Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Эдуард Кочергин

Из опущенной жизни

Мытарка Коломенская

Не согрешив — не отмолишься.

Пословица

“Ты сам один бессмертен, сотворивший и создавший человека, а мы, земные, из земли созданы и в ту же землю опять пойдем. Ты так повелел, Создатель мой, когда сказал: “Земля ты и в землю отойдешь”. И вот все мы в нее пойдем, надгробным рыданием творя песнь: АЛЛИЛУЙА”. Этими знаменательными словами всенощного псалмопения над почившим закончила Царь Иванна работу самозванных монашек.

— Мытарка, — обратилась она к начальственной товарке, — дай глоток церковного. Спасу нет, сухота заела, — и, отхлебнув хорошую дозу кагора из фляжки Мытарки, снова своим хриплым баском дьякона возгласила: “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему Василию и сотвори ему вечную память!”.

Часть родственников усопшего, не привычная к ночным бдениям, давно обмякла и спала прямо на стульях. Младшая из трех позванных отпевалок погасила три свечи из четырех, оставив последнюю на вынос тела.

— Буди сродственников, Мавка, пускай прощаются с новопреставленным Василием. На дворе катафалк стоит, — велела старшая, Мытарка, своей помоганке. — Да иконку поправь. А ты, начальник, целуй венчик на челе отца своего и целуй образ Спасителя, да испроси прощение у лежащего во гробе за все неправды, допущенные к нему при жизни, — учила Мытарка сына умершего старика Василия, складского заведующего в порту.

После прощания велела наживить гвоздями крышку гроба, развернуть его к выходу и выносить усопшего из комнаты. Царь Иванна все последние действия сопровождала чтением Трисвятого: “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас”.

Вышеописанные события происходили в самом начале пятидесятых годов в одном из домов на Пряжке, то есть на набережной реки Пряжки, отделяющей с запада Коломенский остров от Матисова. Здешние места со старинных времен известны были простому люду не оперными театрами и консерваториями, а Морским Богоявленским собором, который питерские богомольцы окрестили Николой Морским.

Никола в советские безбожные времена стал для православных жителей центра города (после закрытия и уничтожения большинства храмов на Адмиралтейском и Казанском островах) главным местом моления. И из ведомственного морского собора превратился в истинно народный храм.

И что еще сохранила Коломна, несмотря на возникшие в XIX веке замечательные архитектурные ансамбли, — это обаяние провинциальности, спокойствия и несуетности жизни.

В дни больших церковных праздников вся Никольская площадь вместе с садом вокруг собора заполнялась множеством верующих людей, приехавших и пришедших из многочисленных бесцерковных районов города. И в такие дни по древнему русскому обычаю набегало сюда множество народа, промышлявшего нищенством. Нищие выстраивались шпалерами на входах и выходах в Никольский сад и всех входящих и выходящих из храма богомольцев пропускали через собственный строй, обирая верующих во имя Бога.

Среда старателей, кормящихся Христовым именем, была неоднородна. На верхних ступенях иерархии стояли профессионалы, владевшие умением разжалобить прихожан причитаниями Христа ради, ловко торгующие своими убогостями, ежели они у них были, и монастырско-юродской одежонкой под божьих людей. Многие из этой стаи были знакомы с православными обрядами, календарными церковными праздниками и даже Писанием. На следующей ступени находились инвалиды войн и трамваев всех мастей с выразительными реквизитами — деревянными ногами, открытыми протезами, выставленными напоказ культяпками рук и ног, натуральными и поддельными язвами на разных частях тела, — собирающие добавку к пенсиям на угощение своих порушенных утроб. За ними следовали благообразные старушки-побирушки, совмещавшие безбедную жизнь с возможностью вытянуть гроши из большого скопления народа для удовлетворения собственной жадности. Они больше всех и ниже всех кланялись перед подающими милостыню.

И уж совсем в конце этого сообщества находились истинные нищие, приехавшие из голодающих областей или республик. Вспомните 1947—1949 годы, годы засух и неурожаев на юге России, на Украине, в Молдавии. Нищая братия гнала прокопченных, тощих людей от насиженных выгодных мест побора — рынков, магазинов, вокзалов, храмов, — обзывая их цыганами. И те вынуждены были бродить со своими мешками по улицам, дворам, квартирам и радоваться всему, что подадут.

Наши монашествующие отпевалы в одежонках черных и темно-коричневых церковных цветов относились к самому высшему сословию “певцов Лазаря” — к обитателям паперти. Промысел их возник из-за малого количества церквей и невозможности служителям храма отпеть всех усопших жителей города. К тому же многие боялись хоронить близких с помощью церкви, так как состояли в партии или комсомоле. Или служили чиновниками в заведениях, где такое действие могли неправильно истолковать и обвинить в суеверии. Но они хотели исполнить последний долг перед близкими по-людски, в соответствии с издревле принятыми в России православными обычаями, в ту пору основательно забытыми. Никто не знал, что и как делать с покойными. Многие в панике метались в поисках посвященных людей, умоляя помочь горю.

Толковая нищенствующая тетка Мытарка, знакомая с основными православными обрядами благодаря долгой службе на паперти Николы Морского, сговорила басовитую старуху-нищенку Царь Иванну, знавшую наизусть Псалтырь и многие молитвы, объединить усилия и создать артель, которая за мзду будет помогать горемычным людишкам провожать в последний путь скончавшихся родственников по всем правилам православного похоронного ритуала. И две опытные нищенки с паперти Николы, взяв в помощь молодую девку-помоганку, создали в Коломне небывалую артель похоронной помощи.

Со временем, подучившись в церкви всем тонкостям похоронного действа, артель стала популярной у народа-богатыря не только на Коломенском, Казанском и Покровском островах, но и за Невой, на Васильевском острове, где вообще не было действующих церквей, кроме кладбищенской. Надо отдать должное — свои обязанности они исполняли честно, а иной раз даже художественно, то есть с отдачей или, как говорят, с сердцем. В особенности “дьячиха” — Царь Иванна.

Мытарка атаманила в артели, была добытчицей и диспетчерицей всех ее работ. Чтобы не развалилось дело, ей к тому же приходилось держать в узде своих подопечных товарок, особенно алкоголицу дьячиху, от злоупотреблений “пьяной жидкостью”. Внешняя часть ритуала — подготовка усопшего к панихиде — была тоже на ее плечах: омовение, облачение, украшение чела венчиком, окропление святой водой, правильная установка гроба и подсвечников и тому подобное, а также, если заказывали, приготовление поминального стола.

Молитвенной частью обряда ведала Царь Иванна, остальные ей помогали. Она совершала всенощное песнопение над почившим, то есть панихиду, исполняя роль священнослужителя.

Третья товарка, Мавка Меченая, списанная с панели промокашка, потерявшая “манок” из-за разросшегося на лице родимого пятна, работала у Мытарки скороходом, реквизитором и снабженкой. Царь Иванна именовала ее попросту побегушкой. Летом Мавка прикрывала свою родинку полями где-то добытой дореволюционной соломенной шляпы, зимою пряталась в мужскую ушанку и платок. Мытарка защищала девку от нападок злыдней-нищенок, преследовавших ее от завидок — как самую незащищенную. Мавка обязанности свои выполняла исправно, а некоторые даже с выгодой для артели. Например, свечи не покупала в керосиновой лавке, а добывала прямо со склада коробками, пользуясь симпатиями кладовщика-инвалида. От другого инвалида войны — уличного фотографа дяди Вани-костыля с Васильевского острова — за небольшие денежки получала для печальных дел иконки-образа, сделанные фотоспособом и крашенные пасхальными красками. Пить что-либо, даже церковный кагор, Мавке запрещалось напрочь. Ежели кто совращал ее вином в тоскливые моменты жизни, то Мавка впадала в кликушество — кричала разными зверьми и билась об пол. Только Мытарка могла с нею справиться.

Священница, или дьячиха, Царь Иванна, несмотря на всякие свои чудачества, слыла значительной фигурой в Коломне. По церковно-молитвенным делам давала советы всей непросвещенной округе. Сирота, из подкидышей Покровской церкви (подкинута была в день царских именин), воспитывалась в Горицком женском монастыре, но постриг не приняла и ушла на заработки в Петербург нянькать детей. Она поселилась во дворах у Покровской площади, вблизи своей родной церкви Покрова Святой Богородицы. После революции работала помощницей повара в детской столовке, открытой в бывшей богадельне все на той же площади Коломенского острова. В середине тридцатых годов Покровский храм был взорван, и Царь Иванна со всеми остальными богомольцами переселилась ближе к Никольской площади, то есть ближе к Николе Морскому. После потери своего отчего храма начала она попивать, правда, пила только церковное вино, но без него уже не могла жить. Тяготы житухи опустили ее до нищенства, и стала Царь Иванна украшать собою ступени Богоявленского Никольского собора. Была ли у нее семья — никто не знал. Про это высказывалась она очень туманно: “После царев напустил сатана на Россию разные революции, войны да голодовки. Закрутили нас беды так, что до сих пор кувыркаемся. А мужевья наши разошлись по землям, от большинства и примет не осталось, погинули, словом сказать”.

Говорила она почти басом — такому голосу мог позавидовать любой дьякон. Псалмы исполняла так талантливо и проникновенно, что впадала в транс и доводила печальников усопшего до рыданий и истерик и за это часто получала дополнительную бутылку кагора. Но после приличной дозы вина в ее голове начинало “цариться”. Что это означало, объяснить толком она не могла даже в милиции. “Цариться стало, наконец дождалась, хорошо-то как, а! Все кругом сытное да золотое, и все кругом гудет да поет, как было в церкви по праздникам в моем детстве”. Наверное, за такое “царение” ее и звали Царь Иванна.

— Царь Иванна, ты что, снова зацарила, что ль?

— Ой, зацарила, Мытарка, зацарила. Поднесли ведь от добра душевного, больно довольны песнопениями моими, как не зацарить.

К каждой новой своей бутылке кагора обращалась, как к забубенной подруге, с гимном признания в любви: “Силушки нет жить без тебя, радость ты моя... насладительная...”. И опять впадала в “царение”, вспоминая свою светлую дореволюционную молодость:

— По Невскому-то царя с царицею да со всеми царичками и малым царьком в богатых золотых каретах возили — народу казали. А народу-то кругом тьма-тьмущая, и все расфуфыренные. Фуфыры в светлых шляпах с цветами да в радости. Дома, как невесты на свадьбе, цветной материей убранные стояли, а с балконов дорогущие ковры свисали. На мачтах-фонарях по Невскому рисованные орлы парили и Гоши-победоносцы своих змеев кололи. А главный устроитель Города с котовыми усами — царь Петр — с башни довольный на всех глядел. А сама я с господскими детьми на балконе стояла и все это кино видела.

— Царь Иванна, ты снова в тот царев свет отошла.

— Отошла, матушка, отошла, там-то лучше, чем в сегодняшнем пропадании.

Главная задача Мытарки состояла в том, чтобы не допустить во время работы перебора дьяконицей церковного вина.

— Побойся Бога, Царь Иванна, нельзя наливаться перед такими делами. Кроме греха, нельзя топтать людское горе. Мне за тебя шабаркнут по кумполу и будут правы.

— Да что платят-то, Мытарка, копейку всего за ночное бдение, — оправдывалась Царь Иванна.

— А ты хочешь, чтобы тебе сразу штуку давали, сквалыжница алкашная?

— Да не кыркай ты, не кыркай, начальница, сколько можно. Не согрешу я, не бойсь, что сама дашь, на том и спасибо.

В день смерти вождя Мытарке пришлось запереть дьяконицу в своем подвале, так как пьяная Царь Иванна на Крюковом канале гудела всем встречным на пути людишкам, что отпела она скотоводца по первому разряду и что душа его небесничает в царстве ангелов и ангелиц.

— Застегни крикушку свою, Царь Иванна, неужели не чуешь, что отпевание твое Сибирью пахнет? Дура ты стоеросовая!

— Почему стоеросовая?

— Потому что из ста дур самая дура!..

— Ой, Мытарка, ой, ругаешься ты, а я ведь из добра. Да, болезненная я, болезненная алкоголица, бестолковка моя уже ничего не варит, — гудела ей в ответ на все согласная Царь Иванна.

Про Мытарку никольские нищенки рассказывали разное-всякое. Некоторые баяли, что она из монашек. Что из разогнанного в двадцатые годы женского монастыря попала в лиговские притоны. Отсидев в тридцатые по бытовухе, в войну санитарила в госпиталях. Другие рассказывали, что она блатная с Лиговки и что ее за нарушение воровских законов погнали с малины. В войну будто бы спекулировала и с дворниками квартиры дистрофиков обирала. Потом косить стала под нищую, чтобы концы в воду спрятать, а на самом деле богатющая. Третьи просто обзывали ее авантюристкой, незнамо откуда возникшей и способной на всякие турлы-мурлы. Но все как одна боялись ее.

За посягание на личностей ее “бригады” она могла отчистить обидчиков так, что вороны в испуге взлетали с веток Никольского сада. Школа ругани у нее была отменная. Как ее звали по-настоящему, никто не знал. Товарки по нищенству злословили от зависти, за глаза называя их артельный заработок налогом с покойников, а ее как вождицу самодельных отпевалок — Мытаркой, то есть сборщицей налогов. Неслучайно этих злоязычниц Царь Иванна ругала вертикально лающими собаками. Они даже подговорили редкого в среде старух, “поющих Лазаря”, мужского бомбилу, чтобы тот добыл от артели долю для всех побирух с паперти Николы Морского. Нанятого жлоба — инвалида трамвая, изображавшего благородного инвалида войны, — Мытарке пришлось скинуть с лестницы, приговаривая: “Крысарь мохнорылый, отсычить хочешь, пароход уже купил, на самолет не хватает. Рукодельник трюхатый, шиш с нас возьмешь!”. А главной заводиле, рябой красноглазой сычухе, она сотрясла мозговую жидкость.

Несмотря на множество интересных, даже толковых качеств начальницы монашек у нее, как и у других людишек, были свои слабости и пристрастия. Одна из слабостей, естественных для того времени, — она курила. Тогда курили все, кто пережил блокаду. Дымила она самокрутки дешевого табака, купленного на Сытном рынке у какого-то Никитича. Дым от тех самокруток отпугивал не только людей, но и собак. Второй странностью этой тетеньки была любовь к карманным часам, которых у нее было множество, правда, бросовых, но носила она их в специально вшитом в юбку кармашке, как положено. Часы свои называла собакою, так их звали воры.

Последняя слабость была самой греховной. Четыре или пять раз в году Мытарка изчезала с Коломны на неделю-другую. Причем долго никто не знал, куда она исчезала. В эти пропадания атаманши Царь Иванна и Мавка справляли панихиды без нее, но более сумбурно и не в таком качестве, нежели с нею. Появлялась она на своем острове всегда с какой-нибудь обновой: шерстяным платком, кофтой, блузкой. Через некоторое время от нищих Петроградской стороны дошли слухи, что у Коломенской Мытарки полюбки с ботаническим служкою — между прочим, гермафродитом. Шаромыжники и побегушки коломенские жалели Мытаркиного возлюбленного. Увидев на ней очередную обнову, говорили между собой: “Смотрите-ка, как она своей любовью несчастного обобрала”. Другие побирушки спорили с ними — не может Мытарка любить гермафродита, гермафродиты живут только друг с дружкою. Вон во дворе по Писаревой улице живет пара, и данное дворовой пацанвой прозвище имеет: Папиндя рогатая и Маминдя усатая. Но кто из них он, а кто она — неизвестно. Даже местный татарский дворник не может разобрать.

Несколько лет убегала Мытарка с Коломны на Петроградскую сторону. А одним годом, на третий раз, пропала окончательно, то есть не вернулась домой, в свой подвал на Мастерскую улицу, ни на вторую, ни на пятую неделю. Вокруг этого события среди коломенского опущенного народца начались страсти и пересуды.

— В любовном грехе испарилась двигалка наша. Теперь мы с тобой, Мавка, сироты беспризорные, сгинула наша артелька... — прохрипела Царь Иванна своей побегушке и “зацарила” до того, что впала в горячку и оказалась в больнице, где начала отпевать всех лежащих больных без разбору.

У Мавки Меченой от расстройства и переживаний прямо в ограде Никольского сада перед храмом, на виду у всех случилась “бесова трясучка”, и она вдруг зарычала, закричала, заклекотала разными птицами и зверьми. Пришлось звать самого соборного батюшку изгонять беса.

Говоря словами Царь Иванны, многие мерзостные “эфиопские образины” были довольны порушением Мытаркиного дела. Но всех разбирало любопытство — что же все-таки произошло с нею в Ботаническом саду. Обитатели паперти на очередной складчине, приняв хорошее количество “огненной жидкости” на грудь, постановили отправить на Аптекарский остров, в гермафродитов сад разведчиков с заданием добыть сведения у аптекарских людишек об их товарке — Мытарке Коломенской.

Вернувшиеся с Петроградской стороны разведчицы ничего, кроме слухов, не принесли. По рассказам самого главного ботанического сторожа, гермафродит их, по прозвищу Гальваник, был натуральным скобарем и, дослужив в саду до пенсии, недели три назад уехал на свою псковскую родину. “А с кем — не могу знать. Если кого-то взял, то слава Богу — стариковать ему веселее станет. А что Гальваником звали, так он сам виноват — всем рассказывал, как по нечайности ложку белого металла проглотил, а назад из себя получил ложку желтого металла. Обозван был правильно — у нас на Аптекарском проспекте с царских времен электротехнический институт стоит — все грамотные”.

Соседи из дома напротив, что на проспекте, советовали искать останки Мытарки в кущах Ботанического сада, будто бы там ревнивый гермафродит, сын беса, задушил Мытарку, не желая отпускать ее в Коломну. И бежал с наших островов к своим бандитским скобарям.

Царь Иванна, выйдя из больницы и получив пенсию, с похоронным ремеслом завязала. Увидеть ее можно было в агитационном пункте на улице Союза Печатников, где сидела она перед великим изобретением двадцатого века “КВНом” на своем стуле-троне в первом ряду, немного слева, у самого увеличительного стекла. А по воскресеньям и по всем церковным праздникам — на паперти Морского Богоявленского Никольского собора.

Если услышите нищенское обращение к прихожанам, произносимое пропитым хриплым басом: “Будьте отцы милостивы, сотворите святую милостыньку, благословите на копеечку”, — то это она, Царь Иванна.

Мавка Меченая попала не то в психбольницу, не то в “казенный дом” за бродяжничество и шум, испускаемый изнутри себя.

А в кущах Ботанического сада, что находится на Аптекарском острове Петроградской стороны, до сих пор ищут Мытарку Коломенскую, но там ее нет.

Анюта Непорочная

Воспоминания затырщика

В эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на “шестерке” — трамвае № 6. Причем на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, темный. Остров не местными жителями посещался только по особой нужде, и то с опаскою.

Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину древнего немецкого кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем чужестранных иноверных иноземцев. Когда-то очень красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище птиц и ворон.

Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тетка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика — помощника, принимающего краденое. Рекомендатели велели мне явиться поутру в двухэтажный старый домишко, находящийся во дворе частично разбитого снарядом дома в конце Железноводской улицы. Постучавшись в левую дверь первого этажа, спросить Анюту. Если женский голос отзовется вопросом: “Какую?”, — произнести пароль: “Непорочную”.

Утром одного октябрьского дня я все это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая, невысокая миловидная тетенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны, от Шурки — Вечной Каурки, впустила в хавиру.

Жилище, в которое я попал, показалось мне чудны’м — не похожим на питерские квартиры. Представьте себе общий зал, поделенный перегородками, не доходящими до потолка, на, по определению хозяйки, сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок окрашены зеленой масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель тоже крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не нашей, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращенный в детский колонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И чем еще отличалась эта неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, медицинской чистотой.

Анюта, оставив меня в сенях, прошла “анфиладою” проемов на кухню и через минуту вышла с сильно худым, поношенным жизнью человеком небольшого роста, с длиннющими руками и вытянутой по вертикали, остриженной ежиком головой. Старик внимательно обшарил меня своими впалыми, пожившими в Крестах гляделами, затем спросил навскидку, сколько лет я был за пазухой у Лаврентия, чем кормился, сколько раз украшал исправиловки. После анкетного допроса велел раздеться в сенях и пройти на кухню.

Я разделся, положил свой бушлат с малахаем на большой плоский сундук, покрытый домотканной дорожкой, и двинул за хозяевами в кухню через так называемую залу.

Стояк с огромной печью с одной стороны и плитой с другой делил помещение на две части. Печь принадлежала зале, а плита кухне, то есть тому, что звалось кухней. Мне показалось, что обиталище воров когда-то было нежилым помещением.

Плотная занавеска и самопальный шкаф разделяли залу на спальную часть с кроватью-топчаном и гостиную. В гостиной подле окон во двор стоял прямоугольный, тяжелых досок стол со скамьями и табуретом. По центру правой стены в темной плоской раме под стеклом находилась семейная фотолетопись Анютиных предков. Выделялась старинная фотография дядьки в финской зимней шапке, с винтовкой в руках и Георгиевским крестом на груди. Как потом выяснилось, это был дед Анюты, в русско-турецкую войну он служил снайпером в финском отряде. В правом углу гостиной висел образ нашей северной Тихвинской Божьей Матери, любимой иконы перекрещенных в петровские времена чухонцев.

В узкой кухне, против окна, выходившего на кладбище, висело не понятное мне в ту пору, но страшно привлекательное тканое диво. По объяснениям Анюты — финское изображение заката-восхода солнца, ранее такие тканины висели в каждом чухонском доме. Кроме “заката”, белых с розами ходиков над плитой и небольшого стола и полки с посудою, в кухне ничего не было.

После моих колонтайских нар, после усатых портретов в казенных домах и милицейских дежурках, после шишкинских мишек в бесчисленных вокзальных буфетах хавира марухи воспринималась мною невидалью из прошлых миров.

За чаем меня подробно проинструктировали о моих нехитрых, но важных обязанностях и велели через два дня, в субботу, быть у них в доме после семи вечера. В субботу той же “шестеркой” я прикатил на Голодай с подарком для вора — капустными пирожками от Шурки с Петроградской стороны. После ужина — трески с картошкой и травяного чая — мне постелили в сенях на большом финском сундуке, в половине пятого утра надо было вставать.

Утром я проснулся от сильного кашля за перегородкой. Кашлял старик, кашель был знакомый по колонтаю — легочный. Беспокойный голос Анюты убеждал Василича поберечься, не ездить на толкучку — холодно, сыро, да с его легкими опасно. В ответ Василич прохрипел: “Последний заход, Анюта, и баста, с работенкой надо попрощаться. Буди малька, пора двигать”. Вот оно, значит, что — я буду затырщиком в его последнем заходе.

Анюта подняла меня словами: “Вставай, пойка, пора на работу”. Завтракали молча молочной тюрей, хлебом, салом и травяным чаем для смягчения легких. Потом Анюта, показав пальцем на сидор Василича, велела мне каждый час поить его из завернутого котелка травяным варевом, чтобы не кашлял. И, пожелав в сенях Бога навстречу, открыла дверь.

Нам надо было протопать до Среднего к первым трамваям, которые выйдут из трамвайного парка, но, главное, затемно перейти Камский мост, чтобы “квартальный” по кличке Ярое Око не положил свое око на старого вора и не причинил ему беспокойства. “Квартальный” жил на четвертом этаже в доме, одиноко возвышавшемся на берегу Смоленки со стороны Васильевского, против Камского моста. Народ Голодая в ту пору прозывал этот дом сторожевой будкой.

Мы вышли в полную темноту — шел мелкий холодный знакомый дождь, — обогнули слева дом Анюты и оказались на кладбище. Старик взял меня за руку и повел по нему, как поводырь слепого. Я впервые попал на это забытое Богом и советской властью лютеранское кладбище, и то кромешной ночью. Помню только в слабом свете сырого воздуха огромные древние деревья и высоченные склепы — дома мертвых — вдоль мокрой кладбищенской дороги. Казалось, что мы идем по какому-то странному городу, где дома уменьшены, а деревья увеличены неправдоподобно. Путь по кладбищу в мокрой тьме показался мне достаточно долгим и не доставил большого удовольствия. Если бы не уверенная рука Василича, я бы не отважился на него.

Перейдя опасный мост затемно, мы по 17-й линии вышли на Средний проспект недалеко от трамвайного парка, через некоторое время сели в вышедший из него трамвай № 1 и двинулись к цели.

В остывшем поначалу вагоне трамвая, в который мы сели, у Театральной площади стало теплее от заполнившего его сонного люда в перешитых из армейских шинелей коротких пальтишках, куртках из “чертовой кожи” и многочисленных ватниках серого, синего и черного цветов, типичной форме одежды послевоенного человечества. Многие спали стоя, покачиваясь вместе с трамваем, прицепившись своими руками-пассатижами к свисающим на брезентовых ремнях поручням. Мы со Степаном Василичем были, как все. Вышли на Балтийском вокзале и по набережной Обводного канала двинулись в сторону проспекта Сталина, так тогда именовался Московский, и далее к Лиговке, где была толкучка. К барахолке подошли с обратной стороны в шесть — начале седьмого, еще было темно. В этом месте находилось множество дровяных сараев от ближайших домов и несколько старых, брошенных, не вывезенных рынком ларей. Старик оставил меня с поклажей в щели между двумя сараями и пошел проверить, все ли в порядке в выбранном ранее месте нашего гнездовья. Мастер хорошо знал заспинные места барахолки. Малозаметный, с двумя подходами и хорошим обзором, старый, но крепкий торговый рундук ловко стоял посреди ларей и сараюшек. Он идеально подходил для наших “подвигов”. В нем еще оставались две скамейки-полки, на которых можно было, подогнув ноги, прилечь. Первое, что я сотворил по завету Анюты, — достал из хозяйского мешка алюминиевую кружку и самодельный термос, круглый котелок с завинчивающейся крышкой, завернутый в ватник, и налил из него в кружку лечебное варево. После чухонского чая и куска хлеба с салом вор достал из сидора потертое пальтишко, длинный бурый шарф и поношенную кепаруху и, надев все это, превратился в обыкновенного кыр-пыровца из толпы. Чтобы не выскальзывали кошельки и бумажники, насыпал в карманы пальто канифоли. Вскоре со стороны сараев пришли “стушевщики” — два абсолютно безликих пацана, нанятых стырщиком для прикрытия. После короткого сговора артель двинулась на работу. Первым на толкучку ушел старый щипач, за ним пацан правой руки, а затем — левый пацан. Что старик — гениальный стырщик-виртуоз, я понял буквально через час.

В мою затырную задачу входила обработка и сортировка всего, что брал уркаган и приносили помоганцы-стушевщики. Необходимо было все ценное складывать в отдельный мешок. Деньги из кошельков — в выданный Анютой большой кожаный шмук, а всю упаковку (сумочки, кошельки и прочее) в другой. Пацаны поочередно каждые десять—пятнадцать минут вытряхивали мне из своих бушлатов добытые воровским талантом бумажники, кошельки, сумочки, часы, цепочки и так далее. Я не успевал обрабатывать такое количество добра.

Через час с небольшим старик пришел сам. Работать дальше было опасно. На барахолке началась паника. Необходимо было “лечь на дно”. Он скинул с себя пальтишко, развернул ватник с горячим котелком, быстро надел его на себя и, схватив флягу своими грабками, заметно отпил из нее Анютиной жидкости и попросил растереть ему замерзшие “работнички”. Пацанов, стоявших на атасе, через полчаса отправил на Варшавский вокзал с заданием оставить сидор с уликами — пустыми кошельками и документами — в зале ожидания, поближе к линейной службе, и принести кипятку. После перекуса прилег на скамью, велев мне торчать на стреме, и заснул.

Второй акт этого последнего выступления великого щипача был короче и стремительнее. Стушевщики, вернувшиеся с Варшавского, велели мне собрать шмотки и быть готовым к отвалу. Минут через десять снова прибежавший правый стушевщик сказал, что старик с их помощью свалил с майдана и будет ждать меня на остановке трамвая у Балтийского вокзала. У него приступ кашля. На канал я должен выйти в обход толкучки, там они меня встретят и будут сопровождать до трамвая. До старика я добрался благополучно, только ноги одеревенели от наступившего холода.

Ехали на свой остров вместе, молча. Старик здорово утомился, несмотря на талант и опыт работенка у него была не из легких. К углу Малого и 17-й линии подъехали еще затемно и двинулись по ней на свой Голодай. Где-то у пятого от угла дома из подворотни вынырнула четверка жиганов, остановила нас и велела угостить куревом. “Не курю — прикурить даю”, — прохрипел осипшим голосом вор. “Не шипи, дай грошей, дед, прикурим сами”, — приказал ближайший жиган и шагнул на стырщика с ножом в руке. И вдруг упал навзничь, с лицом, залитым кровью. Трое остальных оцепенели от неожиданности. “Что, вшиварь, от козырного деда прикур на житуху получил? Крещеного Крестами не трогать, сучьи потрохи, — потушим всех”. Пацанва, поняв, на кого напала, смылась с глаз долой, оставив своего первача на панели.

— Малек поторопился, — просипел старик уставшим голосом, — не знал, что воров в законе нельзя обижать. Хана всем, коли заденут. Но ничего, я его ненадолго отключил. Скоро придет в себя. Следок малый останется, зато будет помнить законы жизни.

Старик свалил парня воровским приемом, который называется “локоть” (одновременный удар локтем в сердце, а кулаком в висок), и полоснул лезвием-“распиской”, приклеенным слюною между пальцами.

— А все-таки почуяли шакалы добычу, — сказал как бы для себя крещеный Крестами уркаган уже на Голодае.

— Ну, как пробежались? — встретила нас радостно Анюта.

В доме было тепло, пахло щами. В сенях старик снял с моих плеч брезентовый сидор и протянул его марухе со словами:

— Возьми, Анюта, последнюю дань фраеров вору. Половину брал у маклаков. Попрощался с работенкой. А воды-то в таз налей, устали грабки, смочить их надо, легче станет, да и привык.

Анюта принесла из кухни шайку с горячей водой и поставила в сенях на сундук. Вор сел на табурет и опустил свои знаменитые руки в воду. Пока Анюта возилась у плиты и накрывала на стол, Степан Василич исполнял древний ритуал карманников. Мне, по моему незнанию, казалось, что старик, опустив руки в воду, смывал заработанные на барахолке грехи, или, выражаясь по-церковному, очищался от грехов, отдавая их воде. Я думал, что выражение “концы в воду” связано с отмачиванием рук щипачами после их стырных подвигов. На самом же деле делалось это для того, чтобы кожа на грабках становилась более чувствительной. Хороший карманник с отнеженными в воде руками через материал одежды определяет наличие в карманах денег. Грубыми, нечувствительными руками не нащупать. Понятно, почему урки в тюрьмах не работают, — они берегут свои руки, инструмент для добычи хлеба насущного. А ежели говорить про Степана Василича, то природа, сотворив из него вора, подарила ему потрясающие механизмы этого древнего ремесла — руки карманного артиста. Во-первых, они были явно длиннее, чем у всех обыденных человеков. Во-вторых, кисти рук, тоже изящно-длинные, с неправдоподобно тонкими и плоскими фалангами, заканчивались нежно-розовыми сплюснутыми подушечками. С такими инструментами ему сам Бог велел уркаганить.

Ужинали забеленными богатыми щами из глубоких глиняных чухонских мисок. Сразу после еды Василич, посмотрев на меня, ослабевшего от еды помоганца, сказал хозяйке:

— Уходился затырщик наш, скорей стели ему, Анюта, не то он на столе уснет.

Спал я на том же сундуке в сенях. Ночью проснулся незнамо почему и стал невольным свидетелем любовного разговора, который запомнил на всю жизнь. За перегородкой в хозяйской клети старый больной вор своим хриплым голосом говорил молодой подруге:

— Не знаю, как тебе, Анюта, а мне подфартило к концу житухи. Наградила она меня тобою, покрыла твоей добротой. Правда, уже не тот я стал работничек по всяким действиям, как раньше.

— Степушка, татик ты мой севериновый, перкуша ненаглядная, — ласкала Анюта своего старого вора, ловко мешая русский язык с родным чухонским. — Лунь-пойка мой любимый, достаешь ты меня так, что и молодому не снилось.

— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!

— Не греши, Степушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва, пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.

— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею печуркой, погрей кости старого стырщика...

Наутро из-за Смоленки пришел маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. Я уехал с Голодая одаренный, на той же трамвайной “шестерке”. Шурке — Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вез гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.

— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.

Еще несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших Петроградских островов. Вор угасал с каждою неделею. Анюта жаловалась мне — Степушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьет только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.

Умер он в ночь с 18 на 19 декабря знаменитого 1953 года, на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своем чухонском наречии.

Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.

Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной зале Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селедка, блины, кутья, компот и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начиненным гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, выкурил с ее татиком на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.

За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро, к четырем часам, от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залаяли собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко от дома. Это было время, когда любую машину, переезжающую мост через Смоленку, встречал лай голодайских собак, предупреждающий местных обитателей, что к ним на остров пожаловали колеса. В такую пору на остров жаловали колеса только ментовские. Собаки сделали свое дело. Буквально через полторы минуты поминальщики спустились через кухонное окно на лютеранское кладбище. Пройдя сквозь него и перейдя по льду реку Смоленку, через православное кладбище воры вышли на Малый проспект Васильевского острова и исчезли с ветром в островных улицах и линиях.

Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайные остановки, фараонские колеса остановились за квартал от воровского дома, у прохода на Сазоновскую улицу, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.

После окрестные соседи, наблюдавшие все это зрелище, рассказывали, что, когда Анюту вели из дома к машине, местные беспризорные собаки во главе с Бармалеем напали на фараонов, пытаясь отбить свою землячку. Произошло целое сражение, и легавым пришлось омокрушиться — застрелить вожака Бармалея.

Последние слова, произнесенные Анютою при запихивании ее в воронок, были:

— Сатана-перкеле, фараоны проклятые, собак-то за что, кураты мокрушные!

Вслед за Анютой Моня со своей скрипкою попытался забраться в воронок. Но здоровенный мент, выбив из его рук скрипку, кувырнул Моню со ступенек со словами:

— Куда суешься, алкаш скрипучий, по Крестам скучаешь, что ли, а ну, вали отсюда, очкарик пернатый.

— Позвольте вам, товарищ начальник, заметить, — произнес из снега очкастый Декабрист, — я не пернатый, я пархатый, как видите, а скрипка здесь вообще ни при чем.

С отсиделок Анюта не вернулась, и с нею с древнего Голодая исчезла последняя чухонская чистота и уют.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru