сразу, оптом, все — и вроде бы спохватиться, сделать вид, что на самом деле ничего такого и не было, никаких таких разговоров, откровений — еще чего! — ничего никто никогда от него не слыхал вовеки, — вот, глядите, рот на замке, знать не знаю, сроду не видывал, отвяжитесь, окститесь, ироды, развелись тут всякие, шастают, нет покоя от них, подозрительные, непохожие на других, — но потом опять не выдерживал и взахлеб начинал говорить обо всем, что его тревожило, озадачивало, смущало, увлекало, звало, томило, неизвестно куда вело, — разворачивался, дрожа в дымке утренней, перед нами тем видением неуемным, для которого ирреальность столь привычна, что с нею вхож он в явь, с фантастикой всей своею, сказкой, русской, той самой, с ложью, да с намеком, с басней крыловской, с притчей старой, с бабушкой, вроде бы что-то там сказавшей кому-то почему-то, представьте, надвое, чтобы мир столичный однажды разделился на тот, что был, и на тот, что есть, то есть, попросту, на былое и настоящее, для того, чтоб срастись, возможно, где-то там, впереди, в грядущем.

Нет покоя тебе, столица! Угомону нет на тебя. И управы, стало быть, нет. Как живешь ты, так и живешь. И никто тебе не хозяин. Ты сама по себе. Всегда. Ты блажная? Ну да, допустим. Сумасшедшая? Не скажите. Привередливая? Вот-вот. Каждый видит в тебе — что хочет. Что умеет. На что способен. Потому в тебе и живет.

У Москвы были сотни обликов. Были тысячи разных обличий. А личин — миллионы, пожалуй. Их не счесть. Имя им — легион. Все сливалось в единый образ. Неизменно соединялось — чтобы тут же разъединиться. И потом — сбиться в плотный шар. Вроде странной планеты. Явиться — и пропасть. И возникнуть снова — не такой, как прежде. Иною. А какою? Поди скажи! У Москвы были сонмы взглядов. Толпы страхов. Полчища вздохов. Груды ахов. Лежбища охов. Было аканье — фирменный знак. То есть — выговор был особый. По которому все мгновенно, безошибочно, с первой фразы прозвучавшей, ее узнают.

У Москвы были — мы, скитальцы. Очевидцы ее величья, пробужденья, произрастанья из глубин, схожденья с высот, прорастанья в утро, привычного, с ритмом будничным, прирастанья к дню, который, вполне возможно, нас, отверженных, и спасет.


Шли мы долго и напряженно. Шли — вперед. Как в балладе Киплинга: “мы идем…” Отнюдь не по Африке. По Москве осенней мы шли. Кто бы мог подумать, что хватит у обоих для этого выдержки? Нет, не выдержки — воли. Хватило. У обоих. Идти — смогли.

Добрели до храма в Останкине. Сквозь листву — к небесам воззвали мы. Посмотрели туда: услышат ли? Понимают ли? Вроде да. Хорошо бы. Ведь заслужили мы снисхожденье к себе. Намучились. Просветленья в судьбе мы чаяли. Ведь бывает — хоть иногда.

Повернули потом обратно. Повернули — само собою. Надо было назад возвращаться. Не бродить же весь день по Москве! Не страдать же до бесконечности. Может, будет он, знак из вечности? Утро блекло в своей быстротечности. Ветерок сквозил по листве.

Совершали — хожденье странное. За три моря? В края обманные? За небесной желанной манною? Север, запад, восток и юг находились все там же. Реяло нечто в высях. Прохладой веяло. Что-то зерна раздумий сеяло. Завершали огромный круг.


И Довлатов спросил меня вдруг:

— Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?

И тогда я ответил Сергею:

— По-моему, так я думаю, время — это материя.

— Значит, время материально?

— Безусловно.

— Как мы с тобой?

— Да.

— И космос?

— Конечно.

— И слово?

— Разумеется.

— Что “в начале...”?

— Помнишь?

— Помню.

— Да, “было слово”.

— И пространство?

— Думаю, тоже.

— Ну а мысль?

— Я уверен в этом.

— Ну а память?

— И память.

— Так... Все, выходит, материально.

— Вся вселенная.

— Ну а дух?

— Дух — таинственная материя.

— Но — материя, а не символ, не какой-то условный знак?

— Полагаю, что это так.

— Хоть и странно мне, этому верю я.

— Время — это сама материя.

— Есть у времени — имя?

— Есть.

— Но какое?

— У каждого времени, так я думаю, есть свое имя.

— Чтоб не путать его с другими?

— Если хочешь, можно и так.

— Да, все это — отнюдь не пустяк.

— Нет случайного в мире.

— Нет?

— Есть лишь связь всеобщая. Свет.

— Свет? Согласен.

— И путь.

— Ну да!

— И на этом пути — звезда.


Круг хождения нашего раннего скоро должен был там замкнуться, где, на воздух с похмелья выбравшись, мы с Сергеем его начинали, то есть — в доме, в моей квартире.

Он уже виднелся вдали, впереди, светлел за деревьями, дом, в котором нам предстояло как-нибудь, как выйдет, как сложится, как получится, — что гадать? — может быть, в безбрежной хандре, из которой так трудно вырваться, может быть, в надеждах подспудных, в ожиданье чего-то нового, небывалого, вроде сказки, пусть наивно, в наше-то время, о таком вот чуде мечтать, ну а может быть, с Божьей помощью, — уж во всяком случае, честно глядя правде в глаза, с достоинством, как пристало поэту с писателем, и, конечно же, с мужеством должным, без которого просто нельзя нам двоим ни жить, ни дышать, словом, вновь уповая на что-то, что могло бы спасти нас вдруг, появившись из ниоткуда и каким-то загадочным образом, скоротать наконец-то весь назревающий нынешний день.


Довлатов, сморщив лоб, взглянул на меня из-под густых, расходящихся от переносицы двумя извилистыми дугами бровей своими темными, с расширенными, влажно чернеющими зрачками и красноватыми, после бессонной ночи с питьем и беседами, белками, как-то слишком отдельно и независимо от всей массивной его фигуры существующими глазами — и горестно, глухо вздохнул:

— Господи! Хоть бы что-нибудь произошло!..

— Вот прямо сейчас и произойдет! — отозвался я тут же, мгновенно, и сам удивился тому, что сказал.


И тотчас же впереди, на фоне коричневатых, сбитых в дружную стайку, стоящих прямо, уверенно, тех, что моложе по возрасту, и серых, даже седых, морщинистых, более редких, стоящих поодиночке, с вызовом и упорством, тех, что значительно старше, словно прочерченных кем-то прямо по влажному воздуху, резко, размашисто, броско, точно, как на офорте, окрестных древесных стволов, разглядел я что-то знакомое.

Вернее — кого-то знакомого.

Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намеков на что-то необъяснимое собрался в единое целое — и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.


Был одет он в новехонький плащ — заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель — подпись его — АЗ.

Был обут он в новые туфли — заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только все это было — с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясенным его работами, намалеванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то ли просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, — измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пестрыми красками — и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нем ни писали, так, представьте, и не нашли.


Зверев — нам не бросался навстречу. Не хватало еще — бросаться. Для объятий — руки распахивать. Лобызаться. Еще чего!

Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка — вторая натура. Это все должны понимать.

Он стоял впереди — и ждал. Ждал — и все тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча — ждал.

Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо — проявят рвение. Захотят — проявят и прыть.

Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то — в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Терт и бит.

Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу — взяли и подошли.


Я сказал ему:

— Здравствуй, Толя!

Зверев буркнул:

— Володя, привет!

Я сказал ему:

— Ты откуда?

Он откликнулся:

— От верблюда!

Я сказал ему:

— Ты давно здесь?

Он сказал:

— Семнадцать секунд!

Я сказал:

— Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.

И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:

— Сергей.

Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попер на него, грудью с ярким АЗ вперед, обошел его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним — и вдруг рассмеялся простодушно:

— Ну и здоровый!

Присмотрелся к нему. Подумал.

Улыбнулся. Сверкнул глазами.

Протянул ему руку. Помедлил.

И сказал со значением:

— Зверев!

Сделал паузу. И добавил:

— Анатолий.

И вновь дополнил:

— Тимофеевич.

И уточнил, словно ставя подпись:

— Художник.

Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.

Потом наконец произнес:

— Вы — Зверев? Тот самый?

И Толя сказал, как отрезал:

— Тот самый.

Довлатов сказал:

— Вы гений!

И Зверев ответил:

— Я знаю.

Довлатов сказал:

— Ну и встреча!

И Зверев ответил:

— Бывает!

И тогда я сказал им:

— Ребята, пойдемте, пожалуй, ко мне!

— Это дело! — сказал Довлатов.

— Это можно! — промолвил Зверев.

И тогда я сказал им:

— Вперед!

И двинулись мы, втроем, вперед, к моему дому.


— Эх! — вздохнул нежданно Довлатов.

Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:

— Что — эх?

— Это значит, — смутился Довлатов, — что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка — выпить нечего нам. Увы! Все, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Все надеялись — может, чудо хоть однажды произойдет?

Зверев дернул меня за рукав и спросил, кивнув на Сергея и подмигивая:

— Он откуда?

Я сказал:

— Сережа из Питера.

— Понимаю! — ответил Зверев. И спросил меня снова: — А кто он?

Я ответил:

— Сергей — писатель.

— Ах, писатель! — воскликнул Зверев. — Ну, тогда смотрите. Оп-ля!

Он прошелся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.

И сказал Довлатову:

— Хрю!

И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.

А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак — и кивнул нам с Довлатовым — и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нем имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность все, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.

И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьем. И какие-то свертки, пакеты. И еще — неизвестно что.

— Боже мой! — произнес Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.

И сказал ему Зверев:

— Хрю!

И пошел впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.

И пришли наконец мы ко мне.


Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделенный от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишенного праздников, ну хотя бы крохотной радости, — эх, да что говорить! и так все понятно! — Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.

И я, несмотря на его привычное для нас ерничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.

Я спросил его:

— Ты устал?

— Нет! — мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушепотом: — Так, немного...

Я сказал ему:

— Отдохни.

Зверев буркнул, насупясь:

— Потом!


Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.

(Ворошиловские “картинки” — так всегда Игорь их называл, чуть смущенно, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто — явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, — были чудом. Вполне знакомым. Потому что — сроднился с ним я. Но еще и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было — с тайной. В тайне был — негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье — в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он — духа вещего. И другого такого — нет.)

Я сказал:

— Работы отменные.

Зверев молча кивнул. И спросил меня:

— Слушай, а где Ворошилов?

Я ответил ему со вздохом:

— Ты же знаешь, Игорь — в дурдоме.

Зверев тоже тяжко вздохнул.


Помолчали. Зверев смотрел на работы Володи Яковлева. Удивительные цветы. И пророческие портреты. И они ему — тоже нравились.

(Яковлевские гуаши были подлинным выраженьем всей трагичности бытия — и его же прямым прославленьем. Полуслепой художник, вроде бы отгороженный от реальности долгой болезнью и вынужденным затворничеством, тоже творил чудеса. Был различный формат у чудес — во всю мощь, в полный ватманский лист, в половину такого листа, ну а чаще — в четверть листа. Чудеса шли сплошным потоком. Непрерывно. И неизменно. Появлялись они. Проявлялись. Несмотря ни на что. Вопреки обстоятельствам. Были — жизнью. Одержимостью. И — призваньем. Сотвореньем — своих миров. И своей — особой — вселенной. Где в порядке вещей — чудеса. Где ваяет миры человек. Создает — из гуашей — планеты. Все решает по-своему — красками. Чертит линией — путь во мгле. Свет хранит — на грешной земле. Как и друг его, Ворошилов, очарованный странник, провидец. Как и Зверев — другой богатырь из былинной троицы этой. Славной троицы. Навсегда.)

Зверев это все — понимал. И — намного лучше других.

Он спросил меня:

— Где Володя?

И ответил я:

— Кто его знает! Может — дома. Возможно — в дурдоме. Я давненько его не видел. Хочешь — выясним. Позвоним.

Зверев глухо сказал:

— Он не пьет. Беспокоить его — не надо.


Помолчали. Зверев смотрел, чуть сощурясь, на письменный стол, где лежали мои бумаги, где стояла моя машинка, ну а рядом с ней возвышалась горка книг самиздатовских, разных, — и моих, и друзей моих.

(Самодельные книги — признак отшумевшей эпохи нашей. Каждый делал их, как умел. Кто — сшивал, кто — склеивал. Чаще — мы листы закрепляли скрепками канцелярскими. Для обложки подбирали бумагу плотную и картон. Оформляли сами наши книги. Рисунками их украшали. Дарили знакомым. Было слишком им далеко до изданий. Но мы не тужили. Книги — есть. Их читают. Знают. Ах, отечественный самиздат! Будет вечен он — в нашей, особенной, на других не похожей, державе!..)

С уважением Зверев смотрел на изделия самиздатовские. Уж кому-кому, а ему были наши труды известны.

Он спросил:

— А где Величанский? Помнишь, ты мне читал стихи его? Мне понравилось это, про гравий.

Я ответил:

— В Москве, пожалуй.

Зверев, с чувством:

— Наверно, пьет.


Он сидел на тахте в плаще, весь раздутый от груза неведомого, непонятного нам, с перезвонами, стуком, звяканьем и шуршанием, что имелся внутри у него и таился им не намеренно, не в его это было правилах, но пока находился там, просто так, до поры до времени.

Он слегка шевельнулся. Подвигал правой рукою в воздухе, словно ее разминал. Рука вроде слушалась. Он, встряхнувшись, хмыкнул довольно.

Порылся за пазухой. Вытащил штук десять гаванских сигар. Настоящих. Дал нам с Довлатовым по штуке. Одну взял себе. Остальные спрятал за пазуху. И сказал негромко:

— Закурим!..

Закурили. И тут же закашлялись.

Толя вынул свою сигару изо рта. Посмотрел на нее. И швырнул ее, не раздумывая, прямо в настежь открытую форточку. И сказал, подводя черту:

— Крепковатый табак! Не для нас!

Достал из другого кармана сигареты — три смятые пачки настоящего “Мальборо”. Встал. Вручил нам с Сергеем по пачке. Присел. Открыл свою пачку. Достал сигарету. Зажег спичку. Поднес к сигарете. Закурил. Блаженно сощурился. И сказал:

— А вот это для нас!

Мы с Довлатовым переглянулись — и тоже, примеру Зверева последовав, закурили.


Сергей с интересом рассматривал Зверева.

Толя это заметил — и тут же, с восхитительным, врожденным, — дающим фору любой театральной школе и, прежде всего, системе Станиславского, что всегда, в любой ситуации, при любых обстоятельствах, в любом его состоянии, каким-то весьма странным, забавным образом было связано у него с реализмом вообще, с этаким широким понятием, включающим в себя все то, что слишком легко пересказать, растолковать, и, следовательно, маловато, увы, всего ничего, так, немножко, не всякий заметит, в микроскоп, видно, лучше глядеть, было в этом фантазии, тайны, вдохновения, импровизации, откровения, блеска, полета, — артистическим, так, что роскошен был этот высший его пилотаж, не к семи небесам, так сквозь явь, к чудесам, на высоких тонах, мастерством, — сделал вид, что ничего такого не замечает.

Это он — лучше многих — умел.


Я не знал, чем потчевать стану колоритных моих гостей.

В доме было шаром покати. Все имевшиеся запасы рядовой, в эпоху бесчасья, и весьма кондовой провизии (слишком громкое слово: запасы, и куда скромнее: припасы — ближе к истине, к жизни ближе, — ну а если уж называть именами своими вещи и понятия, то, скорее, просто — некоторые покупки, наспех сделанные накануне в магазине ближайшем, то есть заурядная, грубоватая — хлеб, консервы и колбаса — быстро, дешево — пища наша, уж такая, как есть, мужская, без каких-то там разносолов несусветных, именно та, о которой, пусть с запозданьем, вспоминали мы все иногда, понимая: нужна еда!) мы с Довлатовым уже съели. Все, что мы покупали недавно из спиртного, мы уже выпили.

“Даже курева нет!” — подумал я с возрастающим огорчением.

Зверев, интуит поистине феноменальный, словно прочитал мои мысли.

Невозмутимо, преспокойно, поглядывая на меня сощуренными карими глазами сквозь сладкий дымок редкостной тогда заграничной сигареты, он снова полез куда-то к себе за пазуху — и вытащил оттуда, как фокусник, целый нераспечатанный блок сигарет “Кэмел”.

— Алейников! — сказал он по-дружески просто. — Дарю!

И протянул мне сигареты.

Я даже растерялся:

— Ну, спасибо, Толя!

Зверев хмыкнул:

— Бери. Чего там!..

А Довлатов сказал:

— Чудеса!

Зверев тогда взглянул на него и сказал:

— Чудес еще не было!

— Неужели? — спросил Сергей.

— В самом деле! — ответил Зверев.

И, тряхнув головой взлохмаченной, вдруг торжественно возвестил:

— Начинаются чудеса!


(И что-то произошло. Я это вдруг почувствовал. Что-то случилось. В мире что-то слегка изменилось.

В зеркале, тусклом доселе, я уловил какое-то движение, мановение чего-то, блеснувший свет, и за светом — призывный звук, и за звуком — не отражение, но присутствие чье-то странное, — и мелькнуло там карнавальное, вместе с музыкой, тихо веющей из неведомого, извне, в масках, в блестках, в сплошном движении, вкось, и вдаль, и по кругу, шествие, — ирреальное действо, явленное просто так, от щедрот, наверное, неизвестно чьих, но, конечно же, предназначенных лишь для нас, — отзвук таинства драгоценного, призрак празднества дерзновенного и присутствие несомненное вдохновенного волшебства.

И возникло тогда лицо в глубине зеркальной. Знакомое. Я вгляделся пристальней: он! — это он, Федерико Феллини! Режиссер кивнул мне. И я почему-то кивнул ему. И припомнил: семь лет назад, появившись в Москве, Феллини познакомиться пожелал непременно — со мной и с Губановым. Но обоих нас не нашли. Был я изгнан — за СМОГ, за то, что поэт я, — из МГУ. И работал тогда в экспедиции на Тамани. Так что меня днем с огнем найти не могли. А Губанов — лежал в дурдоме. И оттуда его никто никогда бы сроду не вытащил — слишком он глаза намозолил разозлившимся не на шутку на содружество наше славное, задавить нас решившим властям. И Феллини с обоими нами повидаться, увы, не сумел… А теперь вот — сам появился. И не где-нибудь. Именно в зеркале.

И Феллини взмахнул рукой — и сейчас же рядышком с ним, с серебристой трубой, прижатой к плотно стиснутым, узким губам, появилась Джульетта Мазина, улыбнулась одними глазами, дружелюбно кивнула мне — и немедленно заиграла на волшебной своей трубе.

И тогда — в магической глуби, в сердцевине бездонной зеркальной, где-то там, за семью дверями, распахнувшимися в просвет между прошлым и тем грядущим, что настанет когда-нибудь, в настоящем, таком же явном и таком же отчасти сказочном, как и прошлое, и грядущее, за которым другое прошлое и другое совсем грядущее с настоящим другим встают, — я увидел, как, чередою, друг за дружкой, под властью чар, их собравших всех вместе вмиг неизвестно зачем, прошли вдаль куда-то мои друзья:

Ворошилов, длинный, сутулящийся, в коротком, выше колен, демисезонном пальто, продуваемом всеми ветрами, с носом ласкового зверька, с проникающими за грань состояний, любых, и времен, века, года, бесчасья, духа, в круг вселенский, в баховский хор, зреньем внутренним наделенными, удивительными глазами, вечный воин, великий художник, собеседник, провидец, бродяга, в путь ненастный вышедший снова, чтоб за ним озаренья ждать;

Яковлев, кроткий голубь, ребенок и мудрый старец одновременно, страдалец, гений полуслепой, с одиноким цветком общающийся на зеленом пустынном поле, с высотой у окна художника беседующий до зари, городской затворник, трагический летописец души мятущейся, в небесах сдружившийся с Ангелами, в мире этом один, как перст;

Зверев, буйный и проницательный, сверхъестественный в редком даре создавать небывалые празднества, что ни шаг, что ни жест, что ни взгляд, рассыпать щедроты, раскидывать, разбазаривать, перебарщивать, зарываться, срываться, мучиться, но самим собой быть всегда, на упрямстве, сквозь беды, сызнова подниматься из тьмы, выстаивать, выходить на свет, к сути, к радости, чтобы явь свою познавать;

Беленок, любитель восторженный Сен-Жон Перса, Мишо и Джойса, ну а также любящий, выпив, украинские песни петь, парень сельский из-под Чернобыля, прозорливец, в своих работах предсказать сумевший и выразить весь распад грядущий, последовавший за чернобыльской катастрофой, непомерно худой, высокий, вечным юмором защищающийся от безумия бытия;

Данильцев, умница, славный поэт, прозаик, художник, для всей золотой богемы попросту Леонард, в дружбе с музыкой, в ссоре с веком, одинокий везде и всюду, гордый рыцарь, друг благородный, понимающий как никто смысл искусства, дыханье слова, силу света, хранитель речи, в битвах с ложью, во имя правды, закаливший свой дух живой;

Довлатов, почти двухметровый детина, душа компаний, прирожденный рассказчик, охотно, лишь бы выпить и поговорить, на любые готовый подвиги и к любым, бесчисленным, встречам, потому что это и был пресловутый материал для него, писателя, все-таки, сквозь мученья, себя нашедшего, человека литературного, для которого “явь — это явь”;

Ерофеев, русоволосый, чубатый, с похмельным блеском в глазах, примечающий всюду выверты и причуды житухи режимной отечественной, отмечающий для себя в записной истрепанной книжке все, что может вполне пригодиться для работы, но что-то не больно-то трудолюбием отличающийся, потому что он с севера, что ли, или в мире полно алкоголя;

Губанов, дворовый подросток вечный, на грани безумия норовящий видеть реальность глазами духовными, знающий о себе, что он — на потом, что его изумительный дар сбережет его, вывезет сызнова из любых историй отчаянных, до поры, конечно, до времени, видно, свыше ему отпущенного, до его тридцати семи;

Пятницкий, чудный, тишайший Пятница, дивный художник, изможденный, во власти наркотиков, но всегда сохраняющий ясность проницательного ума, ясновидец, способный выразить даже облик невыразимого, тонкой стрункой звенящий песню о таинственном и прекрасном, тихой свечкой горящий где-то в темноте прокуренных комнат, в полумгле бестолковых лет;

Величанский, честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрел и защищает Фермопилы, как сказал он в своем переводе из Кавафиса, принципиальный и прямой, повелитель слов, собравшихся в хронику времени, ну а может быть, и бесчасья, затянувшегося, увы, в наши годы до безобразия, человек отчаянно-светлый, до сияния впереди;

Холин, в очках профессорских, ироничный, солидный, высокий, наблюдательный, не без яда, и всегда себе на уме, комментатор барачной реальности, то есть подлинной ирреальности, среди бреда, грязи, абсурда сохраняющий невозмутимость и свое-то уж дело знающий хорошо, получше других, с горсткой средств простых достигающий выразительности максимальной;

Сапгир, усы отрастивший, вальяжный, подвыпивший, благостный, компанейский, но и умеющий работать, писать успевающий, в промежутках между загулами и сборищами богемными, стихи для детей и пьесы, для заработка, и взрослые стихи свои, не для печати, для чтения в узком кругу, для хождения их в самиздате, мастер Генрих, марьяжный король…

И виденье — пропало. В зеркале больше не было ничего.

Но потом отразился в нем — восхитительный Толя Зверев.)


И так артистично, что подобное сроду больше нигде не увидишь, Зверев, увлекшись и войдя в роль, разыграл перед нами — на пять с плюсом, по его выражению, в тех случаях, когда что-нибудь ему действительно нравилось, и он его так оценивал, так вот, арифметически, по-школьному или по-зверевски, выражая свое одобрение, искренне, тут же, хвалил, — целый фантасмагорический спектакль.


Для начала он достал из кармана так им до сих пор и не снятого плаща бутылку “Столичной”. И поставил ее на стол.

Потом, из другого кармана, попыхтев, извлек бутылку “Московской”. И тоже поставил ее на стол.

Далее, с деланым покряхтыванием, вытащил он бутылку “Перцовой”. И поставил ее на стол, рядом с предыдущими бутылками.

Затем он вытащил на свет бутылку “Горилки” с плавающим внутри красным перцем. И присоединил ее к прочим бутылкам водки.

После этого полез он в следующий карман и вытащил оттуда одним ловким движением сразу две бутылки армянского коньяка. И тоже поставил их на стол.


Следующими его действиями были:

извлечение из всяких карманов, из-за пазухи, да и просто из складок одежды —

двух бутылок белого сухого “Цинандали”,

двух бутылок сухого красного “Саперави”,

двух бутылок сухого “Гурджаани”,

двух бутылок белого портвейна,

двух бутылок портвейна розового,

двух литровых бутылок итальянского вермута,

одной трехлитровой пузатой бутыли “Гамзы”,

одной литровой бутылки виски “Белая лошадь”,

одной бутылки кагора,

одной бутылки ликера,

трех бутылок чешского пива “Старопрамен”,

трех бутылок “Рижского” пива,

трех бутылок пива “Московского”,

трех бутылок пива “Жигулевского”,

двух бутылок минеральной воды — “Нарзана”,

двух бутылок минеральной воды — “Боржоми”,

двух бутылок минеральной воды — “Бжни”,

двух бутылок лимонада.


И после всего этого, порывшись основательно глубоко за пазухой, вытащил он оттуда и бережно поставил на стол рядышком с прочими бутылками — скромную чекушку водки.

После чего перевел дух.

Потом спокойно сказал:

— Это еще не все!


И вновь началось представление.

И вновь началась процедура извлечения из карманов и прочих таинственных недр заграничной его одежды уже не выпивки, но самых разнообразных, — выбранных прихотливо, затейливо, кучеряво, с причудами и с прикидками на будущее, с оглядкой на прошлое, с трезвым расчетом и буйной весьма фантазией, как всегда у него бывало, что бы он покупать ни надумал, при любви его к импровизации, к парадоксам и к переборам, при его-то воображении, с перехлестами, с перегибами, с недомолвками, с прибаутками, с поучениями и притчами, с разговорами в рифму, с трактатами на любую тему, с цитатами, из себя, да еще из Гоголя, да из Лермонтова порой, с постоянной его игрой, то с огнем, то с самим собою, то с ментами, а то с судьбою, с неизменным присутствием творчества, с ощущением волшебства совершенно во всем, что делал он, что творил, миры создавая, по наитию, из ничего, чтоб осталось в них все его, — продуктов питания.


Достал он и выгрузил на стол, одно за другим, следующее:

две буханки черного хлеба,

две буханки белого хлеба,

один килограмм грудинки,

один килограмм корейки,

один килограмм ветчины,

один килограмм колбасы “Докторской”,

один килограмм колбасы “Краковской”,

один килограмм сыра “Голландского”.

один килограмм сыра “Рокфор”,

один плавленый сырок “Дружба”,

четыре баночки шпрот.

четыре баночки сайры в масле,

четыре баночки кильки в томате,

две баночки майонеза,

две баночки горчицы,

две баночки хрена,

две пачки сливочного масла,

одну пачку индийского чая со слоном,

одну пачку чая цейлонского,

одну пачку чая краснодарского,

одну пачку чая грузинского,

одну пачку молотого кофе,

одну пачку какао,

один килограмм сахара,

одну пачку соли,

одну пачку печенья,

один большой тульский пряник,

один бублик,

одну баранку,

один сухарик,

одну шоколадку,

одну карамельку,

один леденец на палочке,

два апельсина,

два мандарина,

четыре лимона,

три яблока.

После чего произнес:

— Ну вот. Пока вроде все...


Я спросил волшебника-Зверева:

— Как ты все это довез?

Он ответил предельно кратко:

— На себе! — и прибавил, для ясности, как всегда: — И еще — на такси!..

Потом шагнул к столу, на котором громоздились батареи бутылок и груды продуктов.

Не обращая на все это богатство ровным счетом никакого внимания, потянулся к чекушке.

Открыл эту крохотульку с водкой.

Плеснул водки себе на ладонь. Вымыл водкой руки.

Плеснул водки себе на голову, на лицо. Умылся водкой.

Плеснул побольше водки себе за шиворот, за пазуху. Похлопал себя по шее, по груди. Так он делал себе профилактику.

Остаток водки выпил одним глотком, прямо из горлышка.

Поставил пустую чекушку на пол.

Поглядел на меня действительно усталыми глазами.

И сказал:

— Володя! Поживу я у тебя. Ладно?

— Да ради Бога, живи, Толя! — сказал я. — Сколько захочешь, столько и живи!

Зверев опять поглядел на меня и на Довлатова:

— А вы ешьте, ребята! И пейте. На здоровье. А я отдохну.

Он поискал глазами, куда бы ему прилечь.

— Вкалывал много! — пояснил он, зевая. — А это все, — указал он на стол, — за работы мои. Остальное, — тут он порылся в карманах и вынул оттуда смятую пачку денег, повертел ее в руках и сунул обратно, и прихлопнул ее ладонью, — остальное, — продолжил он и опять устало зевнул, — остальное, ребята, потом!..

— Да ты приляг на тахту! — сказал я ему. — Вот здесь.

— Нет! — ответствовал Зверев.

— Тогда на другую тахту приляг!

— Нет!

— А где же ты ляжешь?

— Вот здесь!

Зверев достал из кармана сложенную газету, развернул ее, расстелил на полу, поближе к теплой батарее отопления, прилег на газету, не снимая плаща, и тут же заснул.


Довлатов с изумлением, не произнося ни слова, наблюдал за всем, что происходило на его глазах в моей квартире.

Через две-три минуты, обескураженно разведя руками в стороны, сказал наконец:

— Ну и ну!..

— Это тебе не Питер, — сказал я ему на его “ну и ну”, — это, Сергей, Москва. Здесь у нас, поверь мне, пожалуйста, и не такое бывает!..

— Да, придется поверить.

— Поверь.

— Понемногу выпьем?

— Давай.

— С чего начнем?

— С коньяка.

— Для расширенья сосудов?

— Именно так.

— Согласен.

И Довлатов открыл бутылку армянского коньяка.

Я принес к нам в комнату с кухни стаканы, тарелки, вилки, нож. Привычный набор — для выпивки и закуски. Чтоб все у нас было как у людей. Без излишеств и всяких красот. Самое необходимое. Неторопливо расставил все это на столе.

Отрезал нам по ломтю свежего белого хлеба, немного грудинки, так, для начала, — пока что хватит. Остальное — потом. Осилить все припасы мы не сумеем — ни вдвоем, ни втроем — вон их сколько! Накормить можно всю нашу братию. Да еще и останется что-то. И провизии, и питья столько, что вспоминаешь невольно послушного джинна, готового по велению твоему принести тебе что угодно, и волшебную лампу, конечно, и немало еще чего, из восточных сказок и русских, из любых, в них вдосталь чудес. А у нас был волшебник свой — Зверев. Он все припасы принес. На себе дотащил сюда. Чародей наш богемный. Он понадежней Али-Бабы и получше любого джинна!.. Размышляя об этом, я поглядел на Толю, сощурясь. Тонкими желтыми ломтиками нарезал один лимон.

Сергей, наклонив бутылку, привычно разлил коньяк, причем, подчеркну сознательно, сделал это умело — каждому вышло ровно по половине стакана.

— За выздоровление?

— Да, давай за здоровье.

Чокнулись. И раздался звон. Почти колокольный.

Выпили. Дело нехитрое, знамо. Вроде пошло.

Закусили. Чем Бог послал. Потому что закусывать — надо.


Зверев лежал на газете и безмятежно спал. Спал — как дитя. Хотелось так почему-то сказать. Почему? Да кто его знает! Можно сказать и так: словно воин — после сражений. Богатырь. Вот-вот. Из былин. После подвигов. После деяний. После странствий по белу свету. После всяких борений с навью. Спал — и все тут. Свой сон — заслужил.

Мы ему спать не мешали. Целебен, священен сон. Сон — это явь иная. Нити наитий — там. Корни событий. Узлы судеб. Связи незримые. С миром. Со всей вселенной. Сном живущий силен.

Был он спокоен и как-то светло и празднично тих.

Находился, вконец измаявшись, опять у друзей. У своих.

После всех предыдущих трудов и метаний в такси по Москве можно было и отдохнуть наконец — просто взять да уснуть.

Вот и спал он. Под батареей отопления. На газете.

Человек походный. Бывалый. Не впервой. Ничего. Привык.

Спал — как пел. Значит, надо было. Спал — и все. Восстанавливал силы.


Утро уже прошло. Прошло — само по себе. Потому что нельзя ему было не пройти. Все проходит в мире. Все. Всегда. Вот и утро — прошло. Вслед за ним ушли навсегда наши страхи, сомненья, мученья, наши вздохи, мечты, огорченья. Только жизни речное теченье, к нам придя, не ушло никуда.

Время — то, о котором сказано было верно, что это сама материя, формы свободно меняя, сущность свою сохраняло, то есть шло по своим законам или вне законов, по-своему, по собственным стежкам-дорожкам, по маршрутам незримым своим, так, как заблагорассудится ему, — и к полудню близилось.

Мы с Довлатовым потихоньку беседовали (в тишине и спокойствии, ощутимых столь отчетливо в однокомнатной, тесноватой моей квартире, что, казалось, она взывала иногда ко мне: погоди, я с тобою, побудь еще здесь, успеешь еще уйти и расстаться со мной, увы, безоглядно и навсегда, чтоб скитаться незнамо где целых долгих семь лет, бездомничать, без угла своего, без крова, я с тобою, не уходи!) — и не спеша, с каким-то пронзительным осознанием всей доброты человеческой и небывалости редкостной событий нынешних, тех, что прошли, и тех, что грядут еще, выпивали, не забывая, — вопреки привычкам дурацким, повсеместным и узаконенным, слишком сильно укоренившимся в нашей прежней, отзывчивой, редкостной по числу дарований, среде, добывать побольше питья, экономя всегда на еде, то есть прежде всего, что ж поделать, на самих себе, чудаках, большей частью полуголодных, ради хмеля, а то и кайфа, пусть и так, — на сей раз и закусывать.

И не только, признаться следует, (по прошествии стольких лет, как и в тот незабвенный день, день осенний в году високосном, целых тридцать два года назад — бывшем, явном, ну а теперь существующем только в памяти), — состояние наше, прежде, что таить, совсем невеселое, но и общее настроение вдруг заметно у нас улучшилось.

Да и как ему не улучшиться, когда все у нас под рукой!

“Ну и ну!” — как сказал Сергей.

“Хрю!” — как сказано было Зверевым.

“Это, Сергей, Москва!” — как сказал я недавно Довлатову. Словом, рай да и только. Пусть временный. Пусть московский. Но все-таки — рай.


На столе громоздились, дыбились, образовывали хребты, расползались с вершин лавинами, устремлялись сквозь потолок в небеса над округой сирой горы, видимо — те, златые, из народной песни, желанные, — горы самой разнообразной, для лукулловских, знать, пиров, для разгульных варварских пиршеств, для библейских трапез в роскошных, полных неги, царских покоях предназначенной, не иначе, ну а может, фламандской, рубенсовской, небывалой какой-то еды, за которыми различались реки — тоже из песни, полные, как известно, вина, — в нашем случае — изобильнейшего питья.

— Надо бы нам разобрать эти завалы! — сказал я, глядя на все припасы, как на некое чудо света, неизвестно какое по счету, да не все ли равно, поскольку было явлено все нам сразу, и его принимать приходилось уж таким, каково оно есть.

— Хотя бы частично! Попробуем! — оторвавшись от созерцания раблезианского, зверевского дива дивного, чуда привычного, рядового, без всякой помпезности, для него-то, способного часто и на большее (да, бывало и такое, и если я расскажу об этом когда-нибудь, то читатели современные, верхоглядные, в основном ничегошеньки толком не знающие об эпохе былой героической и о людях, в ней живших когда-то, мне, видавшему виды в прошлом, чудом выжившему, седому скифу старому, очевидцу превеликого множества разных, от смешных до трагичных, событий, чего доброго, и не поверят, хотя верить мне следует, ибо я один остался на свете, все-то помнящий, столькое знающий, говорящий теперь — за всех, в дни осенние, в октябре, в одиночестве и в затворничестве, в давнем жречестве, в светлом творчестве, в ясновидчестве, в добром таинстве, в грустном празднестве речи нынешней, повествующей о таком, что один я помню сегодня, потому и сказать обязан, потому-то, сквозь годы глядя, слыша музыку жизни этой, о минувшем и говорю), — поддержал меня тут же Сергей.

Мы, в четыре руки, вдвоем, проявив усердие должное и довольно быстро, но все-таки далеко не сразу, не запросто, покряхтев, попыхтев, поохав, постепенно перенесли большую часть продуктов и бутылок с питьем на кухню. Распределили их там: кое-что в холодильник, на полки, чтоб не испортилось, кое-что в морозильник, подальше, в запас, на потом, а прочее, из того, что не портится, просто сложили на столе, в настенном шкафу и в других местах, наобум, чтобы все это нам не мешало.

И вернулись обратно в комнату.

И продолжили наше застолье.


— Желал бы я знать, — сказал, поглядывая на бутылки с разнообразным питьем и на еду изобильную, Довлатов, — как там, за железным занавесом, в зарубежье, с трудом представимом, разве что по книгам и кинофильмам, где конкретно, не все ли равно, где-нибудь, ну, положим, в Париже, люди тамошние, парижане, и приезжие всякие, — тоже, как и мы сейчас, пусть не всегда, пусть нечасто, пусть иногда, так, от случая к случаю, изредка, хоть один-единственный раз, позволяют себе такое — слово просится на язык любопытное, право, — пиршество?

— Понимаешь, — ответил я, — слово “пиршество” — странное слово. Заменить бы его не мешало, полагаю, словом другим, поточнее, попроще, привычнее, человечнее, наконец, ближе к истине, к нашим дням, ближе к нам, ну, допустим — “случайность”. Или вот, это лучше, — “чудо”. Нет, не так. Достоверней надо, легче, сказочней, обобщенней. И подходит здесь — “волшебство”.

— Понимаю, — сказал Довлатов. — Значит, в дальнем, роскошном Париже — никакого нет волшебства?

— Понимаешь, — ответил я, — волшебство подарил нам Зверев. Для него такое даренье с давних пор в порядке вещей. Так устроен он. Вот и все. И не только он, между прочим. Не один он такой. Точно так же поступили бы и другие, из числа друзей моих. Так же поступил бы и сам я. Думаю, все еще впереди у меня. В том числе — и то, что относится, несомненно, к разряду чудес. И конечно же, волшебство.

— Что же, верю, — сказал Довлатов. — Хорошо. Ну а как же Париж?

— Что — Париж? При чем тут Париж?

— Волшебство в нем — тоже бывает?

— Уж наверное!

— Ты уверен?

— Почему же не думать так?

— Будем верить, что есть в Париже, кроме прочего, волшебство.

— Хорошо.

— Хорошо, конечно.

— Что?

— Да все. Волшебство. Париж. И Москва с Петербургом. И прочие города и веси. Наверное, там волшебники есть свои.

— Ну а нас, поутру загибавшихся и не знавших, куда деваться, бедолаг, спас волшебник Зверев.

— Это верно.

— Куда вернее!

— Выпьем?

— Выпьем.

— До дна?

— До дна!

— За него, за волшебника Зверева!

— Так вперед!

Мы с Довлатовым выпили.

Столько выпивки было у нас и закуски, что нам хватило бы дня, пожалуй, на три, не меньше. Дозы были у нас — родимые. Не такие, как за границей. Не сумел бы угнаться за нами и другими друзьями нашими, населявшими в годы былые отшумевшую нынче эпоху, — неизменный любитель выпить, досточтимый Хемингуэй.

— Да, Париж — был у Хемингуэя, — ни с того ни с сего сказал, помолчав немного, Довлатов. — Папа Хем до сих пор в почете. И останется таковым: почитаемым. У него, в его молодости, был праздник. Тот, который всегда с тобой. Понимаешь? Праздник!

— Всегдашний. Так-то лучше бы перевести.

— Я согласен. Так вот. У Хема праздник был — не хухры-мухры. На всю жизнь хватило его. Ты об этом подумай только! На всю жизнь! У него был — Париж.

— Кстати, ты обратил внимание, сколько там, в этой книге — о молодости, о Париже, — всякой еды? Ну буквально что ни страница — так подробное описание всяких яств. Со знанием дела. И со вкусом. Гастрономическим. То работает он, то ест. Путешествует — ест. Гуляет — снова ест. И такие продукты, о которых мы сроду не слыхивали. Прямо перечень всяких блюд и напитков. И все — в ресторанах и в кафе. Нет бы дома готовить, как советские люди привыкли. Он привык — работать в кафе. Ну а после работы — есть. В том же самом кафе, где работал. Он привык — с женою гулять. И обедать с ней — в ресторанах. Ах, подумать только, однажды не попали они в ресторан, где все столики были заняты, а ведь там обедал не кто-нибудь, а, конечно же, Джойс с семейством. Бедный, бедный Хемингуэй! Не досталось ему местечка в ресторане. Джойсу — досталось. И пришлось уйти восвояси Хему вместе с женой, чтобы позже пообедать в другом заведении. Гонорар получил — поел. На скачках выиграл — в горы путешествовать. Вместе с женой. Чтобы там — есть. И пить заодно. Притом он все время подчеркивает, что денег было, как правило, в обрез. Всегда не хватало. Хорошо питаться — хватало. Ничего себе нищета!

— В самом деле, — сказал Довлатов, засмеявшись, — что ни страница, то сплошная жратва. Со смаком. Не обжорство, конечно. Да все же — что-то вроде того. Повышенный интерес к еде. Нездоровый. Будто отняли у него в раннем детстве съестное что-нибудь — и теперь он это наверстывает. Все наверстывает и наверстывает. Отбирать — никто и не думает. А писатель все ест да ест. Ну и пьет, понятное дело… Взять вот нас — мы ведь тоже пьем. Но для нас что главное? Выпивка? Нет. Общение. Вот что главное. Ну а выпивка вытекает из общения. Так повелось. Искони. На Руси — не знаю. А у нас — давно повелось. Даже правилом стало. Вот что. Четким правилом. Даже законом. А еда? Еда — приложение. Дополнение. Пункт второй. Первый пункт — разумеется, наше, то, чего не заменишь ничем, замечательное общение, мощным стимулом для которого, как известно, является выпивка. Это все — в порядке вещей. А у Хема — свой пунктик имеется. На еде. И граничит он не со сдвигом в мозгах, конечно, а с навязчивою идеей. Ну и Хем! Любитель пожрать! Славословящий всякую пищу. И особенно — ту, парижскую. Полагаю, действительно вкусную. Пищу молодости. Нищеты. Как там сказано? “И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и…” Ну, вспомни! Да, “очень счастливы”.

— Мы сегодня тоже пируем.

— Да, пируем. А что за пир?

— Пир во время чумы?

— Возможно.

— Пир Платона?

— Все может быть.

— Пир прощания?

— Или встречи? Но чего? И с чем?

— Догадайся.

— Ты-то знаешь?

— Знаю.

— Откуда?

— Просто — знаю.

— Скажи!

— С судьбой.

Так сидели мы вместе с Довлатовым за столом, уставленным яствами и напитками. Выпивали. Понемногу. Не так, как Хем, — по глоточку, но с форсом. Нет, дозы были у нас побольше. Или порции. (Все равно, как теперь мне их называть. После двух уж десятилетий, когда я вообще не пью ничего спиртного. Прекрасно обхожусь без выпивки. Помню выпивонные годы прежние — и свидетельствую устало: да, весьма любопытные дамы и любезные господа, признаюсь вам, — что было, то было, вся богема выпить любила, даже очень, — все пили тогда. Пусть казалось это защитой от невзгод, от советской яви. Я оправдывать это не вправе. Пили все. Защита — в ином: только в творчестве. В тяге к свету. Не мешает вам помнить это. Значит, песня еще не спета — о минувшем и о родном.) Так сидели мы вместе с Довлатовым. Выпивали неторопливо. Нам спешить было некуда. Пир продолжался. Текла беседа. За стеной, побеждая беды, жаждал радости хмурый мир.


Зверев — спал. На полу. На газете. По привычке. Под батареей. Там теплее. Удобно. Не дует. Уголок — ну впрямь для спанья.

День, осенний, московский, длился. День похмелья — и день спасенья. День чудес. Бескрайний. Настолько, что на вечность смахивал он.

Вдосталь было у нас питья. Хочешь — водку пей, хочешь — вино. Коньячок отменно хорош. По традиции есть и пиво.

Предостаточно было закуски. Накормить можно пол-Москвы. Также хватит — на Питер. Весь. Для провинции — тоже останется.

Никуда никто не спешил. Ни Довлатов. Ни я. Ни Зверев. Толя — спал. Мы вдвоем говорили — и спокойно в себя приходили.

За окном — совсем как в раю, мнилось нам, — в полумгле небес, рядом с нами, в числе чудес, щебеча, — пролетали птицы.


— Интересно, — сказал Довлатов, — как бы Зверев мог сформулировать, что за штука такая — время.

Полуспящий и полупроснувшийся, словно кто-то сказал ему: “Встань!” — Толя вдруг поднялся с газеты и уставился на Сергея.

Это было так неожиданно, что Довлатов смущенно потупился.

Тут любой бы мог озадачиться.

Преспокойно спал человек — и, пожалуйста, вот он, рядом, через долю секунды — встал.

Зверев, словно сомнамбула, с полузакрытыми, вроде бы спящими, вроде не спящими, отягощенными страшной, нечеловеческой просто, усталостью, но и, с ней вместе, что вовсе уж поразительно было и даже смущало, готовностью к действию, к действу, к поступку, слишком уж важному, чтобы его откладывать на потом, а не тут же, сразу же, прямо сейчас, при нас, кровь из носу, всенепременно, целенаправленно, истово, не совершить его, ставшими вдруг светящимися, фосфорически-отрешенными, глядящими в глубь какую-то иную, и даль, и высь, в неведомое измерение, пророческими глазами, потянулся рукой к подоконнику.

Взял давно уже, в уголке, возле рамы, валявшийся там, затвердевший кусок пластилина.

Всего-то несколько звонких, броских, цепких мгновений — помял, повертел его в пальцах.

Воткнул в него, сделав рукою движение кругообразное, какие-то пробки, бумажки.

Дунул слегка на него.

И невзрачный, сморщенный, старый, завалявшийся пластилин — чудом преобразился!

На зверевской, гибкой, пластичной, творческой, жизнетворной, широко раскрытой ладони, вздрагивая, лежала — дивная, словно живая, всем легким телом своим устремленная в путь, вперед, находящаяся в полете, свободно и смело расправившая упругие сильные крылья, виталица в высях небесных, скиталица в далях таинственных и в глубях незримых отшельница, печальница о былом, провидица века грядущего, вещунья, звезда, собеседница созвездий и листьев, наследница ведических волхвований, питомица речи, наперсница избранников, имени вестница, загадка волшебная, — птица.

Зверев царственным плавным жестом протянул ее, всю трепещущую от энергии созидательной, потрясенному всем увиденным, ошарашенному Сергею:

— Вот что такое время!

После чего все так же сомнамбулически-странно, с полузакрытыми вроде бы, но вроде и чуткими, зрячими, светящимися глазами, улегся на пол, на место, на свою газету истертую, и тут же, мгновенно, заснул.


Довлатов бережно, ласково держал на своей ладони созданную при нас, из ничего, похоже, чтобы ему стать всем, отныне и навсегда, непостижимым поистине творческим человеком, а может быть, и пришельцем из других каких-то миров, уж явно типом особенным, не таким, как многие, Зверевым, доверившуюся ему смиренно волшебную птицу.

Пальцы его заметно дрожали. Он волновался.

— Птица Времени! — тихо сказал, обращаясь ко мне, Довлатов.

— Да. По зверевской четкой трактовке — получается именно так.

Довлатов шумно вздохнул и осторожно поставил зверевскую волшебную птицу на подоконник.


И тотчас же мы услыхали чей-то призывный стук в оконное стекло.

Маленькая пестрая птичка, разглядевшая с улицы таинственную Птицу Времени, отделенная от нее тонкой, скользкой гранью стекла, отчаянно и отрешенно рвалась к ней, сюда, в квартиру, и колотила маленьким клювом в стекло, пытаясь пробиться к той, которая так поразила птичье воображение, но ничего у нее не выходило, — и, поняв наконец невозможность вторжения, и сближения недостижимого, и кружения вместе, на пару, в светлом небе, в порыве, в полете, измученная борьбой, она пригорюнилась, нахохлилась, но вскоре, опомнившись будто, встрепенулась и улетела...

— Не судьба ей, — сказал Довлатов.

— Птичке?

— Птичке.

— Той, заоконной?

— Ну конечно.

И я взглянул за окно — и увидел там эту птичку. Она сидела на перилах балкона, рядышком с похожей на нее птичкой, вполне довольная, видимо, судьбой и напрочь забывшая об изваянной Зверевым пластилиновой Птице Времени, привлекавшей ее недавно.

— Посмотри! — сказал я Сергею.

Он сказал, увидев:

— Ну, значит, у нее другая судьба!..


В небе за окном висела невзрачная хмарь.

На этом фоне покачивались то в одну сторону, то в другую, движимые порывами спорадически налетавшего ветра, почти оголенные вершины окрестных деревьев.

Дверь на балкон была слегка приоткрыта — и в комнату свободно проникал сырой, знобящий воздух столичной осени.

— Как бы не продуло Толю! — сказал я и встал. — Закрою, пожалуй, дверь. Форточка все равно у нас открыта. Комната и так проветривается.

— Дверь — это лишнее, — согласился Довлатов.


Но вместо того чтобы просто-напросто поплотнее закрыть дверь и покрепче, чтобы не проворачивалась обратно, прижать рукоятку, я вышел почему-то на балкон.

Механически скользнул взглядом по окаймленной кустами и деревцами, ведущей к дому вдоль торца его и под прямым углом поворачивающей к моему подъезду, мокрой, с тускло поблескивающими лужицами и плавающими в них желтыми листьями, неровной, с буграми и выбоинами, изборожденной извилистыми трещинами, асфальтовой дорожке.

И там, внизу, с высоты четвертого этажа, разглядел я знакомую голову.


Русоволосая эта голова, не то увенчанная, не то заботливо прикрытая сползающим на лоб, до бровей, то ли нечесаным чубом, то ли светлым крылом, покачивалась, как и вершины деревьев, из стороны в сторону, и, конечно, принадлежала, ошибки здесь не было, да быть не могло, по причине простейшей ее непохожести на остальные, лишь одному-единственному во всей Москве человеку, своеобразному, так я выражусь, вот уже третий год все покачивающему то влево, то вправо хмельной своей головой под напором нежданно свалившейся на нее и неудержимо разрастающейся богемной славы, и человеком этим был, разумеется, Веня Ерофеев.


Сверху я окликнул его:

— Здравствуй, Веня! Ты меня слышишь?

Голова внизу под балконом в тот же миг перестала качаться.

Веня поднял ко мне лицо.

И воззвал ко мне:

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй, здравствуй! — сказал я ему. — Что ты делаешь там, внизу?

Веня выкрикнул:

— Я заблудился!

— То есть как?

— Заблудился, и все! Шел к тебе — и вдруг заблудился. Растерялся. Что делать? Как быть? Как мне жить? У меня — похмелье!..

— Не страдай! Поднимайся ко мне.

— Но куда?

— На четвертый этаж.

— А подъезд?

— За углом. Самый первый.

— А квартира?

— Дверь будет открыта.

— Мчусь к тебе!

— Я встречу тебя.

Веня побежал по дорожке, завернул за угол дома. Слышно было, как с грохотом захлопнулась за ним тяжелая дверь подъезда.

И тут же взвилась вверх испуганная этим отчаянным грохотом стайка взъерошенных воробьев.

Я вернулся в комнату и плотно закрыл за собой балконную дверь.


— Кто там? — спросил Довлатов.

— Ерофеев, — ответил я.

— Веничка?

— Ну конечно!

— Где же он?

— Да сейчас придет.

Я вышел в маленькую прихожую и пошире открыл дверь квартиры.

И сейчас же в нее влетел Ерофеев.

Я сказал ему:

— Заходи!

— Как я рад! — запел Ерофеев.

Он шагнул торопливо в комнату.

И увидел — спящего Зверева.

А потом — увидел Довлатова.

— Здравствуй, Веня! — сказал Сергей.

— Это кто? — спросил меня Веня.

И ответил я:

— Это Сергей. Он из Питера. Помнишь? Довлатов.

— Ну конечно! — воскликнул Веня. — Что со мной? Как мог я забыть? Виновато во всем похмелье. Помню, помню. Здравствуй, Сергей!

Он пожал Довлатову руку.

И, откинув светлую прядь от бровей и со лба, тревожно показал на Зверева:

— Спит?

— Спит, — ответил ему Довлатов. — Толя много работал. Устал.

— Так, — сказал Ерофеев. — Понятно.

— Будь как дома, — сказал я Вене. — Успокойся. И отдохни.

— Да какое к ляду спокойствие? — ни с того ни с сего взвинтился Ерофеев. — Какой тут отдых? У меня сплошные страдания. Называется это — похмелье.

— Горький час, — пробурчал Сергей.

— Горький. В жизни моей страны, — подчеркнул с тихим вздохом Веня. И добавил: — Но и в моей личной жизни. В собственной жизни. И в судьбе моей. Горький час.

— До открытия магазинов! — подытожил с улыбкой я.

— Магазины давно открыты! — произнес по-актерски, с нажимом, Ерофеев. И выдержал паузу. И продолжил, уже с грустинкой: — Только не на что в них купить не бутылку водки, не две, лучше три бутылки вина, а хотя бы одну-единственную, всего-навсего, чтоб здоровье мне поправить, бутылку пива!

И тогда я сказал ему:

— Веня! Будь любезен, приди в себя.

— Попытаюсь! — промямлил Веня. — Трудновато. Но — попытаюсь.

И тогда я сказал ему:

— А теперь — оглядись вокруг!


Ерофеев, со скрипом, с усилием, — но позволил себе оглядеться.

Все — увидел.

Все — понял мгновенно.

И воскликнул:

— Вот это да!

И Довлатов тогда сказал:

— Слава Богу! Спасибо — Звереву.

— Это он, — показал Ерофеев на спокойно спящего Толю, — он принес все это сюда?

Я сказал:

— Ну конечно же, он!

— Молодец! — сказал Ерофеев. И, подумав, добавил: — Герой!

— Разумеется! — тут же сказал, с выразительным жестом, Довлатов.

— Можно выпить? — спросил Ерофеев. — Хоть немножко. Здоровье поправить.

И тогда я сказал:

— Приложись!


И шагнул к столу Ерофеев.

И налил в стакан коньяка.

И добавил немного водки.

А потом — немного вина.

Разболтал все это в стакане.

И — глоток за глотком, неспешно, как пристало пить человеку образованному, воспитанному, из глубинки, но нынче вроде бы москвичу, к тому же писателю, знаменитому и ценимому, вот уж третий год как прославленному на просторах всего Союза небольшой совсем по объему, но зато исполненной смысла высочайшего, как считалось, и поэзии алкогольной, несравненной своей поэмой с тихим, гордым, простым, лаконичным, привокзальным, железнодорожным, всем известным, скромным названием, где всего-то два слова, вместе с разделяющим эти слова, ну а может, соединяющим, словно путь в никуда, тире, отзывались надзвездным хоралом, звоном лир, похмельным авралом, наступали с открытым забралом на реальность, вели за собой, чтобы стать в итоге судьбой, — выпил всю эту жгучую смесь.

И — расцвел, размягчился весь.

Полегчало ему, видать.

И промолвил он:

— Благодать!

Нас учтиво поблагодарил.

И, присев на стул, закурил.


Довлатов смотрел на живого, в себя приходящего классика, щурясь из-под бровей на его золотую, возможно, уж во всяком случае — светлую, с мягким чубом, на лоб сползающим, в меру крупную, в меру лохматую, так и ждущую лавров голову, на лицо его, простоватое, так могло показаться, на деле же — далеко не простое, таинственное, в мире этом одно-единственное, — словно думал: вот он каков, без дублеров, без двойников, этот Веничка Ерофеев, собутыльник и друг Орфеев, основатель религии новой, внук Стрибожий и хрен моржовый, жрец языческий, вождь, шаман, кулинар спиртовой, гурман, по коктейлям специалист, от природы большой артист, самиздатовская звезда, в глухоманных песках вода, сибарит, философ, алкаш, с крепкой хваткою, баш на баш, обменявший свой дар живой на общенье со всей Москвой, на богемное, как в раю, пребыванье в родном краю, — Довлатов смотрел на него, как смотрят в ночи на пламя походного, согревающего в нелегком пути костра.

Ерофеев, заметив это, посмотрел на него из-под чуба так, как смотрят в ночи на свечу.

То есть тоже с прищуром, но — проще, по-домашнему, без романтики и без всяких там обобщений.


Я посмотрел на них — внимательно, трезво, пристально, как подобает хозяину какой-никакой, а квартиры, где можно принять друзей и даже, коли понадобится, им предоставить кров, но в то же время и с юмором, поскольку передо мною были два разных писателя, сходные в чем-то, возможно, так, невзначай, случайно, поскольку материя речи для всех и всегда едина и это в порядке вещей, но и настолько разные, по знакам зодиакальным, потому что Сергей был Дева, а Веня был Скорпион (как и спящий здесь на газете после многих трудов Зверев), и тотем у Вени был Тигр, а тотем у Сергея Змея (Овца — у спящего Зверева), как люди и как писатели, что сравнивать их не хотелось мне, ибо живущий, сказано верно ведь, несравним, но посмотрел я на них еще почему-то и с грустью, а вот почему, не знаю (кто знать мог тогда, что оба они умрут в девяностом году?), но горло перехватило вдруг у меня, и сразу, в тот же миг, всей кожей, хребтом, ощутил я, что близко, рядом с ними, прошла безмолвная и незримая тень трагедии, прикоснулась к ним ненароком, просквозила наискось, вскользь прошептала что-то — но что? — слов беззвучных не различить, — и, шатнувшись к стене, изчезла, — и вздрогнул я, и встряхнулся, ужаснувшись виденью, пытаясь отогнать его, нет, изгнать из мира, из этого дня, навсегда, чтоб о нем не помнить, но не очень-то получалось, и тогда, себя пересилив, я встал, подошел к столу, — и предложил им выпить.

Они согласились охотно.

Выпили. И закусили.


Зверев спал на своей газете. Артистично расстеленной. Свежей. На “Советской культуре”. Что делать! На культуре — удобнее спать. И особенно — человеку, создающему эту культуру. Не советскую, правда. Российскую. И об этом — надо сказать.

Было выпивки предостаточно. Предостаточно? Да, с избытком. Ну а может, ее не хватит? Все бывает. Зачем гадать? Есть — пока что. А там — посмотрим. Там — увидим. Уже воочию. Может быть, придется сначала все, как водится, начинать.

Было времени вдосталь у нас. Время ширилось и казалось, как сказал бы Володя Яковлев, “высотой у окна художника”. Время вдаль уходило. Вдоль, поперек и наискось. Пенилось морем свежим. Рекой раскинувшись, по земле за окном текло.

День казался огромным, праздничным. День разбрасывал впечатления, собирал ощущенья, складывал озарения про запас. Раздвигая завесы некие, прозревал впереди — незримое, но, похоже, неотвратимое, приготовленное для нас.

И застолье богемное — длилось. Почему бы ему не длиться, если есть для этого случай, если повод есть для него? Торжество ли какое? Тризна ли? Выплеск радости с укоризною? Свет нездешний ли над отчизною? Наваждение. Волшебство.


...И тут зазвонил телефон.

Столько часов молчал и — надо же! — зазвонил.

Я снял трубку:

— Алло! Я слушаю!

— Володя! — раздался в трубке знакомый веселый голос, грассирующий, с картавинкой. — Привет! Поэту — привет!

Звонил, конечно, Сапгир.

Я сказал ему:

— Здравствуй, Генрих!

— Чем ты занят? — спросил Сапгир.

— Выпиваем. И разговариваем.

— С кем?

— С Довлатовым и с Ерофеевым.

Генрих тут же сказал:

— Я приеду!

Я ответил ему:

— Приезжай!

Положил я трубку на место.

И присел к ребятам, к столу.


— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил:

— Генрих Сапгир.

— Талантливый человек.

— Даже очень, — сказал Довлатов.

— Пусть приедет, — сказал Ерофеев.

— Скоро будет, — сказал им я.


И опять зазвонил телефон.

Я снял с рычажков трубку:

— Алло! Я слушаю вас.

— Володя! — раздался в трубке знакомый спокойный голос. — Это Игорь Сергеевич. Холин. Чем вы заняты? Как поживаете?

— С Божьей помощью, Игорь Сергеевич, поживаем.

— Вы не один?

— С Ерофеевым и с Довлатовым. Скоро к нам приедет Сапгир. Мы беседуем. И выпиваем.

— Я приеду к вам.

— Приезжайте.

Положил я трубку на место.


— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил:

— Холин.

— Отлично.

— Интересно! — сказал Довлатов.


И опять зазвонил телефон.

Снял я трубку:

— Алло! Я слушаю!

— Володя! — затрепетал, забился, заворковал по-птичьи знакомый голос. — Володя! Алейников! Ты?

— Конечно.

— Вот хорошо! Ура! Это я, Губанов! Губанов, Ленька! Ты слышишь?

— Слышу.

— Володя, спасай!

— Что стряслось?

— Похмелюга. Жуть. Помираю прямо. Спасай.

— Что ж, попробую.

— Что ты делаешь?

— Выпиваю. И разговариваю.

— С кем?

— С Довлатовым и с Ерофеевым. На подходе — Сапгир и Холин.

— Вот компания! Красота.

— Я согласен.

— Можно приехать?

— Приезжай.

Положил я трубку.


— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил ему:

— Губанов.

— Ленька? Ленечка? Вот чудесно!

— Любопытно! — сказал Довлатов.


И опять зазвонил телефон.

И сказал я в трубку:

— Алло! Говорите!

— Володя, ты? — различил я знакомый голос. Интонации украинские узнавались в нем за версту. — Это Петя. Петро. Беленок.

— Петя, где ты?

— На Абельмановской.

— Что с тобой?

— У меня недопитие. Представляешь, однажды в Техасе я ограбил банк. А потом приходилось лепить мне Ленина. Штуку в год. И еще — Чапаева. Случай был такой. Оба — с усами. Но Чапаев — без бороды. А у Ленина — так, бороденка. Надоело ваять вождя. Выпил я. А добавить — не на что. В общем, это не что-либо как, а прямое как-либо что.

— Представляю.

— А кто у тебя?

— Ерофеев с Довлатовым.

— Веня?

— Да.

— А еще и Сергей?

— Совершенно верно.

— А можно мне приехать к вам?

— Приезжай. Да, еще на подходе Сапгир, Игорь Холин и Леня Губанов.

— Ленька тоже будет?

— Конечно.

— Еду к вам.

— Давай, приезжай.

Положил я трубку на место.


— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил ему:

— Беленок.

— Петя? Очень хороший парень.

— Интересно! — сказал Довлатов.


И опять зазвонил телефон.

И сказал я в трубку:

— Алло!

— Здравствуй, здравствуй, Володя! — раздался тихий, светлый знакомый голос. — Это Пятница! Пятницкий. Слышишь?

— Слышу, слышу. Здравствуй, Володя!

— Что-то слышно неважно.

— Ты где?

— Я поблизости. Можно зайти?

— Заходи.

— Ты один?

— С Ерофеевым и с Довлатовым.

— Ну и чудесно! Можно к вам?

— Давай, заходи. Да, еще на подходе Сапгир, Холин, Леня Губанов и Петя Беленок.

— Вот это компания! Буду скоро у вас.

— Мы ждем.

Положил я трубку на место.


— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил:

— Володя Пятницкий.

— Замечательный человек!

— Это верно! — сказал Довлатов.


Только выпить хотел я с приятелями — как опять раздался звонок.

Но уже не звонил телефон.

Раздавался дверной звонок.

Три условных длинных сигнала.

И тогда я вышел в прихожую и открыл заскрипевшую дверь.

На пороге стоял мой друг прежних лет, Леонард Данильцев.

— Я к тебе, Володя!

— Я рад.

— Я пешком, из Марьиной Рощи. Прямо из дому. Телефон у меня барахлил. Извини, что заранее не позвонил. Повидаться вдруг захотелось. И рискнул я зайти на авось — вдруг ты здесь, а не где-то в разъездах? И пришел...

— Заходи, Леонард!


И зашел ко мне Леонард — и увидел Веню с Сергеем.

И еще разглядел, прищурясь, благодатное изобилие на столе: выпивон и закуски.

Улыбнулся:

— Вот это да!

И увидел он — спящего Зверева.

На газете. Под батареей.

— Спит, — сказал я. — Пусть отдыхает.

Леонард показал на стол и спросил:

— Это Зверев принес?

— Ну конечно!

— Я сразу понял. Чародей!..

Довлатов привстал:

— Добрый день, Леонард!

— Сережа! Вы приехали?

— Да.

— Давно?

— Нет, недавно.

— И где живете?

— У Володи.

— Здесь хорошо.

— Да, я понял это.

— А я это понял уже давно.

— Леонард! — подошел к нему Веня. — Выпьем вместе! А, Леонард?

— С удовольствием. Прямо сейчас.

Ерофеев наполнил стаканы.

Мы, уже вчетвером, выпили.

Я сказал:

— На подходе Сапгир, Холин, Леня Губанов, Петя Беленок и Володя Пятницкий.

И сказал тогда Леонард:

— Замечательная компания!


Леонард был необходимейшим человеком в нашей богеме. Он всегда охотнейшим образом принимал участие в сборищах, где читали стихи и прозу, пели песни и пили водку, задушевные разговоры до утра порою вели, где, подвыпив, бывало, ссорились, а потом, протрезвев, мирились, где кипела страстей крамола, где ходил по рукам самиздат, где показывали картины, где рождались авторитеты, появлялись четкие мнения, возникали вдруг имена.

Леонард был еще и отшельником. В дни, когда он много работал. Замыкался, для всех нежданно, как-то резко, разом, в себе. Исчезал с горизонта. Словом, был спасаем, как все мы, творчеством. Не томился своим одиночеством. В нем являлась живая речь. Был еще он главой семейства. Он с детьми возился своими. На гастроли жена уезжала — оставался весь дом на него. Муки быта терпел смиренно. И воспитан он был отменно. И, конечно же, образован. И — талантлив. И все — при нем.

Он стоял, мой друг Леонард, посреди квартиры, поджарый, длинноносый, высоколобый, поводя глазами вокруг, — и в зрачках его, странно прозрачных, несмотря на их темноту, как в воде, прохладной и чистой, озорные светились искры, — и доволен он явно был, что житейских забот маета где-то там, позади, осталась, чтоб забыть о ней хоть ненадолго, — и тогда-то, чуткой струной весь напрягшись, как будто услышал долгожданную светлую музыку вдалеке, вдруг взмахнул он рукой.


И сейчас же в дверь позвонили.

И зашел в квартиру Сапгир, улыбающийся, усатый, и достал две бутылки водки, всем сказав;

— Приветствую вас!


Был Сапгир вполне состоятельным — даже в давние времена — человеком, — на фоне других наших общих знакомых. Он зарабатывал регулярно и вполне прилично. Писал — сказки, пьесы, вполне удачные, для театра кукол, стихи для детей, и еще — сценарии для мультфильмов. Его издавали. Выходили детские книжки. Был поэт всегда при деньгах. Ну а то, что писал он для взрослых, — разумеется, не издавали. Но зато читать эти вещи всем и всюду — он страсть как любил.

Был Сапгир доволен вполне жизнью, штукой отменно хорошей. Сибарит, гурман, женолюбец, жил он бурно и широко. И поесть он любил, и поспать. И, конечно же, выпить как следует. Одиночества не любил. Компанейский он был человек. Только где-нибудь соберутся человека два-три — Сапгир тут как тут. У себя в квартире принимал он всю нашу богему. Если что — звонили Сапгиру. Был увидеться рад он всегда — с кем угодно, когда угодно. Потому что — любил новизну.

Был Сапгир настоящим поэтом. Пусть по-своему, но — настоящим. Убежденный авангардист, обожал он русскую классику. Сколько раз в его кабинете замечал на столе я томики трех любимцев его: то были — знайте — Тютчев, Анненский, Фет. Он учился у старика Кропивницкого. Эта учеба, с юных лет, еще романтических, безусловно, пошла ему впрок. Состоялся он поздновато, к тридцати. Стал самим собою. Уничтожил прежние тексты. Все к поэтам приходит — в срок.


И опять позвонили в дверь.

И неспешно зашел в квартиру, все, что следует, вмиг разглядев сквозь очки, высокий, солидный по-профессорски, Холин, и вынул из портфеля бутылку вермута, и сказал:

— Добрый день, ребята!


Холин был воплощеньем спокойствия. Даже больше: невозмутимости. Споры, драки, скандалы, страсти — не касались вовсе его. Или, может быть, это вернее, не касался их — он. Отчуждался от всего вокруг. В то же время — был внимателен ко всему. Подмечал он такие детали, до которых любому другому никакого не было дела. Был придирчив к штрихам бытия. Был чувствителен к похвалам. И — обидчив. Но это скрывал он. Под удачно пригнанной маской — демонической благожелательности.

Холин был то ли мифом советским, то ли давней легендой, прижизненной. О его барачных стихах говорили, понизив голос. Прочной славой своей он гордился. Как гордился и неизвестностью. Ничего, мол, всему свое время, мне не к спеху, я подожду. Появлялся он всюду, подтянутый, аккуратно одетый, строгий, — и вносил с собой некий дух педантизма в буйные сборища, где художники пили водку, где поэты, прочистив глотку, порывались читать свои опусы, а девицы внимали им.

Холин был — с золотым сечением. Знал он цену любым увлечениям. Верен был модернистским течениям. Сочинял стихи для детей. Попадали они в хрестоматии. Выходили книжки. Понятия непрерывно смещались. Кто же он, этот странный русский поэт? Привлекало его все черное. Эпатаж для него был нормою. Или, может быть, просто формою выражения? Видит Бог — Холин был все же просто Холиным, недозволенным, вседозволенным, — разобраться ли в этой роли нам? — и, по-своему, он глубок.


И сейчас же в дверь позвонили.

И в квартиру вбежал Губанов. Тут же бросился прямо к столу, налил водки немного, выпил залпом, лихо, перекрестился на иконы, потом огляделся и сказал:

— Слава Богу, я здесь! Веня, здравствуй! Сережа, здравствуй! Генрих, здравствуй! Здравствуйте, Игорь! — И ко мне поскорее, с объятиями, по-московски: — Здравствуй, Володя!


Был Губанов нервичен. Очень. Коренастый, с короткой челкой, закрывавшей скульптурный, матовый, чуть вспотевший в дороге лоб, сероглазый, с длинными, чуткими, беспокойно дрожащими пальцами рук, то мечущихся по-птичьи, то растерянно и устало прижимаемых им к груди, словно там, где бьется упрямо не желающее сдаваться никогда, никому, ни за что, поднадорванное алкоголем и дурдомовскими лекарствами золотое сердце его, есть просвет во мгле, — был он грустен.

Был Губанов не просто грустен, а, скорее, как-то затерян где-то в дебрях души своей, как в глуши смурной, как в пустыне. Одиночество прикоснулось к обреченно набрякшим векам — и оставило знак свой страшный — навсегда, на потом — на них. Одиночество — при такой-то бурной жизни, как у Губанова? Да, представьте себе. Одиночество. Почему? Отчего? Зачем? Потому ли, что в нем единственном находил он порой спасенье от кошмаров нескладной жизни, от гульбы? Не знаю. Не вем.

Был Губанов — живою скорбью о былом. О славе. О СМОГе. О неистовом вознесенье — прямо в звезды. К семи небесам. Все надежды, считай, накрылись. Жизнь разбита. СМОГ уничтожен. Что же делать ему, поэту? Жить, как все? Вставать по часам? На какую-то службу тащиться? Выживать по новой учиться? Принимать жуть бесчасья тщиться? Прозябать где-нибудь в сторожах? Боже правый! Ну что за доля? Сделай шаг — попадешь в неволю. Сколько горя и сколько боли, если век и речь — на ножах!


И опять позвонили в дверь.

И в квартире возник худющий, лысоватый, высокий, бледный, теребя рукою бородку, а другой рукой доставая из кармана бутылку пива, всеми нами любимый Петя, мой земляк почти, с Украины, щирый хлопец и классный художник, Беленок, и сказал, с юморком, как всегда:

— Здоровеньки булы!


Беленок был ярым трудягой. Вместе с тем — ленивцем изрядным. Не пропойцею, не бродягой — человеком сельским, опрятным. Под Чернобылем он родился. Ну а в Киеве — он учился. В украинской глубинке трудился: все, что можно, тут же ваял. Стал он скульптором там известным. Но к широким его интересам не имел отношения вовсе заказной ваятельский труд. Вот и бросил он это дело. И — в Москве появился смело. Посвятил он себя всецело новой живописи своей.

Стал известен он здесь, в столице. Жил в подвале — отнюдь не в Ницце. Дольче вита в нем только снится. Беленок создавал — миры. В них летали, как птицы, люди, в них мечтали о светлом чуде и дышали в них полной грудью все, кто были к земле добры. Катаклизмы в них жили рядом с каждым домом и каждым садом. Беленок прозревал их взглядом ясновидца и ведуна. И к землянам взывал он страстно: не играйте с огнем! опасны эти шутки! А жизнь прекрасна даже тем, что одна она.

В мастерскую его, бывало, набивалось людей немало — и случалось, что из подвала поднимались в ночную высь украинских песен разливы. И в беседах, текущих живо, прояснялись души порывы, чтобы звезды вдали зажглись. То-то были на это силы. То-то пето и пито было вдосталь. То-то порой знобило на рассвете, когда вдвоем выходили мы на дорогу, приходя в себя понемногу, веря в дружескую подмогу, хоть и думая о своем.


И сейчас же в дверь позвонили.

И в квартиру вошел с блаженной, отрешенной полуулыбкой, изможденный, длинноволосый, тихий, кроткий Володя Пятницкий, замечательнейший художник, и достал бутылку портвейна, и сказал:

— Приветствую всех!


Был Володя Пятницкий славным человеком. Свои виденья рисовал. В основном — под кайфом. Не всегда, а так, иногда, появлялся в домах знакомых. Обаятелен был — донельзя. Все любили его. Все знали: удивительный человек. Для друзей — был он верным другом. Для художников — был примером вдохновения и горенья. Излучал он порою свет. Жил без быта, средь озарений. Равнодушный ко всяким благам, он довольствовался немногим — слава Богу, что это есть.

Будет день — значит, будет пища. Мог неделями голодать он. Мог довольствоваться водою. Мог не есть совсем ничего. Но без кайфа, без всякой дряни, без наркотиков, с алкоголем, в дополненье к такой отраве, обходиться, увы, не мог. Знал прекрасно, на что идет он, чем рискует. Но — шел. К виденьям. К ирреальному — над реальным. К новой оптике. К дивным снам. Приносил себя в жертву — нави. Уходил без конца от яви. Знал, что так поступать он вправе. И за все — отвечал он сам.

Дар его был, конечно, редким. Был со словом он дружен метким. Собеседником был чудесным. Разговоры с ним для меня были радостью неизменной. Веял тайною сокровенной взгляд его. Исколотой веной начинался весь ужас дня. Был задумчив он вечерами. Прислонялся к оконной раме. Понимал, что уже не в драме, а в трагедии он живет. Лишь искусство спасеньем было от всего, что его губило, что сулило страстей горнило вместо норм и житейских льгот.


Вроде все уже были в сборе.

Не хватало здесь лишь Ворошилова.

Он сидел — все знали — в дурдоме.

Ни за что ни про что — страдал.


(Мне хотелось бы вспомнить его. Вспомнить Игоря Ворошилова. Друг мой, Игорь! Великий художник. Человек небывалый. Поэт. Но еще и философ. Мыслитель. Как он мыслил! Его монологи в дни былые, когда он жил у меня, мне забыть невозможно. Мысль его не знала пределов. Широко был он образован. Охломон охломоном с виду, он людей порой потрясал. Долговязый и несуразный, по Москве он шатался где-то, без угла своего, без крова. Голодал. Ночевал где примут. Рисовал где придется. Много и отважно всегда работал. Рос. Был стоек. Рассчитан был на столетье. Себя он тратил безоглядно и повсеместно. А энергия — возрастала. Был умен чрезвычайно. Время понимал, как никто другой.)


Не хватало — Володи Яковлева.

Пусть не пил он вовсе спиртного.

Но зато — все любили его.

Мог бы — просто побыть, здесь, рядом.


(Ну, с Володей — случай особый. Нет аналогов и не будет первозданному, как природа, и спасительному, как свет, и трагическому, как мир, для которого был чужим он, и проросшему, как цветок, сквозь невзгоды, чистому, грустному, на века, на чутье, взахлеб, на частотах, всегда высоких, с их небесной, ангельской музыкой, и в земном, глухом одиночестве, в ясновидчестве, в слепоте, становящейся вдруг сверхзрением, никому не подвластному творчеству, панацее от всяких бед. Что, феномен? Конечно. Так рассуждают искусствоведы. Был Володя самим собой даже в страшном существованье. Гений? Да. Потому что в нем с каждым часом и с каждым днем крепнул дух, чтоб играть с огнем даже там, за незримой гранью.)


Не хватало здесь — Величанского.

Для меня. Для других — не знаю.

Саша выпил бы с нами вместе.

И охотно — поговорил.


(Слышу голос негромкий Сашин. Он читает стихи свои. Вечер. Окна черны. Свобода — суть его. И — его душа. Самиздатовские страницы разлетаются, словно птицы. И покой ему — только снится. Ну а жизнь — и так хороша. Даже тем, что сложна порою. То есть — мукою за игрою. Или — многоголосьем строя, до которого — только шаг. Саша бледен. Питье — в стакане. Тени ходят, как на экране, по стене, по измятой ткани лет, суливших так много благ, — до поры, за которой — бури. Саша, брови привычно хмуря, разражается, каламбуря, страстной речью. И вдруг — молчит. А потом прозревает что-то — за судьбою. И все заботы превращаются вмиг в щедроты. А вино, как и встарь, горчит.)


Зверев — спал себе на полу.

Гости — ринулись прямо к столу.

Там ждало их всех — угощение.

Продолжалось — наше общение.


Выходило у нас все, пожалуй, прямо по Боратынскому:

— Я не люблю хвастливые обеды, где сто обжор, не ведая беседы, жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье, привел обед в счастливое броженье, чтоб дух играл с играющим вином, как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее харит своим числом, числа камен у вас не превышали.


Гости мои числа камен, по счастью, не превышали.

Было их ровно девять.

Как и девять камен — муз.

Было ровно девять гостей.

Включая спящего Зверева.


...Девять муз. Обретенья звон.

Узы. Пение. Аполлон...


Помню, помню, помню я вас — лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего — больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце еще больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом — но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч — а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье — неволя Рока, — то ли запад протянет нить, то ль окликнут еще с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей — и любви осознать значенье.


Боратынский когда-то сказал:

— Были бури, непогоды, да младые были годы!..

Были бури. И непогоды.

Были годы. Младые? Да.


Были гости. Девять персон.

Девять дружеских, звездных имен.

(Ворошиловское — десятое.

Яковлевское — одиннадцатое.

Величанского имя — двенадцатое.)

А осталось — девять теней.

(Ворошилова тень — десятая.

Яковлевская — одиннадцатая.

Величанского тень — двенадцатая.)

Никого нет в живых из них.

Вспоминая их среди ночи,

остается девять свечей

(Ворошилову в память — десятая,

в память Яковлеву — одиннадцатая,

Величанскому в память — двенадцатая)

в одиночестве зажигать...

Грустно? Грустно.

Страшно? Не страшно.

Просто — странно:

былого — нет.

Наше брашно добро на пашне.

Впереди — все равно ведь — свет.


Потому и продолжу — о прошлом.

Не о пришлом. Скорей — о дошлом.

Тогда мы — не просто пили. Тогда мы — общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.

Мы читали стихи друг другу. Мы о многом тогда говорили. О серьезном. И о прекрасном. О трагическом. И смешном. О таком, что связано было и с эпохой, и с нашими судьбами. Так теперь я, уже седой, понимаю это. И так говорю — сквозь время — об этом. Так бывало не раз и не два. Много раз. Так мы жили тогда. Как умели. Так было надо. Всем. От рая там шаг до ада, шаг, всего лишь. А дальше — край. Но за краем являлся — рай. Праздник. Музыка. Свет во мгле. Ветер, ветер — по всей земле...


День закончился. Вечер пришел.

Я нашел свечу — и зажег ее.

Пламя вспыхнуло, разгорелось. Наши лица вдруг озарило.

Пламя высветлило свободно и победно все, что могло.

И тогда я сказал Губанову:

— Леня, друг, почитай стихи!


И пора бесчасья изчезла. И раскрылся мир, как орех.

И эпоха СМОГа воскресла. В тот же миг. На глазах у всех.

(Буря с натиском? Так? Допустим. Да не так. Скорее — по-своему. Говоря точнее — по-русски. То есть: смог — это значит сумел.

Вот что важно. Мы-то — сумели. Мы всегда по-своему пели. Достигали по-разному цели. Каждый был свободен и смел.)

Все как будто помолодели. Встрепенулись. Расправили плечи.

Все невольно похорошели. Брови подняли. Стали добрей.

Все немедленно просветлели. Кто — лицом. А кто — и душой.


И тогда прочитал Губанов:

— Эта женщина недописана, эта женщина недолатана. Этой женщине не до бисера, а до губ моих — ада адова. Этой женщине только месяцы, да и то совсем непорочные. Пусть слова ее не ременятся, не скрипят зубами молочными. Вот сидит она, непричастная, непричесанная, ей без надобности. И рука ее не при часиках, и лицо ее не при радости. Как ей хмурится, как ей горбится, непрочитанной, обездоленной. Вся душа ее в белой горнице, ну а горница недостроена. Вот и все дела, мама-вишенка, вот такие вот, непригожие. Почему она — просто лишенка, ни гостиная, ни прихожая? Что мне делать с ней, отлюбившему, отходившему к бабам легкого?.. Подарить на грудь бусы лишние, навести румян неба летного?! Ничего-то в ней не раскается, ничего-то в ней не разбудится, отвернет лицо, сгонит пальцы, незнакомо-страшно напудрится. Я приеду к ней как-то пьяненьким, завалюсь во двор, стану окна бить, а в моем пальто кулек пряников, а потом еще что жевать и пить. Выходи, скажу, девка подлая, говорить хочу все, что на сердце… А она в ответ: “Ты не подлинный, а ты вали к другой, а то хватится!” И опять закат свитра тертого, и опять рассвет мира нового, желтый снег да снег, только в чем-то мы виноваты все, невиновные. Я иду домой, словно в озере, карасем иду из мошны. Скольких женщин мы к черту бросили, скольким сами мы не нужны! Эта женщина с кожей тоненькой, этой женщине из изгнания будет гроб стоять в пятом томике неизвестного мне издания. Я иду домой, не юлю, пять легавых я наколол. Мир обидели, как юлу, завели, забыв, на кого.


И еще прочитал Губанов:

— Я беру кривоногое лето коня, как горбушку беру, только кончится вздох. Белый пруд твоих рук очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог? Знаю я, что меня берегут на потом и в прихожей, где чахло целуются свечи, оставляют меня гениальным пальто, выгребая всю мелочь, которую не в чем. Я стою посреди анекдотов и ласк, только окрик слетит, только ревность притухнет, серый конь моих глаз, серый конь моих глаз, кто-то влюбится в вас и овес напридумает. Только ты им не верь, что приходят с крыльца в тихий, траурный дворик “люблю”, ведь на медные деньги чужого лица даже грусть я себе не куплю. Осыпаются руки, идут по домам, низкорослые песни поют, люди сходят с ума, люди сходят с ума, но коней за собой не ведут. Снова лес обо мне, называет купцом, говорит, что смешон и скуласт. Но стоит, как свеча, над убитым лицом, серый конь, серый конь моих глаз. Я беру кривоногое лето коня. Как он плох, как он плох, как он плох. Белый пруд твоих рук не желает понять… Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?


Пригорюнился Ерофеев. И сказал:

— А я — потерял…

И Довлатов спросил его:

— Что?

Ерофеев сказал:

— “Шостаковича”.

— Как? — спросил, опешив, Сапгир.

И промолвил Холин:

— Роман?

И воскликнул Губанов:

— Ты что?!

И вздохнул Беленок:

— Охо-хо!..

Леонард сказал:

— Ну и ну!..

Огорчился Пятницкий:

— Надо же!..

— Потерял! — сказал Ерофеев. — “Шостаковича”. В электричке. Две тетради общие. Книжки записные. Все было в авоське. Разумеется, вместе с бутылками. Кто позарился на бутылки — понимаю. Но кто — на тетради? Был я выпивши. Спал. Очнулся — в тупике. В вагоне пустом. Вышел. Было мне грустно. Лег я навзничь, помнится. Спал в траве. Ничего, хоть убей, не помню — где я был? И что за места? Помню только, что спать в траве мне понравилось. Хорошо спать на воле, в траве! Блаженство! Красота! А романа — нет…

И сказал я тогда Ерофееву:

— Может, ты его восстановишь?

— Да, попробуй! — сказал Довлатов.

— Попытайся! — сказал Сапгир.

— Постарайся! — промолвил Холин.

— Непременно! — сказал Леонард.

— Потрудись! — загорелся Пятницкий.

— Надо, Веня! — сказал Беленок.

— Ты сумеешь! — воскликнул Губанов.

— Нет! — вздохнул Ерофеев. — Я пробовал. Не получится. Бесполезно. Лето жаркое было в этом високосном году. Я ехал в электричке — незнамо куда. И незнамо где — потерял “Шостаковича”. Нет, я знаю, — он такой, “Шостакович”, — его, как ни бейся, не восстановишь… И поэтому — хрен с ним, с романом. Напишу, даст Бог, что-нибудь и получше. Давайте выпьем!..

Все сочувственно помолчали.

Ерофеев наполнил стаканы:

— Помянем, друзья, “Шостаковича”!

Все торжественно поднялись.

А потом — задумчиво выпили.

— Так-то лучше! — сказал Ерофеев. — Помянули роман. По-людски. По-простому. По-человечески. По традиции нашей, отечественной.

Все растерянно переглянулись.

А потом — все разом — вздохнули.

По земле осенней, вечерней, этот вздох всеобщий прошел…


И сказал я тогда Сапгиру:

— Почитай-ка, Генрих, стихи!

— Почитай! — оживились гости.

— Хорошо! — согласился Сапгир.


И Сапгир — всем нам — прочитал:

— Господи, бегу! Оглядываясь, вижу, как умножаются мои враги — или во мне горят их рожи? Мания — беги, беги. Испания, Германия, Польша, Россия. Что так жжет босые пятки? Этот пепел еще тепел. Господи, освободи! — Нет ему спасенья в Боге! — Нет ему спасенья в Боге! — Нет ему спасенья в Боге! — А вот вам — фигу, фигу, фигу, бегу. И плачу, и смеюсь, и не боюсь. Здесь лег и спал, а Бог мой сон оберегал. Не убоюсь, пусть будет вас больше в десять тысяч раз, потому что Он — мой щит — даст в зубы — челюсть затрещит. Господи, уповаю, но бегу, ибо не бежать я не могу, бегу, как заяц, полы подобрав, бегу из собственного дома, от сына (мерзавец) Авессалома, от братьев и жены бегу. Бегу и мыслю на бегу.


— Из псалмов Давида, — сказал, обращаясь ко всем, Сапгир. — Мое личное переложение. Прочитал я псалом третий. А теперь будет — сто сорок третий.

И Сапгир еще прочитал:

— Господи, что есть человек и что Ты знаешь о нем! Ночью — один, днем — другой, и совершенно нагой, то есть абсолютно голый. Господи, у Тебя характер тяжелый, как трактор. Господи, Ты — постоянный вектор. А человек — дуновение — фу! Тень эта белая, что она делает — просто тьфу! Господи, наклони свои небеса и сойди хоть на полчаса. Пусть вопят: мол, не я, не я! Но Господь как молния — в пламени от головы до пят! Неистов! (по утверждению специалистов). Боже, новую песнь воспою Тебе на псалтыри, на гитаре, на пустыре и на базаре — воспою Тебе! Господи, зачем Ты нас оставил? Господин, это против правил. Мы достойны Хиросимы. Все же, Господи, спаси! мы так хотим, чтобы нас хоть кто-нибудь спас.


— Послушать бы музыку, что ли! — сказал ни с того ни с сего, вроде бы обращаясь ко всем, но прежде всего к себе самому, Ерофеев.

Я встал. Отыскал пластинку. Включил свой старый проигрыватель. И поставил музыку. Баха.

Ерофеев, откинув чуб, как растрепанное крыло, впился в звук. Буквально. Мгновенно. И, заметил я, не дилетантски, но привычно, профессионально. Слился с музыкой. Растворился в ней. Ушел в нее безоглядно. Врос в нее. Стал почти что ею. Ну и Веничка! Молодец! Полагаю, таким вот слушателем был доволен бы рассудительный и придирчивый Себастьян.

Остальные — слушали тоже. Как умели. Уж как получалось.

И пластинка остановилась. И закончилась музыка вдруг.

Ерофеев сидел, задумавшись. Отрешенность в нем замечалась.

Остальные — были взволнованы. Стал теснее дружеский круг.


И сказал я тогда Холину:

— Игорь Сергеевич! Вы почитайте нам тоже стихи. Нечасто вы этим балуете нашу богемную публику. В кои-то веки еще доведется чтение ваше услышать!..


И Холин тогда прочитал:

— Вот сосед мой, как собака: слово скажешь — лезет в драку. Проживаю я в бараке. Он — в сарае у барака.


И Холин всем пояснил:

— Написано это, братцы, еще в пятьдесят втором году. Мое давнее, первое удачное стихотворение. С него-то все и началось.


И еще прочитал нам Холин:

— Познакомились у Таганского метро. Ночевал у нее дома. Он — санитар похоронного бюро. Она — медсестра родильного дома.


Довлатов спросил меня, потихоньку, чтобы не слышали остальные:

— Это стихи?

И сказал я ему, тоже тихо:

— Да, Сергей. Такие стихи.

— Буду знать, — подытожил Довлатов, — что бывают не только привычные, но еще и такие стихи.

— Да, бывают! — сказал задиристо, услыхав его резюме чутким ухом, Генрих Сапгир. — Да, бывают. И есть, представь. Существуют. Не только Бродский.

И Довлатов сказал примирительно:

— Вот! Название прямо — для книги. Я запомню: “Не только Бродский”.

Холин пристально посмотрел на Сергея из-под очков — и сказал замогильным голосом:

— Разрешаю: “Не только Холин”.

— Разумеется, можно и так! — закивал головой Довлатов.

— Ну а может, “Не только Сапгир”, — закурив, сказал Леонард.

— Или, может, “Не только Губанов”, — улыбнулся в усы Сапгир.

— Предлагаю: “Не только Алейников”, — отчеканил, включаясь, Холин.

— Можно так: “Не только Довлатов”, — почему-то сказал Губанов.

— Или так: “Не только Данильцев”, — вмиг продолжил игру Сапгир.

— Или так вот: “Не только… — Холин выпил водки глоток, закусил и потом сказал: — Ерофеев”.

— Предлагаю: “Не только Пятницкий”, — поднимая стакан с портвейном, обратился ко всем Беленок.

— Можно так: “Не только… — Сапгир пригубил коньяку, сощурился и сказал потом: — …Беленок”.

— Нет, уж лучше: “Не только Зверев”, — подал голос тогда Ерофеев.

И сказал я:

— Вон сколько “не только”. Ворошилов, к примеру. Яковлев. И, конечно же, Величанский.

И промолвил Володя Пятницкий лаконично:

— “Не только все”!

Это всем почему-то понравилось.

Тут же выпили. И закусили.

Настроение было у всех превосходным. Шел пир наш осенний, как и все на свете, пожалуй, как и время, своим чередом. Пир прощания? Или встречи? Пир так пир. Уж такой, как есть. Был какой-то в нем зов, замечу. И еще — о грядущем весть.


И сказал я тогда Леонарду:

— Почитай, дружище, стихи! Ты читаешь их слишком редко. Повод есть сейчас почитать.


И тогда Леонард прочитал:

— Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно, не зардевшись, простоять, как перст безгрешный, среди моря и стенанья, надо выковать призванье, про старинные страданья прокричать. О, мой друг любезный, Анна! Лучше б не было дивана, лучше б не было гаданья, наполнялась долго ванна, наполнялась полно ваша, переполнилась все ж чаша. Выключай. Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно и нездешне простонать напев сердешный, прокричать сорокой вешней про старинные страданья, просто странно, в одеяле закатавшись, не загрезить. Я не мог тебя зарезать. Прочь диваны, ванны! Крезом восседаю на березе, рассуждаю на морозе про старинные страданья. Просто страшно.


И еще Леонард прочитал:

— Люди, опять и опять воскрешающие, ваши глаза я коплю, как крестьянка лучины ниткой вяжет в пучок! В этом затасканном мире одно остается — верить в себя, и одна лишь обязанность жесткая — не порочить имени своего.


— Поистине так! — сказал, обращаясь ко всем, Довлатов, — остается нам — верить в себя. И одна лишь обязанность жесткая, — тут Довлатов повысил голос, — не порочить, — он встал и закончил, — имени своего.

Получилось довольно торжественно.

Все задумчиво помолчали.

А потом, наполнив стаканы, поднялись — и решительно выпили.

Почему-то почти у всех повлажнели слегка глаза.


Вечер был исполнен значения. Высочайшего? Глубочайшего?

Мы не знали — какого именно. Мы не ведали — что и как.

Но казалось мне — дуновение уловил я чего-то легчайшего.

Света вспышку. Звук возрастающий. Не от речи ли верный знак?


И Довлатов сказал мне:

— Володя! Почитай свою новую вещь. Ту, что ночью ты мне читал. “Возвращение на Итаку”.


И тогда я — всем — прочитал:

— Северной ночи сквозит перехлест. Так далеко до звезды! Но для тебя ль не доищешься звезд? Хоть в получасе езды! Хоть в неуменье забора обнять сад, затянувшийся долго, чудится прыть и сбывается стать летнего теплого толка, хоть раскрывает, как сонм передряг, сосны сомненья и стадо коряг сон, не желающий знаться, — ты раскрывала ладони свои, белую смуту плели соловьи, — так же легко обознаться. В обозначении чудится стук, дверь открывающий ряду потуг, осени шепчущий, что же неровно, — все же значение это огромно — ветер кривляется в груде бумаг, Демон старательный делает шаг, Бог небесами заведует прочно, — а на земле навсегда непорочно лист упадает и лес шелестит, кто-то рыдает, а кто-то грустит, невидаль пламени милого в лет птицу сшибает чужую, время отважное поверху ждет, так же себя не щажу я. Что же меня ограждало порой? Ну-ка поступки мои перерой — те позабыты, те приступом взяты — то-то утраты во всем виноваты! — так-то отринут чреду предложений, чтобы раскинуть в чаду приглашений шелковый купол, шатер или свойство для неуверенной сметы довольства. Так, пробивая дельфином лобастым гущу отбора мирскую, меру свою сознавал и не хвастал, плавал я, честно тоскуя. Люди, постылые скинув плащи, улицы вытянув тяжко, все исходили — теперь не взыщи — горестно — так-то, бедняжка! Так-то за пряжею дни протекут тонким потоком сквозь пальцы, так-то иные шутя завлекут, что не досталось скитальцу, так-то сетями не выловишь ложь — много ее и на суше! Так ли вслепую расстались — и все ж души нисколько не глуше. Гложет вода круговые устои, брезжит, вовсю разрастаясь, простое, прячется сложное, дремлет гранит, что-то тревожное гордость хранит, — что притомилось и в оба не смотрит? Только ли милость без выдержки мокнет? Только ли меркнет закат с якорями? Лета раскат расцветет фонарями — и золотыми шарами жонглер, вкось уходящий за крыши, спор разрешит — но настолько ли спор больше надежды и выше? То ли тепло, то ли холод почуешь — словно назло, безраздельно кочуешь — пусто — да куст позарос паутиной, в поле — колосья, а в доме — картины, свечи ненужные, сбивчивый тон, тайную дружбу несет почтальон. Дыма изменчивый призрак на воле — этот ли признак? Из Гамлета, что ли? Мел на асфальте с песчаною пылью сразу тебя познакомили с былью, даль задрожала в биноклях оконных. Что залежалось в понятьях резонных? Что же украсит карниз голубями? Любо ли глуби заигрывать с нами? Что же я видел? Всего не откроешь, яму не выроешь, правды не скроешь — краешком блажи приткнулась Европа — так-то меня дождалась Пенелопа! Нам азиатские струны бряцают, тянут к венцу и концу восклицают, мол, предназначено это началом — ах, как отзывчиво я отвечал им! Трубным призывом, судьбы громогласней, прячется в зыби, что было опасней, что заставляло сдружиться с вниманьем — как я гордился его пониманьем! Нет у меня ни уменья унизить то, что поможет поверить и сблизить дрему прощанья с поверьями встречи — так нелегко побывал я далече! — нет у меня ни желанья обнять то, что за давностью может пенять, чуть прикорнуть — и, в углу закурив, время вернуть, нарываясь на риф. Так и живут на московской Итаке — взор отвлекают дорожные знаки, кров обретают в порыве излишнем, кровь пробегает в изгибе неслышном, море ушло, даже дверь не закрыв, бремя навязчивый стелет мотив, тянет дождем освежиться иль делом, что навсегда проявляется в целом, — нет, ненадолго вина западала солью кристалла на донце бокала, нет, не навечно тебя привечали — больше корили, небось обличали. Ты возвратился, Улисс, так смотри же — в раже бесстыжем подернута рыжим совесть столицы, слегка приготовясь выслушать горести грешную повесть. Стены твои вертикально внимают, снег, перемешанный с громом, в гомоне брезжущем дом обнимает, жаждущим рвам уготован, — и Провиденье рукой повернет святость обители старой к старости мысли и стае забот, всюду бренчащих гитарой. Боги! Иль жертвы для вас не хватает? Гривы сражений над градом летают, Троя сгоревшая брошена где-то, — и бесконечности четкое вето все же позволит простить повседневность: крепости — святость, а древности — ревность. Спи же спокойно, прекрасное, — то есть, может, увижу тебя, успокоясь, может, всегда улыбаясь чудесно, встанет безвестное жизнью иль песней — и, просыпаясь и в зеркало глядя, “Сколько ведь, — скажешь, — над лишнею кладью лет безутешных витает! Мы-то с тобой ничего не забыли, мы и тогда неразлучными были — любим — и листья летают”. Там электричек распахнута чуть, там раскрывают, кому — позабудь, временной ласки объятья, там занимает латунь или медь, что не могло на себя посмотреть, что променяло хотя бы на треть Крыма отроги, — и так угореть не суждено благодатью. Осень, как самка, дрожа, выжидает, бор ограждает и горе рождает, снег обещает, как белую манну, — это теперь и тебе по карману. Всюду грибы вырастают нарочно, горечь растает в ограде барочной — и за узором не знаются узы с теми, кто сами не звали обузы. Муза моя затевает поверья, птицы роняют последние перья, всюду воспетое нас убеждает, прежней порукою враз побеждает, — с тем убедительней станет родное, что за стеною повернуто к зною, что провисало цветами нарядными и заставляло меняться парадными, лестниц ценить многодумье и доверяться колдунье. Значит, к минувшему нету разгона — так просветим же во имя закона душ улетающих пару — пахнет безмолвье знакомой полынью, глина лукавая бредит теплынью и поцелуями грезит отныне даже царица Тамара. Просто нахмуриться иль опровергнуть, просто отпетое наземь низвергнуть, просто отвергнуть ветрила горячие — так по утрам просыпаются зрячие, — просто оставить, как тень оставляют, просто, как темень, наверно, меняют на ослепительно сизый голубя взмах или города ветер, просто, как телу живется на свете, как отвечают на вызов. Где же развязка и ставень поспешность? Так навсегда изменяется внешность у берегов — и туманит мосты, где никогда не останешься ты.


(…Я читал, — по привычке своей многолетней, закрыв глаза, — не обычными, а духовными, как сказал очень верно Пушкин, глазами читая в себе, в душе своей, многое, пусть и не все, но действительно многое, зная, что со мною останется это, лишь со мною, без всякой огласки, что пребудет это моим, сокровенным, столь долго, насколько захочу я его сохранить, затаить, при себе оставить, пусть на время, пусть навсегда, — и видел внутренним зрением весь нынешний год високосный, со всеми его событиями, со всеми его людьми, со всем, что принес он мне так просто и так решительно, со всеми его скитаниями, которые, понимал я, только лишь начинались и все, со всеми их сложностями, были еще впереди, как и все впереди еще было, что дано было мне пережить, что вставало вон там, в грядущем, сонмом образов и видений, что могло в любое мгновенье развиваться и возникать, чтобы вновь продолжаться, в другом, начинающемся мгновенье, продолжающем предыдущее, вызывающем на себя, как огонь, мгновение новое, чтобы длилось мое горение, разрасталось, не прерываясь, продолжалось, всегда, везде, где бы ни был я, разливалось, вместе с кровью, по жилам, крепло, помогало дышать, любить, принимать все таким, как есть, как пришло это все ко мне, как нашло это все меня, как и сам я нашел его, как пришел к нему, сам, открыто, как даровано это Богом.

Нет, это лишь начало, понимал я, таких испытаний, за которыми свет найду я — для себя, для души своей, для любви, для надежды, для веры, для особого, нового зрения, для магической, властной, светлой, ощущаемой мною музыки, ежечасно, ежемгновенно, в мире дружной со мной, для речи.

Как там я буду жить, выживать, что, пожалуй, вернее, — ничего, это дело десятое, как-нибудь с этим я разберусь, и, наверное, проживу, и, пожалуй, все-таки выживу, чтоб суметь на земле этой грустной, в нашей, слишком уж горькой, яви, в нашей, слишком уж странной, отчизне, в нашем, слишком уж страшном, столетье, встав однажды над всем и всеми, заодно с естеством, с природой, чтобы мир свой создать, прекрасный, гармоничный, разумный, чистый, изначальное слово сказать.

И звучала всем своим новым, всеобъемлющим и всевластным, небывалым многоголосьем, над землей, за окном, в пространстве, раздвигающемся во времени, над моей судьбой, моя осень, — и горела, не догорая из упрямства, наша свеча…)


...Вечер плескался в окна. Широкий, многообразный, раскинувшийся над столицей, над всею землею, вечер, обволакивающий своими назревающими волнами здания и машины, знания и поступки, чаяния и помыслы, думы и воспоминания, желания, настроения, состояния, расстояния, парки с их соснами, кленами, аллеями и прудами, леса, электрички, летящие куда-то в сплошную темь, перроны с их ожиданием, сомненья с их оправданием, и людей, людей, разумеется, столичных, провинциальных, богемных, просто людей, таких, каковы они есть, со всеми их недостатками, с заботами вовсе не сладкими, с достоинствами несомненными, с признаниями откровенными, людей, землян, современников, соратников давних, друзей, и всех, кто живет на свете, и все в этом мире странном, и мнился он океаном, воздушным ли, галактическим ли, неважно каким, но большим, огромным, вселенским, — вечер в году високосном, осенью, когда-то, в далекой молодости, в бессмертном ее сиянии, сквозь жизнь, и судьбу, навсегда.

Ветер шумел в деревьях. Ветер. Памяти ветер? Возможно. А может быть, веры? Наверно. А может, любви? Но, быть может, еще и творения? Постижения и горения? Неприкаянного дарения? Это он, как его ни зови. Лист звездою к стеклу прикипел. Голос вырвался вдруг на волю. От диеза и до бемоля — только шаг. Так иди! Успел? Кто узнает? Сплошной минор. Фуга, что ли? Прорывы Баха в область празднества, где без страха звук витает. А ты, Линор? Прорастание тем. Аврал средь гармоний. Соната, может? Что печалит и что тревожит? Воссоздание дней. Хорал.

Ближе к полночи — дождь пошел. Дождь пошел — и подобье вздоха я расслышал. Прости, эпоха. Я искал тебя — и нашел. Я шагал к тебе — и пришел. Ты ушла — но всегда со мною ты пребудешь, пускай иною, чем была ты. О, как тяжел путь во мгле, наугад, — к тебе! Нить незримую я сжимаю. Связь подспудную принимаю с естеством. Ты одна в судьбе. Ты одна. Вообще одна. И — на всех, для всего, что было, что пропало, воскресло, сплыло — сквозь пространство, сквозь бездну сна, бездну смысла, пучину зла, беспредельность добра, где знаки понимания все ж двояки, что бы радость нам ни плела, что бы ревность ни пела вновь, что бы гордость нам ни шептала. Ты со мною. В тебе — начало речи, плещущей, словно кровь.


…Господа! (Ведь вроде бы так обращаться надо сегодня и к согражданам, и к иностранцам, и ко всем вообще, включая пресловутых инопланетян?) Господа! И, конечно, дамы! (Потому что без них — нельзя.) Ставлю дам впереди господ. Получается общепринятое. То есть: дамы и господа!

Проза прозе — рознь. К сожалению, понимают это немногие.

Часто путают: прозу прозаика — по привычке — с прозой поэта.

Между прочим, поэтов — мало. Их — по пальцам не перечесть.

А прозаиков — многовато. Их считать — значит, всех называть.

Понимают все это порой — в наше время — умные люди.

Вот одна редакторша славная, в очень крупном одном издательстве, прочитав одну мою книгу, вознамерилась, было, сначала, сгоряча, по неясным причинам, что-нибудь сократить, поправить, как привыкла она. И вдруг — призадумалась. И вчиталась в текст. И все поняла. И сказала: “Если даже букву одну из такого текста убрать — все нарушится. Это — поэзия. Надо текст оставлять в таком, пусть и странном, на чей-то взгляд, как написан он автором, виде. В этот текст никаких вторжений допускать нельзя. Издаем — в первозданном, подлинном виде”.

Молодец, редакторша славная! Эх, побольше бы мне таких!

Столько прозы уже написано! Кто издаст ее? И когда?

И найдутся ли тоже славные, понимающие задачи написавшего прозу поэта, суть ее и ее гармонию, смысл ее подспудный и свет, боль ее и радость ее, отличающиеся чутьем и вниманием к людям, сограждане, от которых услышу я, старый скиф, слова: “Издаем — в первозданном, подлинном виде”?

Я надеюсь — они найдутся. Если так — я сам к ним приду.

Верю я, что когда-нибудь наконец мы поймем друг друга.

Нужен ключ к пониманью? Вот он.

Возражая страстно редактору против некоторых сокращений в ее “Доме у Старого Пимена”, так сказала Марина Цветаева:

— Проза поэта — другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) — не фраза, а слово, и даже часто — слог… Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в посмертное… Вы не страницы урезываете. Вы урезываете образ… Ведь из моего “Пимена” мог бы выйти целый роман, я даю — краткое лирическое живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья.

Нечего здесь добавлять. Этим — все уже сказано.

Помните же об этом, дамы и господа!..


Не удержусь от соблазна, вспомнив их, привести здесь мысли философа Федорова:

— …ибо прежде нужно все разложить, разделить, чтобы потом сложить и соединить, так как только смертью может быть попрана смерть. Нужно было дойти именно до такой глубины сомнения, чтобы только воссоздание, восстановление всего исчезнувшего и бессмертие исчезающего признать полным доказательством действительного существования, и для такого доказательства необходимо, чтобы мышление стало действием, чтобы мысленный полет превратился в действительное перемещение.

Да, Николай Федорович что-то, похоже, знал.


Ну а теперь — для того, чтобы отвлечься от лирики — в прозе моей появляются сразу три отступления, или — воспоминания, или же — три истории, связанные с Довлатовым.


Поначалу — история первая.


...Петербургские улицы — горизонтали. Сплошные горизонтали.

Куда ни посмотришь — все вдоль да вдоль, все куда-то вперед, в пространство.

А куда? За черту горизонта? В зазеркалье? А может, на запад? В зарубежье? Да кто его знает! Иногда и в другую сторону, на восток. А то и на север. И, представьте, даже на юг. Все четыре стороны света — для наглядного удаления. Отбывания. В никуда? Нет, конечно. Просто — куда-то. На кудыкину гору, что ли? В тридевятое царство? Дальше? В тридесятое государство?

Петербургские улицы — нити, для кого-то, может, незримые, для кого-то и различимые, что связуют в памяти ныне судьбы наши и времена.

Петербургские улицы — тайны. Все они отнюдь не случайны. Предначертанность лет грядущих — в их чертах и в облике их.

Петербургские улицы — отзвуки давних празднеств и бед немалых.

Что ни отблеск в окне — то знак.

Что ни шаг — то начало бега.

Что ни взгляд — навсегда, насквозь.

В каждой — мир, ночами не спящий, холодок иглы леденящий, глас, врачующий дух болящий, ну а то и земная ось. То-то многое началось, завязалось — именно здесь. Знать, выходит, что-то в них есть, потому что их зов сейчас — наших слов золотой запас.

Тянутся, удаляются в перспективу жаркого, зыбкого, с испарениями, стелющимися с залива хмарью неумолимой, с испариною на лбу, с жаждой неутолимой, лета — просто кошмара, лета — фантасмагории, полного встреч и событий лета, когда-то всех нас, “бродяг и артистов”, заворожившего и сдружившего, лета — источника ясного света, льющегося с небес, кладезя стольких чудес, в самом деле невероятного лета семьдесят второго.

Пусть они кажутся странной, а то и безумной, с вывертом, гиперболической, может быть, геометрией. Пусть. Ну и что?

Все — по шнурку, по линейке? Трезвость ума? Расчет?

Но рядом Нева течет — и что-то уже не в счет. Отстраненность от яви? Оптический сдвиг?

В молчанье — чаянье. Во вздохе — крик.

В квадрате — круг. Обещанье книг.

Петербургские улицы. Риск велик — позабыть их. Но помнится каждый миг — из былого. Любая — к себе влечет из теперешних дней. Что ж, пора почет оказать им всем! Петербургским снам неуютно здесь и вольготно там, на широких стогнах, что к рекам льнут, где кого-нибудь непременно ждут, где не рай, так ад впереди грядет и усталый вестник во мгле идет.


А тут — вертикаль. Да какая!

Верста, не иначе. Веха.

Поднятая в высоту суть петербургской богемы.

Человек, достающий рукой до потолка в иных из окраинных, новостроечных, тесноватых, конечно, квартир — и сознательно посягающий на такое же действие в старых, с их высокими потолками, с изразцами, квартирах в центре.

То есть — знак подающий небу.

Связь поддерживающий с землей.

Некто, вроде живой антенны, принимающей позывные — то ли с запада, то ли с востока, то ли с севера, то ли с юга, но скорее всего — из вселенной, и, конечно, с планеты всей.

Дух, наверное, питерский. Добрый. Человек. Друг своих друзей.

Сергей Довлатов. Собственной персоной.

Мечтатель вдохновенный, окрыленный.

Достоинств — просто не счесть.

Рост — метр девяносто шесть.

В жилах его — две крови: армянская с иудейской.

Все ему в мире — внове. А парень он — компанейский.

И, несмотря на то, что он крупен, город ему не тесен.

Страсть как он любит поговорить с тем, кто ему интересен.

Выпить всегда он не прочь.

До шутки хорошей охоч.

Ну, это в порядке вещей.

Еще он большой книгочей.

А еще он — хороший писатель.

Душ людских не ловец, но спасатель.

И все в нем — добротное, славное.

И это — самое главное.


...Жара. Середина июля.

Стоим с Довлатовым в очереди за пивом.

Очередь — не просто длинная, а с какими-то завихрениями, зигзагами, вывертами и дополнениями.

И если кто-то и убывает из нее, то сразу же кто-то в нее вливается, входит, как в давно и хорошо знакомое состояние, и стоит в ней, ждет, поскольку и совершенно все в ней стоят и ждут, а чего ждут — всем понятно: пива.

Жажду все желают утолить. Вот и стоят. Вот и ждут.

И никто, между прочим, как это в Москве заведено, без очереди вперед не лезет. Ну, или почти никто не лезет.

Это — исключение из правил. На такие выходки здесь смотрят косо. С осуждением смотрят.

И даже сразу предполагают: если кто без очереди к пиву прорывается, то, скорее всего, это не питерский человек, это — из Москвы. И нередко такие предположения оказываются верными.

Как известно решительно всем в Питере, лишь один местный человек всегда и везде берет пиво без очереди, и это не кто-нибудь там, а сам Костя Кузьминский. Но он-то — вне категорий. Он — свой. И ему — позволено.

Другие же — все чужие. И видно их за версту. И ежели норовят пролезть за пивом без очереди, то, ясное дело, такие нахалы уж точно вовсе не питерские, а приезжие, гости залетные, и на сто полновесных процентов, даже больше, они — москвичи.

Однажды Сергей, глядя на такого вот нарушающего все местные правила поведения, и особенно в очереди за пивом, рвущегося к заветному окошечку в будке, взмокшего и очень уж нервного субъекта, при мне поспорил с Витей Кривулиным, что данный субъект — именно москвич. И не на что-нибудь там поспорил пустяковое, а на бутылку водки.

Кривулин сгоряча согласился. Спор так спор. Водка так водка. Главное ведь — убедиться: кто из них двоих окажется прав. А выигрыш, то есть водку, можно и пропить. То есть выпить. На двоих. Или на троих. Это уж как получится.

Довлатов хмыкнул и стал пристально наблюдать за рвущимся к пиву субъектом.

Кривулин, опираясь на палку и окутавшись клубами сигаретного дыма, тоже наблюдал.

Наблюдал за действиями нахального субъекта, не ведающего о том, что стал он объектом спора прозаика и поэта, разумеется, и я, поглядывая также и на обоих моих приятелей.

Сергей, возвышаясь над очередью, видел происходящее до мелочей, как впередсмотрящий с мачты.

Витя то и дело вытягивал шею и тоже старался ничего не пропустить. Но вскоре он уставал находиться в таком положении. Для него предпочтительней было просто по возможности спокойно стоять рядом с нами. Палка была для него третьей точкой опоры, причем необходимейшей. С ее помощью он и на месте стоял, и передвигался в пространстве. Сейчас вот приходилось ему стоять. Заметно было, что весь он как-то напрягся, даже взвинтился. Не очень-то хотелось ему проспорить. Надеялся он, что все-таки выиграет.

Между тем время шло. По счастью, ждать нам пришлось недолго.

Пусть роптала толпа, пусть осуждала нахала — ему было на мнение окружающих глубоко наплевать. Вполне вероятно, что руководствовался он пресловутым принципом: для достижения цели все средства хороши. Не знаю, впрочем, что им двигало. Но своего он добился. И довольно-таки скоро. И без всякого ущерба для себя. За вычетом доносящихся до его слуха из очереди укоризненных слов.

И когда взмокший субъект добыл-таки свои две кружки пива, умудрившись пролезть вперед и демонстративно не обращая никакого внимания на сдержанный ропот воспитанных питерцев, и отошел со своими кружками в сторонку, и жадно припал губами к пенному напитку, — Довлатов неторопливо подошел к нему. И мы с Кривулиным тоже к нему подошли.

— Прошу прощения, — вежливо спросил Сергей, — вы случайно не из Москвы?

Утоляющий жажду нахал поперхнулся своим добытым без очереди пивом.

Потом поднял на Довлатова маленькие светленькие глазки, сиротливо ютящиеся на красном от прилившей к нему крови рыхлом лице, словно прячущиеся под диссонирующими с этими глазками, слишком густыми и черными бровями, шмыгнул почему-то носом и растерянно, как нашкодивший школьник, ответил:

— Да, из Москвы. А что?

— Ничего, ничего! — успокоил его Сергей. — Все в порядке. Все в полном ажуре. Благодарю вас.

— А что? Что такое? — заволновался выявленный в питерской очереди москвич. Ну прямо как обнаруженный шпион. — Что-нибудь случилось?

— Нет, что вы! Ничего не случилось. А может быть, и случилось. Но не с вами, — сказал Довлатов.

— А с кем же? — спросил москвич.

— С водкой, — сказал Сергей.

— Почему? — опешил москвич.

— Потому, — сказал Сергей.

— А что? Продавать перестали?

— Нет. Продают. Везде.

— А я-то при чем?

— При том.

— То есть?

— То есть — при водке.

— А как это?

— Да вот так.

— Нет, я вас не понимаю! — москвич даже пиво прихлебывать перестал.

— Ну, вы-то не совсем при водке, — сказал Сергей. — Вы, любезнейший, просто — при пиве. С пивом, то есть. Взятым без очереди. Ну а мы, все трое, — при водке! — и широким жестом Сергей показал на нас с Кривулиным.

— Ничего не понимаю! — пробормотал выявленный москвич. — Просто голова кругом идет. При чем здесь пиво? При чем здесь водка? При чем здесь я? — Он вдруг повысил голос: — А вы? Да кто вы такие? Кто вы такие, спрашиваю, чтобы меня допрашивать? Ну? Вы ответьте, ответьте! Что это за расспросы? Пиво. При пиве. Водка. При водке. Что за бредятина? Чушь какая! И так — вон какая жара. А вы: то пиво, то водка, то водка, то пиво. Мрак! И вообще — отстаньте! Я-то вам не мешаю. И никому не мешаю. Пью свое пиво. И все.

— Не волнуйтесь. Все в полном порядке, — сказал на это Сергей. — Мы просто поспорили с приятелем на бутылку водки: москвич вы или не москвич.

— Ну и что? — уже с интересом спросил москвич.

— Я выиграл! — скромно и просто сказал москвичу Сергей. — Я выиграл. Я угадал. Вы москвич. И мы будем пить водку.

— Пейте себе на здоровье, — сказал с облегчением явным и к пиву припал москвич.

— Витя, ты проиграл! — сказал Довлатов Кривулину. — Ты проспорил. С тебя — бутылка.

— Проспорил! — сказал Кривулин. — Куплю. Но попозже. Вечером. Денег надо занять, чтобы купить. И выпьем.

— Выпьем! — сказал Довлатов.

— На троих? — уточнил Кривулин.

— Ты, Витя, не переживай, — сказал я Кривулину, — всем достанется. Выпьем — все трое. И я поучаствую в этом. И тоже куплю бутылку. И станет бутылок — две.

— А я куплю третью бутылку, — сказал на это Довлатов. — Я тоже денег займу. И станет бутылок — три.

И вечера мы — дождались. И выпили три бутылки дешевой советской водки. На троих. По бутылке на нос. Но было все это — позже.

А пока что — стояли мы в очереди. За пивом. Среди жары. И очередь подошла. И выпили мы по две кружки холодного пенного пива. И были вполне довольны, что жажду мы утолили. И разошлись по своим делам, уговорившись увидеться вечером. Что и сделали. Вот и все про питерский спор.

А в данное время, в иной ситуации, стояли мы с Сергеем в совершенно другой очереди. И терпеливо ждали, когда же наконец доберемся мы до пива.

И Сергей, по своему обыкновению, рассказывал очередную байку.

— Пришел я однажды в редакцию “Авроры”. Просто так, со знакомыми повидаться. Но и не совсем просто так. А еще и с тайной надеждой: может, подработать удастся? Рецензию какую-нибудь написать. Или еще что-нибудь, из такой же оперы. Мало ли что им понадобится? Ну вот. Пришел. Со всеми поздоровался. По очереди. Вежливо. Все мне вроде рады. Однако про возможный заработок — никто ни полслова. Ладно, думаю. Подожду. А ежели что — перебьюсь. Разговорились мы с редакционными людьми. Закурили. Я им кое-что поведал — из своих историй, из своего запаса. Все слушают с удовольствием. Смеются. Говорят: “А ты, Сергей, записывал бы это! Ведь смешно. И остро. И сразу же запоминается. Это ведь, между прочим, у тебя твой собственный жанр. Да, да. Это стоит записывать!”. Ничего не возражаю. Наоборот, поддакиваю: попробую, мол, постараюсь, мол, как-нибудь, не сейчас, потом. Развеселил я народ. Все довольны. Курят. Галдят. О работе все сразу забыли. Стали сами припоминать уже свои собственные истории. По очереди солировали. По кругу дело пошло. Вдруг — открывается дверь. И входит в редакцию паренек. Невысокий такой. Тихий. Бледноватый немного. С гитарой в чехле. И вижу я сразу, наметанным глазом: парень с большой похмелюги. И вроде бы где-то я видел его. Но где? Не могу понять. Кто он такой? Почему — с гитарой? Лицо — ужасно знакомое. Кто же он, этот парень? Все редакционные люди с любопытством уставились на вошедшего. Парень тогда и говорит — и голос его я узнаю мгновенно — говорит он, этак негромко, просто, но с достоинством: “Здравствуйте! Я Владимир Высоцкий. Оказался в Питере без денег. Хочу вот здесь, у вас, в редакции, устроить концерт. Буду петь. Старые и новые песни. Мой концерт стоит двести рублей. Отработаю на совесть. Очень нужны деньги. В Москву срочно добраться надо. Вот и предлагаю послушать меня”. Сказал это — и смотрит на всех. Ждет ответа. Редакционные люди молчат. Мнутся. Глаза отводят. Чувствую: Высоцкий напрягся. Еще сильнее побледнел. Но выдержку проявляет прямо-таки военную. Присел в уголке. Закурил. Гитару в чехле поставил на пол, рядом с собой. Молча сидит. И ждет. Поглядывает на всех: что ему здесь ответят? Надеется, видно, на лучшее. А редакционные люди не знают, что и сказать. И тогда встал я с места и произнес речь. Я сказал: “Петербуржцы! Прошу вас принять во внимание следующее. Человек — сам пишет песни. Свои песни, заметьте. Сам — слова пишет. Сам — пишет музыку. Сам — поет свои песни. К тому же еще он и хороший актер. Сам — играет свои роли в кино и в Театре на Таганке. Человек приехал к нам в Питер. Человек — оказался без денег. Человеку — позарез надо уехать в Москву. Он предлагает вам послушать его песни. Предлагает вам устроить его концерт. Прямо здесь, в редакции. Обещает отработать на совесть. И вы все получаете возможность услышать его старые и новые песни. Его концерт — это работа. Большая работа, заметьте. Концерт стоит двести рублей. Всего-то двести рублей. Каких-то несчастных двести рублей. Да любой из вас в состоянии пригласить сюда пятерых своих знакомых. И даже десяток знакомых. И даже больше знакомых. И если каждый из пришедших на концерт заплатит по пятерке, а то и по трешке, то он получит массу удовольствия. И нужная сумма наберется элементарно просто. Поэтому я предлагаю всем вам немедленно звонить знакомым и собирать сюда народ. Концерт — должен состояться. И он состоится! И все мы вскоре будем слушать хорошие песни. Я призываю всех вас к действию! И я первый прямо сейчас начинаю звонить своим знакомым и звать их сюда”. И я направился прямиком к телефону. Набрал первый пришедший в голову номер. Сказал: “Приезжай. Здесь будет концерт Высоцкого. Пятерку готовь. Звони друзьям. Собирай народ”. Позвонил еще и еще. Высоцкий благодарно смотрел на меня. Редакционные люди засуетились. Тоже начали звонить. Прикинули сообща, когда начинать концерт. Всем было уже не до работы. Звонки из редакции взбудоражили народ по всему городу. Вскоре к нам начали прибывать жаждущие песен питерцы. Высоцкого мы решили никуда не отпускать. Пришлось мне занять здесь же немного деньжат. Сбегал я за бутылкой. Приняли мы с Высоцким по сто пятьдесят. Потом еще добавили. И еще. Для настроения. Слухи о предстоящем концерте облетели всех знакомых. Народ валом валил сюда. И примерно у каждого третьего была с собой, так, на всякий случай, бутылка. То есть каждому третьему хотелось непременно выпить с самим Высоцким. Но этого допустить никак нельзя было. Высоцкому еще петь предстояло. Пришлось взять все под свой контроль. А люди уже буквально ломились в редакцию. И часа через два здесь не то что сидеть, стоять негде было. Все, однако, разместились. Нужная сумма сразу была набрана и вручена Высоцкому. Сверх нее обнаружились тоже немалые деньги. Они пригодились потом. И вот Володя, уже похмелившийся, пришедший в себя, достал наконец из чехла свою гитару. И начал петь. И так он здорово пел, что и выразить это мне трудно. На совесть отработал свой концерт. Уж это факт. И долго потом о событии этом знакомые все вспоминали. Ну а после концерта — понятно, что бывает после концерта. Мы и выпили, разумеется, и как следует поговорили. И доставили Володю на вокзал. С отработанной им суммой — в кармане. Ни копейки ему тратить из нее мы не позволили. На расходы всякие пошла — избыточная сумма. На всех и на все сполна ее хватило. На вокзале приобрели мы Высоцкому билет. Усадили в поезд. Помахали ему на прощание. И он уехал к себе в Москву. С гитарой в чехле. С питьем на дорогу — в авоське. С заработанной суммой в кармане. Довольный, что так все удачно сложилось, что мы его выручили, что концерт отработал он свой на совесть, что Питер есть Питер: здесь всегда человека поймут и на помощь придут человеку, и особенно ежели он, человек, — еще и хороший.

Покуда Сергей рассказывал это, наша очередь подошла. И взяли мы с ним по две кружки прохладного пенного пива.

И стали неторопливо жажду свою утолять.


Петербургские улицы. Лето.

Жара. Середина июля.

Довлатов — с кружкою пива.

Блаженство. Явь или сон?

Конечно же, явь. Земная.

Небесное — будет позже.

Чудесное — рядом с нами.

Над миром. И — вне времен.

И — Ангел вдали. Со свитком.

В нем — список наших имен...


А теперь — вторая история.


...О, незабвенное лето семьдесят второго!

Жаркое лето. Питерское.

Лето — в преддверии света.

Откуда? Видать, из грядущего.

Лето — предвестие мглы.

Но помыслы — были светлы.

Поступки — были достойными.

А лица были — спокойными?

Лица — чьи? Если наши — то вряд ли.

Были они — просто нашими.

Такими, как есть. Человеческими.

И все этим, в общем-то, сказано.


Помню, как выбрался я на простор. Спустился по затхлой лестнице с душного чердака, временно предоставленного мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Он свой чердак называл возвышенно, по-богемному, артистично, с некоторым вызовом всяким жизненным обстоятельствам и оптом всему, что мешало ему жить, — мастерской.

Ну, мастерской там и не пахло. Так себе, две комнатки. В них — полки с книгами, диванчик, сиденья какие-то, стол.

Считалось, что мастерская Науму нужна для работы. Работа бывает разной. Возможно, помещение это годилось для уединенного чтения. Возможно, еще для чего-то годилось оно. Да не все ли равно, для чего человеку, да еще такому, как Наум, забавному, кудлатому, в очках с одним выбитым стеклом, дружелюбному, гостеприимному, смешливому, парадоксальному, не какому-нибудь там, а именно питерскому чудаку, нужна была мастерская! Нужна так нужна. И точка. Вполне вероятно, что был он, втайне от всех, еще и этаким питерским Карлсоном. Не случайно ведь обитал на чердаке! В родительской квартире не очень-то любил находиться. Предпочитал отдельное жилье. Вот и выбрал себе чердак. Подобрал по вкусу. Старался. И чердак был вполне уютным. Только было в нем — душно, жарко. Впрочем, лето стояло такое. День за днем — все жара да жара.

Вот я и решил спастись от этой чердачной духоты и жары. И выбрался на простор. То есть — просто на улицу. В другую жару. В уличную. В питерскую. В духоту. Но — уличную. Прямо в лето.

И столкнулся сразу — с Довлатовым.

— Ты откуда, Володя? — спросил меня тут же Сергей.

— С чердака, — ответил я.

— Как — с чердака?

— Да так.

— А что же ты делаешь там?

— Живу.

— Серьезно?

— Серьезно.

— И надолго ты там поселился?

— Ненадолго. Живу там — временно.

— У кого же?

— Да у Наума.

— Подражанского?

— Разумеется.

— Значит, это его чердак?

— Да.

— А где же Наум?

— У родителей.

— Значит, он тебе отдал чердак для жилья, а сам — у родителей?

— Совершенно верно. Все — так.

— Благородный поступок.

— Верно.

— Да еще — в такую жару.

— И в жаре этой — надо жить.

— Да еще и чердачной жизнью.

— И чердачной жизнью, и уличной.

— Городской.

— И богемной.

— Бурной?

— Будто сам ты не знаешь, какой!

— Знаю. Бурной. Богемной. Жаркой. Городской.

— А еще и чердачной.

— То есть — питерской.

— То есть — нашей. Той, к которой мы все привыкли.

— Отвыкать уже поздно.

— Поздно.

— Ну а может, еще отвыкнем?

— Сомневаюсь. Во всяком случае, даже если это возможно, то не сразу, не прямо сейчас, а когда-нибудь позже, потом.

— Я с тобой совершенно согласен.

Сказав это, Сергей с залитого слепящим светом тротуара направился в тень арочки. Ему, здоровенному, хоть и одет он был в старые летние брюки да в рубашку с короткими рукавами, с расстегнутым воротом, при такой-то жаре приходилось несладко. Масса все-таки сказывалась. А в тени, уж какая ни есть она, пусть даже призрачная, условная, почти воображаемая, — попрохладнее. В тени можно было перевести дух. Постоять немного. Подышать.

Я подошел к нему — и заметил, что Довлатов, хотя и сдерживается, но явно мается.

— Похмелье у тебя? — спросил я.

— Увы! — грустно ответил Сергей.

— Пива-то хоть выпил с утра?

— Четыре кружки. Не помогло. Тут водка нужна. Сам знаешь — лечить подобное подобным. Ну и так далее.

— Водка в жару — тяжеловатое питье, — сказал я.

— Зато надежное. Проверенное средство. Для меня, если конкретнее.

— Может быть, что-нибудь придумаем?

— Надо бы придумать. Что касается меня, то я был бы просто счастлив. На время, разумеется. На некоторое. Пусть даже и на короткое время. Но зато совершенно точно, что в пределах этого времени, пусть даже оно окажется намного короче воробьиного носа, я чувствовал бы себя счастливым человеком, — с некоторым подъемом сказал Довлатов. — Перестала бы, например, болеть голова. Сердце бы не давило. На мир, вот на этот мир, окружающий нас, душный, жаркий, хотя и родной, питерский, но все-таки сумрачный какой-то в состоянии похмелья, можно было бы, слегка просветлев после водки, смотреть другими глазами. Можно было бы — жить дальше. И поэтому водка — нужна.

В это время в нашу тенистую арочку донесся характерный стук палки по разогретому асфальту тротуара.

И через несколько секунд в проеме арочки перед нами возникла слегка изогнутая фигура привычно опирающегося на свою тяжелую и прочную палку питерского поэта Вити Кривулина.

Увидев меня и Довлатова, он ничему не удивился.

Прежде всего зашел он к нам в тень и отдышался.

Потом посмотрел на нас темными, с маслянистым налетом, поэтическими своими глазами и грустно сказал:

— Жарко!

— Верный вывод! — сказал Довлатов.

— Здравствуй, Витя! — сказал я.

— Здравствуй, Володя! — сказал Кривулин. — Здравствуй, Сергей!

— Здравствуй, здравствуй! — сказал Довлатов. — Значит, жарко в городе нашем?

— Жарко! — глухо сказал Кривулин. — Слишком жарко. Терплю. Как и все.

— Что касается меня, — сказал Довлатов, — то мое терпение — особого рода.

— Похмелюга? — понимающе спросил Кривулин.

— Она самая. Вот и терплю.

— А я ведь шел к тебе, Володя! — сказал Кривулин. — Туда шел, на чердак.

— Случилось что-нибудь? Или просто так шел, в гости, чтобы навестить меня? — спросил я.

— Не просто так, — сказал Кривулин, — а с целью.

Тут он полез в карман и, порывшись в нем, извлек оттуда и продемонстрировал нам измятую пятерку.

— Целое богатство! — прищурившись на кривулинскую пятерку, сказал уважительно Довлатов. — А у меня... Что есть у меня? — он тоже полез в карман брюк и вытащил оттуда несколько медяков, — да, у меня капитал поскромнее.

— Не переживай, — сказал Кривулин. — Моя пятерка с этой минуты становится нашей общей.

— Почему такие метаморфозы? — удивился Довлатов.

— Так я решил, — сказал Кривулин. Он повернулся ко мне и продолжил: — Понимаешь, Володя, вообще-то я шел к тебе. Хотел выпить с тобой пива. И вот, увидел вас двоих. Значит, выпьем пива втроем.

— А может быть, лучше — водки? — спросил с надеждой Довлатов.

— Сергею пить пиво — нет смысла. Ему только водка поможет, — сказал я.

— Что верно, то верно, — сказал со вздохом Сергей.

— Можно и водки выпить, — согласно кивнул Кривулин. — Только одной бутылки мало, а на две у нас не хватит.

Я тоже полез в карман. Выскреб какую-то мелочь.

— Негусто, — сказал Довлатов.

— Маловато, — сказал Кривулин.

Поразмыслив, сказал я приятелям:

— Ничего! Мы сейчас добавим. Полагаю, что эту пятерку превратить нам удастся в десятку.

— Но как? — воскликнул Довлатов.

— Очень просто! — ответил я. — Подождите меня здесь, в арочке. Я сейчас поднимусь на чердак, на минутку, и сразу вернусь.

— Будем ждать! — сказал мне Довлатов.

— Ждем тебя! — сказал мне Кривулин.

— Ждите. Я туда и обратно.

И пошел я на свой чердак.

То есть, в общем-то, на Наумов. Но на время все-таки — свой. Жаркий. Душный. Служивший пристанищем, пусть и временным, да надежным, посреди скитаний моих.

Я снова поднялся по крутой лестнице на самый верх. Открыл ключом скрипнувшую дверь. Вошел в чердачную духоту. Вытащил из угла свою сумку. Достал оттуда пару книг, прихваченных с собой в дорогу еще в Москве. Запер дверь. Быстро сбежал вниз по лестнице. И вскоре уже стоял в арочке рядом со своими приятелями.

— Вот книги, — сказал я, — их надо как можно скорее сдать в магазин. И тогда наша сумма увеличится. И можно будет выпить втроем. И даже закусить немного.

Наметанным глазом Кривулин взглянул на книги.

— Десятку дадут, — сказал он. — Книжники. На Литейном.

— Идемте! — сказал Довлатов.

И я воскликнул:

— Вперед!

Мы, все трое, отправились в путь. По жаре. Здоровенный Довлатов. Опираясь на палку — Кривулин. С предназначенными для продажи, для покупки желанной водки, да еще и закуски, книгами, с отрастающей бородою, весь в полете, в порыве — я.

Литейный проспект был близко. Добрались мы туда очень быстро.

Возле книжного магазина шатались невзрачные с виду, но на деле матерые книжники.

Кривулин взял мои книги — и направился прямо к ним.

Пошушукавшись с ними, он вскоре вернулся к нам.

— Вот, — сказал Кривулин, — десятка!

И он протянул мне — действительно десять рублей.

— Браво! — громко воскликнул Сергей. — Было — пять, стало — целых пятнадцать драгоценных советских рублей!

Я сказал:

— А теперь — за водкой! А потом — ко мне, на чердак.

И мы втроем зарулили в гастроном.

Там сложили мы свою наличность воедино.

Там Довлатов галантно сказал продавщице:

— Мадам! Нам — водки, пожалуйста. Водки.

— И пива! — сказал Кривулин.

— Не забудьте и про закуску! — скорректировал я приятелей. — Может, вы и успели позавтракать. Как-никак, вы живете дома. Ну а я обитаю нынче, как известно, на чердаке. И могу вам честно признаться, что с утра ничего не ел.

— Дело поправимое! — утешил меня Довлатов.

— Сейчас мы произведем нужные закупки! — солидно сказал Кривулин.

— Действуйте, братцы, действуйте! — сказал приятелям я.

Мы набрали и водки, и пива, и закуски, и сигарет — на все пятнадцать рублей. Все истратили. Подчистую.

И вышли из гастронома.

И — втроем — зашагали ко мне.

На чердак. С драгоценным грузом.

С гарантией улучшения общего — на троих — настроения. И с надеждой, что подольше продлится оно.

Шел Довлатов, как Петр Великий.

Шел Кривулин — спиралеобразно.

Шел я, рыжебородый, с ними.

Были все мы тогда — заодно.

И пришли мы вскоре на место.

И поднялись по крутой и щербатой лестнице ко мне на чердак. На Наумов. Но на время — все-таки мой.

И выпили мы на троих водки. И закусили. И повторили. И в третий раз выпили. И закурили.

Как ни странно, водка в жару, здесь, в духоте чердачной, пошла хорошо. Наверное, потому, что мы были — втроем.

Говорят: Бог троицу любит.

Значит, знают — что говорят.

И Довлатов, придя в себя, конечно же, не удержался — и стал рассказывать байки свои. Как их назвать? Застольные истории? Ну, пусть и так. В данном случае — говорил он о Бродском, недавно покинувшем Питер и укатившем на Запад.

— Иосиф, — начал Сергей, — человек вообще замечательный. Исключительно интересный. Во всех отношениях. И поэт великолепный. Для меня — особенно дорогой. Как Пушкин? — тут он искоса поглядел на Кривулина. Тот слегка поморщился, но спохватился и постарался изобразить внешнюю невозмутимость. — Ну, не знаю, конечно, — продолжал Довлатов, — трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, — обратился он к нам с Кривулиным, — что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так — от любви к стихам Иосифа. От приязни — к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями — поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться — так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать — все. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому — понять. Самому — усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он все постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, “опоссум”. Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней все, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушенные знатоки порой только руками разводили — и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу — из любых областей. Все годилось. Все постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нем. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чем-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, — уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадет. Я хорошо его знаю. Все для него там еще только начинается. Он многого добьется, это ясно. А я, — тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, — а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь — все-таки будет. А какое оно, это “что-нибудь”, только время покажет. Поэтому — буду ждать... Ну, давайте выпьем!..

И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроем, говорили о чем-то — знакомом для нас и неведомом.

И день отшумел. И вечер пришел. И стало прохладнее.

И Витя Кривулин читал стихи.

И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.

И расстались мы только за полночь.

Отправились Витя с Сергеем по домам.

Я остался один.

Был чердак мой пуст и уютен.

Был вокруг меня — летний Питер.

Был я молод. Мои скитания — были все еще впереди.


...Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.

Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово “тадзимас”?

Небось ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.

И нигде бы его не нашел!

Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!

И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего — самиздат, но — наоборот.

Перевернутый самиздат.

Вдруг прочитанный — справа налево.

Как и вся наша жизнь.

Как и время.

Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей — сном, или — явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.

Ключ — и клич.

И в ночи — звезда.


Напоследок — история третья.


...Где-то в городе. В море жары.

В мире странном. И в мареве смутном.

А точнее? Трудно сказать.

Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.

Надо мною — расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нем. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нем, — при нем. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же — так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не все равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год — сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нем и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нем найдет ли душа покой?

Предо мною — сплошные стены. Раскаленные. Вроде бы, с окнами. Но и окна раскалены. Темные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стекла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою — с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг, закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду — стены. Сплошная грусть.

И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчетливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но — слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, все отчетливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идет не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.

Ну конечно, Довлатов!

Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пеструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.

Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с темными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обертками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара.

Шаг, и еще, и еще, все размашистей, шире и шире.

И вот Сергей — рядом со мной.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй!

— Встретились.

— Да. Я рад.

— Признаться, я тоже рад.

— Радость — великая сила.

— Это уж точно. Особенно в наше веселое время.

— Веселое. Дальше некуда.

— Действительно. Впрочем...

— Что — впрочем?

— А нам-то теперь — куда?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Что-нибудь, может, придумаем?

— Надеюсь.

— Давай придумаем.

— Но что же?

— Да что-нибудь. Без наших с тобой усилий оно придумается само.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— Почему?

— Вот увидишь: так будет.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Ты серьезно?

— Серьезно.

— Ты шутишь?

— Не шучу.

— Почему?

— Не хочу.

— Надоело?

— Почти надоело.

— Что же делать без шуток?

— Жить.

— И тогда что-нибудь придумается?

— Да.

— Когда же?

— Да прямо сейчас!

И это желанное “что-нибудь”, конечно же, сразу придумалось.

В минувшие времена случайность, как и сейчас, решала порою многое.

Внезапно мы оба почувствовали: что-то случилось. Но что? Понять — невозможно. И все же — что-то случилось. Факт.

Ветер, слишком уж свежий для раскаленного дня, из ниоткуда повеял, прошелестел вблизи, лица затронул наши, взвился спиралью ввысь, в небо, к слепому солнцу, и растворился там.

И нечто странное, меж нами прошуршав, к ногам упало нашим. Птица, что ли?

Мы оба, вздрогнув, посмотрели вниз.

У наших ног лежала на асфальте новехонькая десятирублевка.

Откуда? Как? Неужто волшебство?

Нет, это явь. Советская реальность.

Довлатов, с высоты своего роста, некоторое время с нескрываемым изумлением разглядывал эту реальность.

Потом задумчиво сказал:

— Дар небес.

— Похоже, — сказал я.

— Или дар судьбы, — предположил Довлатов.

— Очень может быть.

— А может, и то, и другое. В любом случае — дар.

— Это уж точно.

— Придется поднять.

— Придется.

Довлатов нагнулся и бережно поднял весело хрустнувшую в его руке десятку. Некоторое время задумчиво ее рассматривал. Потом, шумно вздохнув, сказал:

— Придется употребить по назначению.

— По прямому назначению, — уточнил я.

— Ну, не по кривому же.

— По истинному.

— Это верно.

— Без всяких околичностей.

— Именно так.

— А посему — вперед!

Мы переглянулись — и решительно направились к ближайшему гастроному.

Куда же еще идти двоим приятелям жарким питерским летом, как не в винный отдел?

Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина.

В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет.

А в булочной — два батона белого хлеба.

Обремененные покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят.

А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады.

Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не все ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось.

И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом.

В общении. Именно в нем.

Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.

И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно еще, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее — так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность — поговорить.

И мы, не спеша прихлебывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили.

Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом.

Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.

И так далее, и так далее.

Этого нынче не выразишь.

Этого не перескажешь.

Это — в былом. Навсегда.

Вовремя, Хлебников, ты произнес тихое “и так далее”.

Универсальная формула. Код.

Все в нем живет.

И так далее...

И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперед на часах, но все же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьев, — а потом день прошел незаметно, — белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой — как вино или, может, речь, или — свет незабвенных встреч, пусть — нечаянный, пусть — случайный, день — обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день — вдали, за хрустальной гранью.

Заменить его нынче — нечем.

И пришел незаметно — вечер.

Прохлада, пусть и относительная, но все же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идет прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь — до небес — и дальше небес.

Так могло показаться. Пусть.

Так хотелось бы думать. Что же!

Можно думать — о чем угодно.

Мысль — броженье. Но в нем — движенье.

Прежней яви преображенье.

Впору славить воображенье.

Память — путь.

И творчество — путь.

По мере того как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с ее причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с ее свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более — душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом — речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.

В окрестных окнах уже загорался свет. Желтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах — распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто — ждать.

Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.

Я прислушался.

— Глен Миллер, — сказал Довлатов.

— Да, — сказал я, — из “Серенады Солнечной долины”.

— Как я любил этот фильм! — сказал Довлатов. — Пустяк ведь вроде. Комедия. Но что же в нем было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.

— Он весь держится на музыке, — сказал я. — Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И еще посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.

— И я посмотрел бы. И послушал бы.

— Давай просто постоим и послушаем.

— Да.

И мы стояли под чьим-то окном и слушали — “Серенаду лунного света”, и “Чаттануга чу-чу”, и знаменитое буги-вуги, и “Мне декабрь кажется маем”.

И музыка вдруг закончилась.

И стало нам почему-то грустно.

Почему? Зачем объяснять!..

Потому что. И все этим сказано.

Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.

Помню лицо Сергея, высвеченное фонарем.

Лицо — всему открытое и ото всех закрытое.

Широкий лоб с изломанными складками морщин.

Вопросительно и недоуменно приподнятые брови.

Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами.

Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперед.

Короткая, без излишеств, простейшая стрижка.

Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя.

Вдогонку нам из оставленного позади окна донесся голос Эллы Фицджеральд: “Хелло, Долли!.”

Сергей отмахнулся от него:

— Хелло, хелло...

— Прямо Америка, — сказал я.

— Питерская Америка, — уточнил Довлатов.

И снова мы вышли на Невский.

И сразу же, разумеется, встретили там знакомых.

Но об этом — не стану рассказывать.

Почему? Не хочу, и все.

Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.

Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с ее пятизвездным Кремлем и увешанным, как новогодняя елка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с ее фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу “Неведомый дом” Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и все же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Леней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обэриутоведом и королем самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клекот гитары свою знаменитую песню “На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут... на самый страшный суд...” изможденным Лешей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, — от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчетливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город — и в нем кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вел себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнем.


В качестве приложения — будет еще история.

Дополнительная. Четвертая. О Веничке Ерофееве.


...И нечего удивляться нынешнему, да еще и молодому небось читателю, ничего ровным счетом об ушедшей эпохе не знающему, разве что так, что-нибудь, понаслышке, от кого-нибудь, может, или из текстов каких-нибудь, изданных в пору свободной печати, слегка поднабравшемуся обрывочных, косвенных сведений, сплошь — безликих, сплошь — по верхам, безъязыких, пустых, безответственных, вполглаза где-нибудь что-то, может, и подглядевшему, допускаю, но в суть вопроса глубоко не вникавшему, по причине, вполне вероятно, нехватки времени, которое весьма для него, читателя, дорого, и которое вовсе не хочется тратить на узнавание того, что было раньше, что происходило в отечестве нашем в те времена, когда его, читателя современного, просто не было еще на свете, а может, и еще по какой-нибудь, беспочвенной и верхоглядской, возможно, а то и вполне уважительной причине, положим, оттого, что просто не успел еще вжиться, так сказать, в материал, начав, как и полагается в таких случаях, не с середины, а с азов, — нечего ему, читателю, говорю, удивляться изобилию связанных с выпивкой сцен в моих записках о былых временах, тех самых, когда все мы, люди богемы, в некотором роде инопланетяне на древней нашей планете, были молоды или относительно молоды и полны были жизненных сил, — так было.

Все тогда выпивали.

И даже — пили.

На одном Вене Ерофееве свет клином не сошелся.

Веня со своей алкогольной прозой появился, кстати говоря, вовсе не на заре, а где-то поближе к середине всеобщей выпивонной эпопеи.

Бывали авторы, выразившие в слове спиртовую тему и получше него, Ерофеева, посильнее и убедительнее.

Немало еще есть неизданных текстов.

Их время — еще впереди.

Что же касается Венички, то его, прогремевшего своими “Петушками”, вызвавшими явную симпатию у многих из богемы, но более всего восхитившими почему-то писателей официальных, печатавшихся при советской власти, тоже однажды занесло каким-то скитальческим ветром в начале семидесятых в Питер.

Поди ж ты, как бывает! — Кремля, по его утверждению, парень так никогда и не видел, а в Питер, в колыбель революции, почему-то попал.

Ну, попал и попал.

Приехал по пьянке.

С кем не бывает!

Приехал Веня в Питер. Прибыл. На поезде. Не в бронированном, правда, вагоне. А в обычном, плацкартном.

До отъезда пил Ерофеев. И в дороге пил Ерофеев.

Пил — задумчиво. В одиночестве.

Говорить ему было — не с кем. И тем более — по душам.

Не хотел он ни с кем общаться. Он общался — с самим собой.

Говорил — сам с собой. На два голоса.

Пил — с собой. Сам с собою чокался.

То есть пил за двоих — за себя и того непонятного парня, что, понятно, был тоже им.

Раздвоение? Может быть.

Образ в образе. Как матрешки.

Всюду — двойственность. Всюду — зеркальность.

Отраженья. Фантомы. Призраки.

Привидения. Полтергейст.

Барабашки и чебурашки.

Феи. Золушки-замарашки.

Собутыльников нет, хоть тресни.

Петербург-Ленинград. Норд-вест.

Вышел Веничка на перрон. Ленинградский. Ему не знакомый.

Встал — и думает: где же он оказался? Зачем он здесь? Почему занесло его не куда-нибудь, а сюда?

Колотун его пробирает.

Бред. Абсурд.

Похмелюга — страшенная.

Тошно. Жутко. Словами не выразить.

Все — чужое.

Город — чужой.

Денег — нет.

И здоровья — нет.

Это вам не Москва, где здоровье, с помощью некоторых участливых знакомых, отчетливо понимающих, как именно следует спасать похмельного современника, очень даже легко можно поправить.

Это — Питер. Неведомый град.

Истомился весь Ерофеев — от неизвестности, от неопределенности, от навалившегося на усталые плечи грядущего классика осознания всей немыслимой тяжести горемычной доли своей.

Прослезился Ерофеев — и побрел куда глаза глядят, потихонечку, шажок за шажком, вначале по перрону, потом по вокзальной площади, а потом и по Невскому, побрел в полнейшем одиночестве, совершенно не представляя себе, что же с ним будет дальше, ну хотя бы минут через пять, и подумывая порой, не от хорошей, понятное дело, жизни, а от полнейшей отчаянности, от мрачной безысходности нелепейшего своего положения и кошмарного состояния души, не хватит ли его, чего гляди, на суровом пути кондрашка, и не ляжет ли он, одинокий путник, от недопития, оттого, что вовремя не опохмелился, хладным трупом вот здесь, прямо посреди Невского проспекта, воспетого Николаем Васильевичем Гоголем с присущей этому гению силой и зоркостью, и не отлетит ли ерофеевская душа прямиком в небеса, поскольку жаждущая плоть его так и не успеет отведать спасительного спиртного, — побрел Ерофеев, проявляя некоторую выдержку и не позволяя себе окончательно распускаться, побрел, читая про себя, для поддержания духа, стихи своего любимого Северянина.

И вдруг вспомнил Веня, что в Москве кто-то сунул ему в карман листок с телефоном и адресом Кости Кузьминского.

Веня лихорадочно стал искать этот листок.

Руки его дрожали.

Но листок — отыскался.

Нашлись и две копейки — чтобы позвонить из телефона-автомата.

И стеклянная будка телефона-автомата оказалась рядом.

Веня забрался в эту будку и набрал Костин номер.

В трубке раздались длинные гудки.

“Неужели никого нет дома?” — с ужасом подумал Ерофеев.

Но трубку, по счастью, сняли.

— Алло! — раздался в ней сонный Костин голос. — Я слушаю! Кто говорит?

— Веня! — сказал Ерофеев.

— Какой еще Веня?

— Ерофеев, — сказал страдалец. — Ну, тот самый. “Москва — Петушки”.

— Серьезно? — спросил Кузьминский.

— Серьезнее не бывает.

— Ерофеев?

— Ну да. Ерофеев.

— “Петушки”?

— Ну да. И “Москва”...

— Настоящий?

— Кто?

— Ерофеев.

— Да, конечно. Веничка.

— Ты?

— Я.

— Где ты находишься?

— В Питере.

— А точнее?

— Где-то на Невском.

— До меня доберешься?

— Не знаю. У меня похмелюга.

— Понятно.

— А в такси доберешься?

— Наверное. Только денег нет у меня.

— Наскребу. Тут недорого. Близко.

— Так куда мне ехать?

— Ко мне. И немедленно. Адрес есть?

— Есть.

— Ну, значит, шеф довезет. Дуй по адресу, прямо сюда. Выйдешь из машины вместе с таксистом. Вместе с ним пройдешь в арку, под вывеску “Парикмахерская”, прямо под слог “хер”. Зайдете во двор. Подниметесь по лестнице. Позвоните. Я отдам таксисту деньги. Он уйдет. А ты останешься у меня. Все понял?

— Понял.

— Так действуй!

И Веня, окрыленный надеждой на спасение, стал действовать.

Едва он успел махнуть рукой проезжающей мимо машине, как та сразу же притормозила.

— Куда? — спросил, приоткрыв дверцу, шофер.

— К Косте Кузьминскому, — слабым голосом выдохнул Веня, и тут же бухнулся на сиденье рядом с шофером. — Поскорее. Под слог “хер”.

— Знаю Костю, — сказал шофер.

И машина рванулась с места.

Веня грустно смотрел в окно.

— Ты-то сам кто будешь? — спросил его шофер.

— Ерофеев я.

— Веня?

— Точно.

— Тот самый? “Москва — Петушки”?

— Тот самый, — сказал Ерофеев.

— Как же, читал! — сказал образованный шофер. — Хорошо написано. Правильно. Мировая вещь. Наша, российская.

Веня даже не удивился такой своей известности.

— Похмелюга у меня! — грустно произнес он.

— Сейчас поправим, — бодро сказал шофер, — полечим.

Он нагнулся, пошарил где-то внизу — и прямо перед глазами Вениными блеснула и рассиялась в свете петербургского утра полная, еще запечатанная бутылка водки.

Веня от неожиданности сглотнул слюну.

— Денег нет у меня! — простонал он. — Все пропил!

— Пей! Дарю! — великодушно сказал шофер. — За такую хорошую вещь — мой тебе гонорар.

— А дорога? — спросил Веня.

— И за дорогу ничего не надо. Костю я знаю. И с тобой теперь познакомился. Ты откуда в Питере взялся?

— Да из Москвы. По пьянке.

— Понятно.

— Можно выпить прямо сейчас?

— Пей, конечно. Чего ты ждешь?

Кое-как, потрудившись изрядно, сорвал Веня пробку с бутылки. Приложился к горлышку. Сделал первый глоток. Потом второй. За ним третий.

И устроил себе передышку.

Потеплело внутри. Кровь по жилам пошла. И глаза посветлели.

— Ну что, полегчало маленько? — спросил шофер.

— Ох, старик, вот уж спасибо так спасибо! — только и вымолвил Веня. — Начинает легчать.

— Поможет, — сказал убежденно шофер. — На практике проверено. Другого способа очухаться после пьянки просто не существует.

— Это уж точно, — сказал Веня.

Машина остановилась возле Костиного дома.

— Тебя довести? — спросил шофер.

— Благодарствую. Сам дойду. Адрес есть, — засмущался Веня.

— Ну, смотри. Как знаешь. А Косте передай привет. От Ивана. Это я — Иван. И скажи ему, что доставил тебя по назначению.

— Я пойду? — спросил Веня.

— Иди! — сказал шофер.

Веня хотел было уже открыть дверцу.

Но шофер удержал его за рукав:

— Погоди, погоди!

Он полез во внутренний карман куртки и вынул оттуда записную книжку и шариковую ручку. Потом открыл книжку на чистой странице и протянул Вене:

— Дай автограф, будь другом! Вот здесь.

Откинув со лба нависшую длинную прядь, Веня взял ручку и написал на чистой странице:

“Венедикт Ерофеев”.

Шофер взглянул на подпись и спросил:

— Тебя как по батюшке?

— Васильевич.

— Вставь там, вслед за именем: Васильевич.

Веня вписал:

“Васильевич”.

Шофер подумал и сказал:

— Впиши еще: автор книги “Москва — Петушки”.

Веня с трудом написал:

“Автор книги “Москва — Петушки”.

— Годится! — сказал шофер.

— Нет! — заупрямился Веня. — Еще не годится.

И он, от щедрот своих, написал:

“Ивану — от Вени”.

И протянул записную книжку шоферу.

— Ну, брат, уважил! Спасибо! — заулыбался шофер.

Вслед за книжкой Веня протянул ему и початую бутылку водки.

— Ты чего? — удивился шофер.

— Ну как же... Водка твоя...

— Сдурел, что ли? Бери, коли дают. Я же тебе эту бутылку подарил. Это мой тебе гонорар.

— Да, спасибо, — сказал Веня.

И крепко прижал бутылку к сердцу.

— Давай, топай, — сказал шофер. — Костя ждет.

Веня протянул ему руку:

— Выручил ты меня!

Шофер пожал Венину руку и сказал:

— Твой автограф детям и внукам показывать буду. А может, и в музей отдам!

Веня кое-как вылез из машины.

Шофер кивнул ему — и уехал.

Ерофеев поднял голову и увидел вывеску “Парикмахерская”. Вошел в арку прямо под слогом “хер”. Определился с подъездом. Кряхтя, крепко прижимая подаренную бутылку водки к сердцу, поднялся по лестнице.

Дверь нужной квартиры была широко, гостеприимно распахнута.

На пороге стоял, опираясь на посох, широко улыбаясь, бородатый, косматый Кузьминский.

— Ерофеев? — спросил Кузьминский.

— Ерофеев! — ответил Веня.

— Деньги нужны за такси?

— Не нужны.

— Заходи! — произнес Кузьминский.

И повел гостя к себе.

Веня зашел в Костину комнату.

— Откуда бутылка? — спросил Кузьминский.

— Иван подарил! — ответствовал Веня.

— Какой Иван?

— Таксист. Он тебя знает. И довез меня сюда. Бесплатно.

— А, Иван! — вспомнил Костя. — Ну да! Как же, знаю. Довез? Молодец.

— И автограф у меня взял, — сказал Веня.

— Ишь ты! Сообразил! — закачал взлохмаченной головой Костя.

Веня показал на початую бутылку:

— Продолжить надо. Срочно. А то я только три глотка сделал, там, в машине.

— Продолжай! — сказал Костя.

Взял со стола чашку. Протянул Вене:

— Наливай. Пей.

— А ты?

Костя взял вторую чашку:

— И мне плесни.

Питерский поэт и заезжий московский прозаик чокнулись чашками.

— Ну, за знакомство?

— За знакомство!

Неспешно выпили водку.

Веня сказал:

— Вроде немного легчает. Но до кондиции еще далеко.

Костя сказал:

— Что-нибудь придумаем.

Поэт и прозаик присели.

Костя протянул Ерофееву пачку сигарет:

— Кури!

Оба закурили.

Веня искоса поглядел на бутылку, содержимое которой заметно поубавилось.

Костя перехватил его взгляд.

— Опасаешься, что не хватит? — напрямик спросил он Веню.

— Опасаюсь! — честно признался Веня.

— Не переживай, — сказал Костя. — Пей себе не торопясь. Отдыхай с дороги. Приходи в себя. А я начну действовать.

Веня налил себе еще немного водки и выпил.

Костя взял со стола пухлую записную книжку и придвинул к себе телефон.

Снял трубку. Набрал номер.

— Старина! У меня Ерофеев, — с места в карьер начал он. — Да, тот самый. “Москва — Петушки”. Доставай где-нибудь денег. Бери, сколько сумеешь, выпивки. И дуй ко мне.

Потом набрал следующий номер.

И произнес примерно те же слова.

Потом — стал звонить всем знакомым подряд.

Подустал. Сделал перерыв. Плеснул в чашку водки. Выпил.

Подумал, сощурившись. И сказал:

— Все это — наши, богема. Ну сколько они могут спиртного привезти? Так, понемногу. Денег-то у них в обрез. Для такого дела занимать придется. Еще и сами большую часть выпьют здесь, на радостях. А то и по дороге приложиться успеют. Знаю я их. Тут одним ударом что-то решать надо!..

Костя закурил. Опять призадумался. И сказал:

— Понимаешь, Веня, по моим сведениям, твоей прозой официальные писатели, особенно либеральные, с широкими взглядами, восхищаются. И так восхищаются, что дальше некуда. Хлебом их не корми, дай о Ерофееве поговорить, какой это яркий талант. Откровенно официальных писак звать к себе я категорически не желаю. Противно. А вот таких, которые и печатаются преспокойно, и в то же время вроде бы и нашими, богемными людьми остаются, то есть как-то умудряются сочетать несочетаемое, позвать бы надо. Хотя бы одного из них. И этого будет вполне достаточно. Хотя бы одного. Но кого?

Костя снова задумался. Потом с хитрецой улыбнулся, мотнул космами и сказал:

— Я знаю, кого позвать. Надо позвать Битова!

Успевший слегка окосеть Веня отмахнулся:

— Зачем? Нам с тобой не нужны здесь никакие писатели. И тем более — официальные. Ишь ты! Их еще здесь не хватало! Да все они — говно. Полное! Кого ни возьми — говно!

— Ты, Веня, успокойся, — сказал Кузьминский. — Возьми себя в руки. Ты прав, скорее всего. Но — не совсем прав. И ты, наш гость, будучи у нас в Питере, просто обязан хоть кому-нибудь из наших официальных писателей доставить радость. Пусть это будет человек, от заматеревших официальщиков чем-то все-таки отличающийся, то есть внешне, для маскировки, для отмазки, для страховки, для некоторого удобства житейского, наконец, вроде бы и официально узаконенный, печатающийся, вроде бы и советский — для тех, кто там, наверху, кто все контролирует, но внутри — совершенно другой, с другими настроениями и взглядами, с другим, разумеется, мировоззрением, словом, не полностью, а так, частично, скрытной частью своей, наш, — ну, если на то уж пошло, то почти наш. Пусть человек такой познакомится, пообщается с тобой. Пусть это будет Битов.

— Пусть! — согласился Веня. — Он, хоть и тоже весь из себя разрешенный, давно уже официальный, да все же, на мой проницательный взгляд, не совсем такой, как те, прочие. В вытрезвители подзалетал. Вознесенскому, поговаривают, по физиономии двинул. С Генрихом Сапгиром поддает регулярно. Смогистов поддерживал. Губанова Леню в прозе своей цитирует. Володю Алейникова гением считает — и, особенно когда крепко выпивши бывает, по всей Москве на всех углах всем об этом только и говорит. Набокова, наконец, уважает.

— И тебя! — напомнил Кузьминский.

— И меня! — согласился Веня.

— Звать его сюда? — спросил Костя.

— Зови! — подытожил Веня.

Костя набрал номер Битова.

— Андрей? Это я, Кузьминский. Слушай, у меня тут Веня Ерофеев сидит. Да, тот самый. “Москва — Петушки”. Прямо из Москвы. С похмелюги большой. Приезжай. Привези чего-нибудь выпить. Подлечить человека надо. Заодно познакомишься. Поговоришь. Парень хороший. Ждем!

— Еду! — раздался в трубке взволнованный голос Битова.

Костя положил трубку на рычажки.

— Вот видишь, — сказал он, — едет.

— Пусть едет! — сказал Ерофеев.

И выпил еще водки.

А Костя сделал еще несколько звонков. Так, немного. Десятка два-три.

После чего уже окончательно положил телефонную трубку.

И сказал:

— Пожалуй, достаточно!

И налил себе водки. И выпил.

И оба вновь закурили.

И не успела водка иссякнуть, как в дверь квартиры начали звонить.

Костя вначале каждые две-три минуты вставал и открывал дверь, а потом вообще оставил ее открытой.

Каждые две-три минуты в Костину комнату входили все новые и новые люди.

И каждый из них что-нибудь ставил на стол — пару ли бутылок пива, портвейн ли, сухое ли вино, водку ли, — уж кто там что сумел добыть. Но это было какое-никакое, а спиртное.

И каждый из пришедших по очереди подходил к Вене Ерофееву — знакомиться.

И Веня, восседая на старой тахте этаким заезжим шейхом, рассеянно выслушивал каждого — и каждому из петербуржцев милостиво протягивал свою трудовую писательскую руку.

Вскоре в комнату набилось уже столько народу, что не только шагнуть было некуда, но и стоять было негде.

Все благоговейно взирали на Ерофеева.

Батареи принесенных бутылок громоздились на столе и на полу, на подоконнике и по всем углам.

Никто еще не начинал выпивать.

И тут раздались с лестницы гулкие чьи-то шаги.

— Шаги Командора! — сказал со значением Веня и поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем.

И в комнату, с усилием удерживая на весу четыре авоськи, битком набитые бутылками со спиртным, ввалился Андрей Битов.

Он поставил авоськи с бутылками на пол. Пожал Костину руку. Небрежно кивнул всем собравшимся. Протер очки. Вгляделся в глубину комнаты. И своим хорошо поставленным голосом спросил — сразу всех:

— Где Венедикт Ерофеев?

— Я Венедикт Ерофеев! — отозвался с тахты Веня.

— Гений! — воскликнул Битов. И бросился к Вене — обниматься и лобызаться. — Ну, спасибо тебе, спасибо!

— За что? — удивился Веня.

— За то, что ты есть на свете! — возвестил торжественно Битов.

Отступив к принесенным авоськам, он нагнулся и не глядя вытащил одну из бутылок. И конечно, была это — водка.

— Гордость русской литературы! — воскликнул Битов. — Я хочу с тобой выпить! Немедленно! Как мечтал я выпить с самим Ерофеевым! И вот — свершилось!

— Ну, — сказал Веня, — можно, конечно, и выпить.

Битов открыл бутылку. Наполнил чашки, из которых еще недавно пили Костя с Веней, водкой, щедро, до краев.

Одну чашку — протянул Вене.

Другую чашку — взял сам.

— Выпьем, Веня! — торжественно сказал Битов. — Эх, выпьем, собрат! Наконец-то мы выпьем!

Он лихо чокнулся с Веней — и одним духом опорожнил свою чашку.

Веня — отпил примерно треть.

Битов сделал широкий жест в сторону бутылок:

— Гуляем, господа!..

Господа не заставили себя ждать.

И незамедлительно налегли на спиртное.

И тут началось такое...

Нет, я лучше не стану рассказывать — что именно началось.

О гульбе с самим Ерофеевым долго потом вспоминали в Питере.

Помнит небось об этом и Костя Кузьминский — в Америке, стране чужой, куда его зачем-то занесло и где он пребывает по сей день, а лучше бы он в Питере блажил, под слогом “хер” над входом в арку жил, и мог бы здесь увидеться я с ним, судьбой своею странною храним... Да что теперь об этом говорить! Где б ни был он, мне Костю не забыть.

Стоит заметить, что после долгой, многолюдной и по всем статьям славной пьянки в Костиной комнате Веня Ерофеев сумел добраться обратно до Москвы.

Снабженный заботливыми петербуржцами заполненной алкогольной продукцией стеклотарой, он всю дорогу попивал эту продукцию, по своему вкусу и выбору, чередуя крепкое питье с умеренно крепким, а иногда составляя затейливые коктейли, в чем весьма, как известно, поднаторел, и благополучно выбрался из вагона на московский перрон, держа в руке одну из битовских авосек, в которой еще оставалось некоторое количество бутылок, и прибыл туда, где обитал, и уже не страдал с похмелюги, как это было с ним совсем недавно в Питере.

Вот вам, современные читатели, простая русская история о выпивке в былые времена.


Получается, братцы, проза — как матрешки — одна в другой.

И поэтому здесь нужна — вижу я — история пятая.

О волшебнике Толе Звереве.


…Раздается звонок — беспокойное Морзе, истошное SOS! — открывается дверь — и в квартиру врывается Зверев.

Толя под хмельком, но не пьян.

А точнее, поскольку точность, как в рисунке или в поэзии, и важна, и необходима, да еще и незаменима, как и сам художник, пришедший в гости к другу и здесь нашедший и вниманье, и пониманье, скажем прямо — не слишком пьян.

Одежда на нем заграничная, такой в магазине московском при всем желанье не купишь, просторная и удобная, еще относительно чистая, хотя об нее то и дело вытираются тщательно вымытые, с мылом, с пемзой и со стиральным порошком, а потом с шампунем, после улицы, где рассадник вредоносных бацилл, бактерий, эмбрионов, микробов, спор, подозрительно шустрых вирусов, грязи, мусора, шелухи, сточных вод, помоев и всякой безымянной, зато всеядной, потому и опасной, гадости, или, если по-русски, в корень, поглядеть, если правду-матку резать, в лоб, если чуять сразу эту нечисть, то просто дряни, и держаться подальше надо от нее, за версту, не меньше, если хочешь в столице выжить, да еще и что-нибудь, может, не халтуру, а поприличнее, по старинке намалевать, удивительно гибкие, быстрые в каждом жесте и в каждом движении, в постоянном броженье, кружении, в раздражении и скольжении, в каждом взлете, в любом положении, в зазеркальном их отражении, в гипнотическом небрежении ко всему, что мешает им, виртуозные, это верно, музыкальные, это в точку, гениальные, так, возможно, золотые, пожалуй, руки.

Зверев брезглив. Даже больше: повышенно-чутко брезглив. И мнителен. Даже слишком: настолько, что сам порою признаться готов — мол, в этом заходит он далеко. Но трудно себя переделать. И никому не удастся, хоть в чем-нибудь, хоть случайно, его, такого, каков он есть, каков от природы, а может, и по причине жизни его небывалой на юдольном его пути, то на грани фантастики, то на краю какой-нибудь пропасти, то в прострации, то в азарте, то в полете и на подъеме, то в милиции, то в дурдоме, то приветствие ритуальное возглашающего торжественно, лаконично: “Тебе, Тибет!”, ну а то, и такое бывало, с удовольствием явным, в охотку, всем готовящего обед, въявь живущего вне времен, исчезающего, как сон, а потом из невзгод и без возникающего чуть свет с неизменным: “Привет, старик!”, а потом в неизвестность — брык, и оттуда — нежданно вдруг, и опять — в незбежный круг, — однажды переубедить.

Десять раз, напряженно, бдительно и дотошно, так, чтоб никто не проник вслед за ним сюда, так, чтоб враг не прошел, оглядывается: нет ли погони? — все ли спокойно и тихо вокруг?

Под пиджаком у него — две рубахи, обе навыворот, — чтобы не ранить грубыми швами нежное тело художника.

Усаживается, — да так, чтобы стул под ним не трещал, табуретка под ним не шаталась, понадежнее выбрав сиденье, то есть стул осмотрев поначалу и решительно забраковав, а потом осмотрев табуретку, повертев ее так и этак и одобрив ее наконец, как приемлемую для него, — поудобнее, всем своим весом, всем составом сложным своим, всем набором странностей всяких приземлившись, пусть ненадолго, пусть на время, чтоб отдышаться, успокоиться, отдохнуть.

Хрюкает вдруг: “Хрю-хрю!”, корчит рожу смешную, морщится, ухмыляется, надувается, громко фыркает, а потом улыбается благодушно, и хохочет, по-детски, весело, и, сощурясь, чуть-чуть косит примечающим все, хитрющим, влажным, карим глазом своим.

Из внутреннего кармана добротного, дорогого английского пиджака, вначале помедлив немного и якобы призадумавшись, извлекает на свет вместительную, ненашенскую, конечно, литровую, заграничную, приятного вида бутылку самого настоящего, лучшего вкуса и качества, крепкого, чистого джина. Стакан, взятый этак небрежно, жестом гуляки праздного с журнального низкого столика, ополаскивает старательно, причем не водой из-под крана, горячей или холодной, но собственноручно и щедро налитым из открытой с пробочным хрустом бутылки, диковинным в те времена для советского человека, драгоценным, редкостным джином, — им же брызжет себе на темя, на лицо, на плечи и за ворот, льет пахучей струей за пазуху, — для надежности, для профилактики, для защиты от всякой заразы, так, на всякий случай, авось и поможет, во всяком случае, от чего-нибудь да защитит.

Пьет, конечно же, но — понемногу. Захотел — глотнул, захотел — сделал два или три глотка, и довольно. Зачем перебарщивать? И куда, скажите, спешить?

Меньшую дозу напитка, глоток за глотком, — выпивает, большую, раза в три больше, запросто, — выливает.

Куда выливает? А все равно куда — на стол, или на пол, в тарелку, а то и в окно.

Хлебные корки сразу же от всего батона отламывает, складывает в сторонке смятой румяной горкой, — ест, по своей привычке, под которую, впрочем, подводит весьма солидную базу, и даже может об этом, тут же, прямо на месте, серьезный трактат написать, поскольку любит, при надобности, поступки свои обосновывать, а хлеб надо именно так есть, — только белый мякиш.

Поглядит куда-нибудь искоса, громко хрюкнет, умело крякнет.

Снова, хмурясь, в который уж раз, этак пристально, по-охотничьи, или словно в дозоре находится, на часах, оглядится вокруг: нет ли здесь кого из чужих?

Поведение такое доходчиво, внятно, трезво, с полнейшим знанием дела, развиваемую тему по ходу рассказа продлевая затейливыми вариациями и поддерживая внушительными комментариями, объясняет манией преследования.

Когда окончательно убеждается, что все спокойно, все в норме, все в полном порядке, все — “хорэ!”, как он обычно приговаривает, высказывая свое одобрение, — то и сам, окончательно, полностью, весь, и это сразу заметно, просветляется, расслабляется, успокаивается, добреет.

И весь — да так, что ахнешь, — вдруг меняется!

Нет больше и в помине знаменитейшего, то дерзящего всем и повсюду, то затравленного властями, в дальний угол какой-то загнанного, в щель невидимую забившегося, чтоб невзгоды там переждать, чтоб ни слуху о нем и ни духу, чтоб о том, где сидит он, ни-ни, а потом опять возникающего на виду, как будто явился он в самом деле из-под земли, с грудой новых работ, с ухмылкою неизменной, вместо ответа на вопросы, где же он был, основательно посвежевшего и, похоже, полного сил и готовности внутренней ринуться в новый бой, подвигнуть себя на великие новые подвиги, не похожего ни на кого из людей искусства, поистине одиозного, крупного “Зверя” из богемных московских легенд.

Есть — приветливый, очень искренний, да к тому же еще умнейший, с цепкой, точной, народной, крестьянской, грубоватой тамбовской хваткой, но и добрый, щедрый, отзывчивый, без темнот и туманов, светлый, очень русский, нелепый, несчастный, замечательный человек.

Широко тогда открываются и внимательно, грустно смотрят карие, с желтоватым огоньком, с угольками зрачков, теплые, полные влаги и тихого света глаза, и нет в них больше недавнего, чутко настороженного, слишком уж напряженного, вынужденного прищура.

Теплеет, и это заметно, теперь у него на душе, в интонациях появляется удивительная сердечность.

Никто его никуда — видит он — отсюда не гонит.

Наоборот, его по-настоящему любят.

Словно капризный ребенок, он хочет в этом еще, хотя бы разок, убедиться.

Хочет оставить что-нибудь, от себя, чтоб сделать приятное людям, которым верит он, от души, на память — “для дома”.

Это может быть молниеносный, артистичный, чудный рисунок, сделанный, как обычно, на чем угодно и тем, что вовремя оказалось под рукой, и даже, порою, при отсутствии рисовальных принадлежностей, например, вином, окурком и пеплом.

Это может быть и рассказ, очередная байка из несуразной, но полной разнообразных событий, фантастической, феерической, многозначной, фантасмагорической, сюрреальной, абсурдной, сказочной, легендарной, былинной, мифической, так уж, видно, сложилась она, героической зверевской жизни.

А рассказчиком Тимофеич, как по-свойски, по-дружески, ласково, мы его иногда называли в наши давние времена, между тем, был отменно хорошим.

Помню я множество рассказанных им под настроение историй.

Ну вот, например, такую.


После прошедших с небывалым триумфом, — глубоко поразивших, да что там, буквально потрясших всю Европу, а за нею и весь мир, прогремевших и нашумевших широко, нежданно, с размахом, и заставивших зарубежных знатоков и политиков призадуматься о судьбе не имеющего никакого отношения к официозу, настоящего русского, яркого, авангардного, разумеется, и гонимого в СССР, но упрямого, непокорного и живучего на удивление, несмотря на запреты, искусства, — персональных зверевских выставок шестьдесят пятого года, в Париже и где-то в Швейцарии, — власти наши забеспокоились.

Какой-то художник — из тех, непризнанных, неразрешенных, мутящих воду, мешающих спокойно и правильно жить, обормот, бродяга, пьянчуга, психопат, голодранец, нахал, тунеядец, незнамо кто, может, антисоветчик ярый, или кто и похуже, предатель, например, интересов страны, и, похоже, выродок явный, и, возможно, тайный агент, и поэтому гад и засранец, — а смотрите-ка, надо же, ишь ты, — умудрился-таки прославиться, не у нас, а, конечно, на Западе, и таких делов натворил непонятной простому народу неприличной своей мазней, что давненько уже не бывало в этой самой старушке Европе и подальше, за океаном, столько шума, со всеми их воплями и призывами их цэрэушными, в пику нам, в защиту искусства!

Если он зарвался вконец, привести его надо бы в чувство!..

Навели, разумеется, справки.

Для властей это просто. Раз плюнуть.

Все узнали — мгновенно.

И что же?

Ну и тип! Откуда — такой?

Сплошные приводы в милицию, и при этом в таком количестве, что даже видавшие виды работники МВД, глядя на весь этот балаган, только за голову берутся.

Бесконечные, регулярные, да к тому же еще ни разу не оплаченные почему-то, игнорируемые сознательно, видно, штрафы из вытрезвителей.

Ну, милиция. Ну, вытрезвители. Это как-то понятнее, проще, по-народному вроде, привычнее, чем какая-то заумь. Родное. Повсеместное, как ни крути. Ишь ты, гусь, мать его ети!

Все бы так.

Да еще и психушки!

Здесь уже — другая епархия. Или даже, заметим, область. Ну а может быть, и планета. Есть куда — упрятать, сослать, с глаз долой, со счетов списать. Расчудесные заведения! Медицинские учреждения! Хорошо, что психушки есть. Их в Стране советов не счесть.

Если что, в запасе есть отличный ход!..

Что там Зверев, этот киплинговский кот?

Шастает, представьте себе, как и всегда, вдоль и поперек, туда и сюда, с завидной легкостью перемещается, преимущественно в такси, а вовсе не на своих двоих или на общественном транспорте, по всей матушке-Москве, в любые концы столицы успевает заглянуть, причем не только в центре околачивается, но и на самых дальних окраинах, и даже за городом периодически бывает, рисует чуть ли не на каждом перекрестке.

Да еще и что-то, как выяснилось, давно сочиняет в стихах и в прозе — а вот это уже любопытно, и возьмем-ка его на заметку, и хотелось бы знать, что именно, поконкретнее, он сочиняет — может, лютую антисоветчину, или пасквили там какие-то, или всякую всячину прочую, отсебятину и бредятину, что никак, возможно, не впишется в рамки строгие самого правильного, утвержденного нашей партией, потому и родного, кровного, благоверного соцреализма?

Между прочим, не только с соотечественниками, что можно с натяжкой стерпеть, а когда терпение лопнет, хорошенько все утрясти, процедить и отфильтровать, подвинтить, раскрутить, подмазать, и работать с таким знакомым и давно, признаться, приевшимся до оскомины материалом никаких особых трудов не составит, — но и, заметьте, с иностранцами, и причем интенсивно, с большой охотой и, наверно, в свое удовольствие, как докладывают, общается.

От многочисленных, штатных и внештатных, усердно работающих советских осведомителей, верных, надежных, проверенных на невидимом, скрытом фронте непрерывно ведущейся, важной для отечества, тайной войны, поступают о нем в соответствующие и почти всесильные органы достаточно регулярные, но весьма и весьма любопытные, в основном почему-то полярные и во многом противоречивые, выражающие, тем не менее, убежденное, личное мнение самых разных людей — о художнике и о творчестве странном его — постоянно, без перебоев, разрастающиеся, обильные, урожаем щедрым свалившиеся прямо в папки с делами, сведения.

Одни говорят, что это самый обычный псих, причем законченный псих, классический, так сказать, — а другие на полном серьезе утверждают, что это гений, да не просто гений, и все тут, а особенный, чистой воды.

Такого же твердого мнения — мол, гений, конечно, и все тут! — придерживается, как выяснилось, давно уже и богема, и всякие собиратели произведений искусства, наши коллекционеры, среди которых, заметьте, немало солидных фигур.

И надо же как бывает, — посмотришь разок на него, и только и остается что молча рукой махнуть да коротко, по традиции, в сердцах, про себя, матюкнуться, — охломон охломоном с виду, так, босяк, алкаш, из народа, люмпен, что ли, ни то ни се, и не то чтоб ни кожи ни рожи, рожа есть, да еще какая, говорящая больше, чем следует, о нахальстве и самомнении, о давнишнем пристрастии к выпивкам, о таком, чего хоть отбавляй у любого, у каждой пивной, похмеляющегося с утра, чтобы днем по новой напиться, а потом похмеляться опять, откровенного забулдыги, — но вот какая загвоздка и вот какой парадокс — а выставки-то заграничные, в обход наших служб и законов, каким-то загадочным образом, но все-таки состоявшиеся, его, а не чьи-нибудь, выставки, на корню, говорят, раскупаются.

Пикассо, представьте себе, да-да, а еще коммунист, называет — его-то! — лучшим рисовальщиком — ну, дела! — не какой-нибудь там страны, или даже, допустим, Европы, или, хрен с ней, пускай Америки, но — ни больше ни меньше — столетия.

Западная, то есть вражеская, продажная, как известно, и лживая, не в пример советской достойной прессе, прогнившая, как и весь вшивый капитализм, купленная с потрохами денежными мешками, вредная, гнусная пресса пишет о нем взахлеб.

Раз уж картинки его, что бы там ни было им намалевано, хоть закаляки, чего-то, выходит, да стоят, причем, подчеркнем, в валюте, то налицо, безусловно, факт утечки валюты, которая, в общем-то, в принципе, могла бы пополнить существенно карман государства советского.

Надо, надо, товарищи, на него, на этого Зверева, внимательно поглядеть.

В высших, понятно, истанциях.

Что он за зверь такой?

Поскольку живопись и графика имеют самое прямое отношение к культуре, то в Кремле и порешили: пусть всем этим занимается министр культуры, Екатерина Алексеевна Фурцева. Она толковая, грамотная, по-марксистски отменно подкованная, идеи вождей проводящая в культурную жизнь страны, дотошная, деловая, во всем сама разберется — и сразу же обо всем доложит, без промедления, подоходчивей, поконкретнее, буква к букве, — туда, наверх.

Там, в случае чего, распорядятся.

Начали, конечно же, немедленно, не откладывая дела в долгий ящик, искать окаянного Зверева по всей огромной Москве.

А его — нигде, ну нигде, куда бы вдруг ни нагрянули, кого ни спросили бы, — нет.

Прячется, паразит, по обыкновению, — прячется.

Отсиживается небось у друзей, у своих собутыльников, — то у одних, то у других, то у третьих, то у четвертых, у него их в запасе вдосталь, — и поди его там найди!

То и дело меняет места обитания, всякие лежбища, норы, схроны, пещеры свои.

Решили тогда Москву целенаправленно, тщательно, район за районом, прочесывать.

Примерно ясно ведь, где искать — по мастерским художников, подвальным или чердачным, по некоторым квартирам, в которых он частый гость.

А обо всех остальных малоизвестных логовах и берлогах неведомых зверевских — стукачи непременно разнюхают и легко наведут на след.

Но найти злополучного Зверева, оказалось, — было непросто.

Почуяв с ходу неладное, усилил он многократно свою обычную бдительность.

Так спрятался, так укрылся, что днем с огнем не найдешь.

Наконец, после долгих поисков, застигли его врасплох, нагрянули, отловили.

Вежливо, но ледяным, отработанным так, что многих от него буквально трясло и бросало то в жар, то в холод, исключающим все возражения, призывающим лишь к подчинению, или, жестче, к повиновению, внешне вроде спокойным тоном пояснили: в такой-то день и в такой-то час за тобой, за твоей персоной, дружок, по твою, брат, душу, приедут — и доставят куда полагается, для начала — к самой государыне Екатерине Третьей, свет Алексеевне, матушке нашей, всея культуры владычице, всесильной, всевластной Фурцевой.

Не вздумай, гад, улизнуть: найдем и по всей строгости, как мы это умеем делать, по полной программе, накажем.

Как ни крути, как ни верти, но предстояло, выходит, свидание, да какое, — такое и не приснилось бы ни в страшном, ни в добром сне, и наяву не пригрезилось бы, — с министром советской культуры.

Как предстать, себя сохранив, отстояв свои убеждения и оставшись самим собою, вопреки любым провокациям, — перед властью, в лице министра, пусть она и женщина, явленной, да пред ясны очи ее?

Как же выйти из положения?

Дело, братцы, опасное: связь, безусловная и доказанная, запрещенная и наказуемая, вплоть до лагеря, до тюрьмы или ссылки, да всяких судов, да мучений сплошных, — с заграницей.

Формализм, который по всей стране совсем недавно громили.

Да мало ли что еще собрано здесь, выходит, нитка к нитке, виток за витком, в одном, неведомо кем смотанном лихо, с подвохом, спутанном, бестолковом, подсунутом вдруг судьбою или кем-то другим, чтобы нынче попытаться его размотать, бедою грозящем, роящем страданья, погибель сулящем, в грядущем сомненья таящем, нелепом, как соцреализм, бредовом, как мир окружающий, абсурдном, как путь к коммунизму, где ждут нас одни катаклизмы, увиденном трезво сквозь призму опасности, жутком клубке!..

Зверев стал — напряженно думать.

И, конечно же, кое-что, как всегда с ним бывает, — надумал.

Помогли ему, или, уж если выражаться прямо и просто, крепко выручили, спасли, — в молодые бурные годы с пониманием им воспринятое от художника Васи-фонарщика, а солидней — Василия Яковлевича, знаменитого нашего Ситникова, великого педагога и, без тени малейшей сомнения, выдающегося, прирожденного, это правда, гипнотизера, юродство — древнейший русский способ самозащиты, а также — природная зверевская, тамбовская, видно, смекалка, и мужицкий, от почвы, недюжинный, с парадоксами, с вечной самостью, на путях земных и небесных, и в быту, его ум стержневой.

Сюда же следует отнести и врожденный, временами просто фантастический, — приходится, говоря о Звереве, повторять именно это слово, но лишь оно и выразит наиболее точно то, что в герое действительно было, — грандиозный его артистизм.

Готовясь к визиту грядущему, облачился Толя, сознательно, из любви к артистизму, но еще — из любви к парадоксам и, конечно же, из озорства, в то, что похуже выглядит, короче — во всякую рвань.

Понаделал побольше дыр — может, вспомнил о скульпторе Муре? — или, может, себе представил наше русское решето? — понаделал так много дыр, где возможно только их сделать, где нашел для этого место в захудалой своей одежде, что, казалось, в нем пробудился крепко спавший дотоле дизайнер, да еще и сверхсовременный, ультралевый авангардист.

Лил себе за пазуху водку, не жалея сорокаградусного приснопамятного напитка, щедро, чтобы покруче пахло.

Штаны надел хоть и английские, но настолько и так вызывающе испачканные, измазюканные, ухандоканные вконец в процессе творческом радужными, павлиньими, пестрыми красками, что у любого, со стройки, занюханного маляра спецовка рабочая выглядела неизмеримо лучше.

Щетину не брил специально: пусть в глаза бросается сразу же, точно дыбом вставшие иглы у рассерженного ежа.

Волосы лихо взлохматил: пусть торчат себе во все стороны.

Подаренные недавно коллекционером Костаки, “дядей Жорой”, как он его по-приятельски называл, Георгием Дионисовичем, как звали его другие, новехонькие, скрипучие, как раз по ноге, ботинки, поразмыслив, решительно снял.

Изыскал где-то старые, ветхие, из начала века, возможно, прохудившиеся галоши, здоровенные, прямо клоунские, размеров на пять побольше, чем его привычная обувь.

Ноги, сняв носки, обернул советскими, всем знакомыми, центральными, то есть партийными, как на подбор, газетами, в несколько плотных слоев, — да так это сделал художественно, что даже издали можно было, при желании, прочитать, — где “Правда”, а где “Известия”.

Соорудив из газет этакие бумажные, многослойные, с головоломкой шрифтов и названий статей портянки, надел цирковые галоши и стал терпеливо ждать, когда же за ним приедут.

Приехали вскоре за ним на черной бесшумной машине вежливые, спокойные люди в шляпах и в серых, неброских, но добротных, длинных плащах — и повезли его прямиком к пребывавшей где-то на кремлевских высотах власти, в далеке самом дальнем, Фурцевой.

Благополучно прибыли куда полагалось, — на место.

Зверев спокойно вошел в кабинет министра культуры.

Фурцева тут же, с деланной, условно-любезной улыбкой, — шагнула к нему навстречу.

И — сразу же — онемела...

Перед ней — что за бред? — стояло — что за вид? — натуральное чучело.

На странной фигуре вошедшего был надет пиджак, но какой-то не такой, как надо бы, — густо, даже слишком густо усеянный сплошными, вплотную идущими, одна к другой примыкающими, разнообразными дырами, ну прямо как решето, с прорванными карманами и грязными, смятыми лацканами.

Штаны на вошедшем были так густо измазаны краской, что непонятно любому, кто ни взглянул бы на них, становилось — материя это или грубая мешковина, или еще что-нибудь, но вот что — да кто его знает!

Ноги вошедшего были всунуты в преогромные, клоунские, похоже, старые, даже древние, прохудившиеся галоши, оставляющие на паркете отпечатки мокрые рубчатые, и туго, на совесть, обернуты сделанными из газет какими-то, вроде, портянками.

На одной ноге, приглядевшись, прочитала Фурцева: “Правда”, — многократно и виртуозно повторенное и размноженное название столь знакомое родной, любимой газеты, главного в государстве нашем печатного органа коммунистической партии, на другой ноге прочитала — сплошным шрифтовым эхом продолжающееся название, тоже близкое сердцу, — “Известия”.

Под пиджаком у вошедшего в кабинет министра высокий красовались две разные рубашки, обе — швами наружу, причем были выпущены свободно почему-то поверх штанов.

Верхняя рубашка была хоть и грязноватая, но белая, ну а нижняя, почище, — красная, и еще из-под нее выглядывала синяя линялая футболка.

Налицо, как видим, были все цвета нынешнего нашего, российского, флага лет сплошной свободы, триколора.

Выходит, Зверев о своей принадлежности именно к России, о прямой своей связи, кровной, духовной, гражданской, с Россией, еще в середине шестидесятых не просто позаботился, но перед самим министром культуры тогдашним, по существу, в открытую, декларативно, заявил.

Даже здесь его звериное чутье безотказно проявилось — и сработало!

Даже в этом он, получается, настоял на своем. Внутренне, что по тем временам уже много и достойно похвал, — победил.

От самого невероятного из всех, кого ей пришлось повидать на веку своем, на посту своем, посетителя — так невозможно пахло, что Фурцевой стало дурно.

— Вы кто? — прикусила губку и слабо спросила она.

Толя вскинул тогда на дамочку, на Екатерину Третью, на министра всея культуры, ангельски кроткие, карие, с поволокою влажной, глаза — и скромно ответил:

— Я — Зверев!

Потом достал из-за пазухи сложенную в несколько раз газету “Советская культура”, неспешно развернул, громко в нее высморкался, так же неспешно свернул и положил обратно.

Это решило все.

Фурцева что-то вдруг поняла.

Может быть, поняла.

Вернее, интуитивно почувствовала, что этого человека ничем не прошибешь.

Она отступила к столу, на котором громоздились афиши зверевских выставок, каталоги и образцы западной прессы, приготовленные с определенной целью — в нужный момент показать на них и гневно спросить: “Что это такое?”

Но Фурцевой было не до разборок.

Ее мутило.

Зверевский, звериный, чудовищной крепости, запах — волной прокатился по кабинету и настиг министра культуры.

Пусть она и была, как поговаривали, женщиной пьющей, — но такого букета выдержать не могла.

Участливо глядя на Фурцеву, Зверев снова полез за пазуху, за “Советской культурой”, намереваясь высморкаться.

Фурцева бессильно опустилась в кресло.

Проработка не состоялась.

Что за гипнотическая сила исходила от невозмутимо стоящего посреди кабинета художника?

— Идите, идите! — только и сказала Фурцева. — Все хорошо. Идите с Богом!..

И томно махнула ручкой.

Зверев невозмутимо повернулся и вышел.

— Ну что? — спросили его вежливые люди, дожидавшиеся в коридоре, — доигрался?

Зверев победоносно взглянул на них:

— Сказала, что все хорошо. Чтобы шел с Богом. Не верите — спросите. Она подтвердит.

Из кабинета донеслось характерное бульканье наливаемой в стакан жидкости.

Потом раздался облегченный вздох и прозвучало самоуспокоительное:

— Все хорошо!..

Граждане, караулившие у дверей, обалдели.

Зверев достал из-за пазухи “Советскую культуру” и смачно высморкался в нее.

Назидательно поднял палец:

— Вот так! Все у меня хорошо. А теперь везите меня домой, в Свиблово-Гиблово. Я иду. С Богом!..


...Закончив рассказывать, Зверев похохатывал.

Рука его тянулась к карандашу.

И вот на случайном листке уже мчалась куда-то в пространство ускользающая от погони лошадка. В яблоках.


(О художник!

Что будет потом?

…Зверев поднял глаза и вздохнул: “Вот, пришлось зарасти бородою. Милицейский недавний разгул обернулся, как видишь, бедою. Зубы выбиты. Печень болит. Еле вправила челюсть врачиха. Тот, кто не был как следует бит — не поймет застарелого лиха”. Ухмыльнулся: “А все же — живой. Волк тамбовский, люблю я свободу, пусть с разбитой не сплю головой, и дышу — никому не в угоду. И меня не сломаешь, пойми, я не те еще видывал виды, — потому и брожу меж людьми, не держа на безумцев обиды”. Акварель — что похуже — достал, выбрал кисти — из тех, что пошире, — и разбуженный лист засверкал в невеселом и пасмурном мире… Сколько было радений ночных, и бесед, и случайных застолий! Сколько встреч — невозвратных, земных, — я в душе сохранил, Анатолий! Кем ты был — это ясно сейчас даже тем, кто глумился, бывало. Ну а скольких восторженных глаз оголтелая мгла не скрывала? Ты лежишь под тяжелым крестом, чашу жизни испивший в печали, все оставивший нам — на потом, чтобы чудо в лицо узнавали.)


(С таким же успехом я мог бы рассказать и другие истории.

О Губанове. О Ворошилове. О Яковлеве. О Саше Величанском. О многих других героях моих, кочующих из книги в книгу, которые пишу я уже давно — и столько их, этих книг о нашей былой эпохе и людях, ее населяющих, что впору бы мне подумать об их издании. Впрочем, что-то из них — выходит в свет. Остальные — выйдут вслед за этими книгами. Хочу на это надеяться. Верю, что все будет издано. Когда? Спросите издателей. Читатели — ждут давно, когда же они, мои книги, появятся. Слухами полнятся Москва, и Питер, и все республики самостийные, и заграница тож. Одни мои книги — написаны. Другие — в работе, пишутся. У каждой — свое название. В каждой — свои персонажи. Вся серия книг называется — “Отзывчивая среда”. Говорил Чаадаев точно: “Слово звучит лишь в отзывчивой среде”. И вернее — не скажешь. Отзывчивая среда была у нас — в прежние годы. Теперь ее нет, увы. Друзья мои многие — умерли. А те, что живы еще, могикане богемы, ныне постаревшие, ждут не дождутся — ну когда же они сумеют почитать в моих вышедших книгах о былых, дорогих их сердцу и душе, золотых, несмотря на то, что было все далеко не радужным и, конечно, не идиллическим, но трагическим, если в корень посмотреть и сказать по правде, и, однако же, вдохновенных, незабвенных их временах.

Наберемся терпения, милые современники, современницы! Что написано — то написано. Право: “еже писах — писах”. Вы дождетесь, надеюсь, издания книг моих. Ждать привыкли все мы. Научились искусству этому непростому: верить — и ждать. “Жить и ждать” — едва ль не синонимы. Для меня-то — уж точно. Видимо, для друзей моих и приятелей — тоже. Так повелось искони. Будем жить и ждать. Что поделаешь? И когда-нибудь — вам откроются в книгах, к вам обращенных сызнова, как и прежде, — былые дни.)


…Когда же, как не теперь, вернуться пора мне в осень високосного, — давнего, дивного, с неизведанным впереди и постигнутым наконец, вспоминаемого, подобно сновидению или сказке, на дары небывало щедрого, на открытия и наития, с нитью вьющеюся незримой — из минувшего в настоящее и в грядущее — с тем, что в речи стало явью, зажегшей свечи доброй памяти, грусти светлой, властной музыки в мире, — года!..


Вот он, год этот. Вот она, осень эта. И вот он, день, огромный, осенний, этот. И вот он, вечер.

Вот она, братия наша. Друзья мои. Современники. Соратники. Собеседники. Богема. Словно другая планета — в нашей, отечественной, ни с чем не сравнимой реальности. Что ж мы — с другой планеты? Кто знает! И так, и не так.

Год — чтобы старше стали. Может быть, даже мудрее. В чем-то. Хотя бы в немногом. Осень — чтоб свет хранить. День — чтобы года стоил. Вечер — чтоб душу полнил музыкой расставанья. Звуком. И в звуке — знак.

Вот он, свет этот. Вот он, звук этот. Знак этот — вот он. Из прошлого. И его — заменить мне попросту нечем.


Гости мои — все выпили.

(Все — это значит все. И ничего более. То есть — все. Понимаете? Все. Подчистую. Всем — не впервой. На потом — оставлять не стали. Захотели — и выпили. Запросто. Потому что — жаждали выпить. Потому что — легко пилось. После жаркого лета. Осенью. Да еще и в хорошей компании. В дни безвременья. В високосном, непростом, сумбурном году. Посреди Союза. В столице. В давней, грустной моей квартире. Там, где были — только свои. И самими собою были днем осенним — эти свои.

Потому и выпиты были:

принесенные — от щедрот величайших — волшебником Зверевым —

бутылка “Столичной”,

бутылка “Московской”,

бутылка “Перцовой”,

бутылка “Горилки” с плавающим внутри красным перцем,

две бутылки армянского коньяка,

две бутылки белого сухого “Цинандали”,

две бутылки сухого красного “Саперави”,

две бутылки сухого “Гурджаани”,

две бутылки белого портвейна,

две бутылки портвейна розового,

две литровые бутылки итальянского вермута,

одна трехлитровая пузатая бутыль “Гамзы”,

одна литровая бутылка виски “Белая лошадь”,

одна бутылка кагора,

одна бутылка ликера,

три бутылки чешского пива “Старопрамен”,

три бутылки “Рижского” пива,

три бутылки пива “Московского”,

три бутылки пива “Жигулевского”,

две бутылки минеральной воды — “Нарзана”,

две бутылки минеральной воды — “Боржоми”,

две бутылки минеральной воды — “Бжни”,

две бутылки лимонада;

ну и, в дополнение к этому, принесенное гостями питье —

две бутылки водки — сапгировские,

одна бутылка вермута — холинская,

одна бутылка пива — беленковская,

одна бутылка портвейна — пятницкая;

и ничего удивительного, и уж тем более — чего-то из ряда вон выходящего — вовсе в этом не было: так себе, скромная выпивка — что было, то все и пили, — чего там, не привыкать, выпивка — дело простое, а общение — дело великое, и его не заменишь ничем.)

И все совершенно — съели.

(Тоже неудивительно. Молоды были — все. Ну, относительно молоды — некоторые. Пусть так. В большинстве же — конечно, молоды. И, конечно же, голодны.

Потому и съедены были —

принесенные для пропитания добрым волшебником Зверевым:

две буханки черного хлеба,

две буханки белого хлеба,

один килограмм грудинки,

один килограмм корейки,

один килограмм ветчины,

один килограмм колбасы “Докторской”,

один килограмм колбасы “Краковской”,

один килограмм сыра “Голландского”,

один килограмм сыра “Рокфор”,

один плавленый сырок “Дружба”,

четыре баночки шпрот,

четыре баночки сайры в масле,

четыре баночки кильки в томате,

две баночки майонеза,

две баночки горчицы,

две баночки хрена,

две пачки сливочного масла, —

и с превеликой охотою выпиты были —

одна пачка индийского чая со слоном,

одна пачка чая цейлонского,

одна пачка чая краснодарского,

одна пачка чая грузинского,

одна пачка молотого кофе,

одна пачка какао, —

и — продолжаю — съедены были —

один килограмм сахара,

одна пачка соли,

одна пачка печенья,

один большой тульский пряник,

один бублик,

одна баранка,

один сухарик,

одна шоколадка,

одна карамелька,

один леденец на палочке,

два апельсина,

два мандарина,

четыре лимона,

три яблока.

Немало. Но и немного. Поскольку гостей — предостаточно, чтобы от всех запасов не осталось, увы, ничего. Принимать в те годы гостей — значит, все выставлять на стол. И при этом знать: все съедят. Ну а выпьют — само собою. Тем не менее, каждый из нас для гостей не жалел ничего никогда. Скупердяев не было. Уж такая была традиция. Привечали гостей — от души. А душа была — широка. По-московски. И по-российски. Дом есть дом. Для друзей — он открыт. И душа для друзей — открыта. Пусть за окнами ветер гудит. Дом — приют. Отрада. Защита.)

И — по домам разошлись.


— До свидания! — пробурчал, уяснив, что выпивки нет уже и надеяться на продолжение не приходится, Ерофеев.

— До свидания! — помахал нам рукой из прихожей, сутулясь и шагая к открытой двери, чтобы в осень уйти, Леонард.

— Ну, пока! — улыбнулся нам, по привычке щурясь и нос, нависающий мягким клювом, погружая в усы, Сапгир.

— Я надеюсь, еще увидимся, и не раз. Было все очень здорово! — напоследок сверкнув очками, отчеканил, прощаясь, Холин.

— Гениально! — сказал Губанов. — Наконец-то мы пообщались, как во время СМОГа. Володя, до свиданья! Привет, Сергей!

— От души спасибо, ребята! Приходите ко мне в мастерскую. Там работы мои посмотрим. Ну и выпьем, — сказал Беленок.

— Рад был встретиться. Все ништяк! — просветленно промолвил Пятницкий. — До свидания! Пир был славным. То-то вспомнится он всем нам!..


Никого из гостей недавних в опустевшей квартире не было.

Все ушли. Один за другим. В темень. В ночь. В ненастье. Что делать!..

(И тогда различил я въявь голоса друзей — тех, троих, тех, которых мне, признаюсь, на пиру нашем так не хватало.

— Не грусти! — сказал Ворошилов. — Я когда-нибудь выйду на волю. Мы продолжим наши беседы. Я обязан сейчас победить.

— Ничего! — по-детски сказал сквозь бездонную осень Яковлев. — Мы увидимся скоро, я знаю. Приезжай как-нибудь ко мне.

— Все в порядке! — сказал Величанский. — Хорошо, что ты помнишь меня. Мы с тобой непременно встретимся. Позвони мне. Я жду. Ну, будь!..

Еле слышный вздох просквозил по листве окрестной — и стихнул. Еле видный свет промелькнул в черноте за влажным окном.)


Нам с Довлатовым оставалось молчаливо глядеть на остатки небывалой недавней роскоши, а вернее, на то, чего не было, — и действительно, больше не было ни питья, ни еды, — ничего.


И Зверев проспавший весь день на полу, на своей газете, вдруг вскочил с восклицаньем:

— Бодрит!..

Увидел, что все уже выпито.

Кивнул головой понимающе.

Достал из-за пазухи спрятанную, целехонькую чекушку водки. Разлил — всем поровну — на троих. Выпил с нами. Стал, как огурчик, бодрым, крепким, оптимистичным.

И сказал отоспавшийся Зверев:

— Ну, ребята, все. Отдохнул. Еду. В путь! Мне пора к реалистам!..

И, рванувшись вперед, к прихожей, хлопнул дверью квартиры, пронесся вниз по лестнице вихрем стремительным, грохнул дверью подъезда, затопал по дорожке, прошел по лужам, по набрякшим опавшим листьям, под дождем, сквозь ветер, сквозь темень, сквозь пространство, сквозь время, — и там растворился где-то вдали...


Мы с Довлатовым только вздохнули.

Никого больше нет. Мы одни.

В доме снова шаром покати.

Что ж, придется опять — выживать.


Я взял тогда с подоконника зверевскую Птицу Времени — и поднял ее на ладони повыше — к свету, — вот-вот, почудилось мне, пригрезилось, привиделось, померещилось, поверилось вдруг, — о Господи! — и впрямь она оживет.


...И тут зазвонил телефон.

Я снял трубку:

— Алло! Я слушаю.

— Володя! — раздался в трубке лукавый зверевский голос, — посмотри-ка там, за тахтой!..

И пошли сплошные гудки.

Что за странность?

И вдруг я — прозрел.

Подошел я к тахте. Заглянул за нее.

Там стояли две — целых две! — две бутылки. Водки. “Столичной”.

Я достал их. Обе. Поставил — как гостинец редкий — на стол.

И на каждой из них — на каждой этикетке — тут же увидел намалеванную с размахом подпись зверевскую — АЗ.

— Посмотри! — сказал я Довлатову.

И Сергей сказал:

— Ну и Зверев!..

Чародей был в своем амплуа.

Позаботился о друзьях.


Чудеса продолжались! Были добротою и дружбой давней, выручавшей всех нас когда-то, мы с Довлатовым — спасены.

И бессонные наши речи вместе с музыкою осенней, вопреки бесчасью, звучали посреди ночной тишины.


И ночь прошла, и за нею настало новое утро, порадостней, чем предыдущее, а с ним — и новые встречи.

В ночи вселенской, распахнутой минувшему и грядущему, всем нам, и ушедшим, и выжившим, видны горящие свечи...


К вам дожди не придут гуськом и снега не сумеют стаять, — этот мир вам давно знаком — вы сумели его оставить. Вы сумели в себе продлить этот сон — оттого и спите, что не к спеху его делить, Ариаднины трогать нити. В лабиринтах среди зеркал отраженья исчезли ваши — может, каждый из вас искал этот путь, что земного краше. Даже плащ иногда тяжел от потоков осенней влаги — значит, каждый из вас нашел то, что в тайной открыл отваге. Тяжелы вы, плащи людей, умудренных делами чести, — оттого в глубине своей вы и порознь теперь, и вместе. Вашей славы не пробил час — будет колокол биться в горе — разве голос у вас угас? — оживет он в небесном хоре. Если каждый покинул нас, — кто постигнет значенье встречи, где рассудит Спаситель вас там — совсем высоко — далече.


(Прощайте! “Прощайте все!” — как сказал бы сызнова Хлебников. Как сказали бы, вслед за ним, все. И я говорю: прощайте! Вспоминайтесь — хоть иногда. Лучше — чаще. Ну, как уж выйдет. Как получится. Не прикажешь появиться воспоминанью — по желанию. Нет, оно лишь тогда приходит, когда не прийти не может. И с ним — свет приходит, и звук приходит. Речь приходит. Я говорю: возвращайся, былое время. Возвратится ли? Может быть. Не сейчас. А потом. Когда-то.

Потому — прощайте. Простите, коли что не так я сказал где-нибудь, меня, старика. Седина полыни — со мною. Не случайно ведь написал я: “Наше время — свеча и полынь”. И свеча моя все горит — над полынью степной, над морем в октябре, над судьбой моей, над моим одиноким домом, над отчизной моей, где тризну правят ныне по тем, кого не докличешься в яви новой, вроде нави, наоборотной, и пора бы мне в мире этом встретить с чистой душою правь.

Потому — живите. Не надо уходить. Насколько возможно, вопреки всему, из упрямства, но — живите. В словах моих вы найдете призыв: живите. Как умеете. В книгах ваших. И в картинах. Уж как сложилось. То есть — в творчестве. Навсегда. Не заменишь ничем горенья. Вы живущим пришли в даренье. У прекрасного нет старенья. Что вам беды и что года? Счастье — жить. И в созданном — тоже. Вы не ангелы были все же — но туда вы по праву вхожи, где спасает во тьме звезда.)


Светят лики ясными очами, а в земле глаза друзей закрыты — и стоят, как тени, за плечами те, кто в ней нечаянно зарыты. Осыпанье пламенное длится, увяданье ширится без меры — никому теперь не позабыться — ваши лица этому примеры. Подожди-ка ты, Природа-матерь, поспешать с неслыханною тризной, расстилать немыслимую скатерть, где роднится яство с укоризной. Ведь они, невинные, моложе, чем могло бы сразу показаться — пусть мудрее в чем-нибудь — и все же не могу от вздоха удержаться. Пусть прошепчет горестно живущий, пусть слова молящие отыщет: сохрани нас, Боже Всемогущий! — что за ветер гонит нас и свищет? Даже смерть у нас не вырвет сердца — все, что в нем, уже навеки с нами в житии, в страстях единоверца, — помяни же — все мы с именами.


(Кто есть кто — не все ли равно? Пир закончен. Теперь — в погоню? За былым? Протяни в ладони с угольками его агоний уцелевших надежд зерно. И — возможность: взойти весной к небесам. Потому-то знаю: неизвестность его земная станет славою. Принимаю этот путь. Он всегда со мной. Путь поэзии — вглубь и ввысь. Вот и звезды вдали зажглись. Путь высокий воспоминанья, как и прежде, тернист, кремнист. Искра Божья и желтый лист — и на нем, и уже за гранью.

Шлях Чумацкий да Звездный Воз. Вдосталь соли да горьких слез. Кто бы влаги глоток принес — жар души утолить в пустыне? Кто бы вышел ко мне из мглы? И кому времена малы? И кольнет острием иглы то, чего уже нет в помине. То, к чему пробирался вброд, примирилось и жертв не ждет, притерпелось — и смотрит в рот новоявленному страданью: не начнет ли движенье вспять? Что-то хочет с собою взять. А чему-то — пора бы спать. Но встает перед ним — гаданье.

Ничего предо мною нет, что продлило бы вешний свет, прочертило бы легкий след на песке, посреди распада, — листопад ли шуршит вокруг, с новым именем новый круг завершая, спеша на юг, — мне уже ничего не надо из такого, что манит вновь, тянет к людям и греет кровь, — есть надежда и есть любовь — ну а с верою мне о многом предстоит рассказать в глуши киммерийской, в такой тиши, где признанья слышны души только мне одному. Ну, с Богом!)


Никого! — и все они вот здесь — грудь вместит и слово, и молчанье, — в огорченье, длящемся поднесь, что сказать ушедшим на прощанье? Что сказать? — не надо говорить, — все сказали — сами рассудили, — их урок не вправе повторить, их упрек тем паче не забыли. А листва неужто упадет, вся в слезах, на брошенные дали — и тогда найдется ли, придет, утолит ли кто мои печали? А твою печаль не утоля, кто утешит? — только не гаданьем — оттого жестока столь земля, что прозренье куплено страданьем. Так внутри вечернего костра вдруг заметишь странное движенье — зарожденье смутное добра, очищенья плоти отраженье. Обнаженной сути не ищи — с ней душа беседует святая о весне, дарующей лучи, где окрепнет вера золотая. Так огонь и пеплу и золе небывалым служит оправданьем — и горят, горят по всей земле свечи октября над мирозданьем.

2004



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru