Николай Работнов. Иосиф Виссарионович меняет профессию. Метаморфозы подхода к изображению государственного насилия в русской литературе. Николай Работнов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Николай Работнов

Иосиф Виссарионович меняет профессию

Секс и насилие как объекты натуралистического описания прочно прижились в серьезном западном искусстве двадцатого века, не говоря уже о масскульте. Порнографию секса и порнографию насилия там обычно обличают — или оправдывают — вместе, но симметрия неполна: какой-никакой сексуальный опыт есть у каждого пишущего, а личное столкновение с жестоким насилием в благополучном обществе, слава Богу, все-таки сравнительная редкость, однако простор для буйства авторской фантазии эту разницу нивелирует. У нас ситуация на протяжении большей части завершившегося столетия была качественно другой — жертвами массового насилия стали десятки миллионов наших сограждан, и затронуло оно в той или иной степени практически всех, хотя официальное искусство об этом помалкивало. А секса в Советском Союзе, как нам сказали по телевизору, не было, не было его и в литературе. В девяностых годах с уничтожением цензуры положение изменилось самым радикальным образом, и одному из аспектов этого изменения, конкретизированному в подзаголовке, посвящена настоящая статья.

От государственного террора в нашей стране пострадало множество литераторов, и выжившие успели об этом кошмарном опыте рассказать. Однако ближе к рубежу тысячелетий поднялась своеобразная “новая волна”: кровь все чаще льется рекой в произведениях авторов, никогда ее не видевших, муки заточения, чудовищные пытки и казни красочно и — не подберешь другого слова — с упоением описываются людьми, которым не довелось побывать ни жертвой, ни свидетелем, ни — Господи, помилуй — палачом. Но, с другой стороны, тягчайшие злодеяния реально существовавших тоталитарных режимов, а также личности конкретных тиранов-преступников становятся предметом причудливой беллетризации, полистилистического плетения словес, “фантазирования на тему”, остраненного художественного анализа, нередко граничащего с апологетическим, а то и переступающего эту границу. Настоящая статья — попытка разобраться в этой ситуации, а сначала пунктиром, на избранных примерах, проследить исторический процесс, приведший к такому результату.

* * *

Начать стоит, хотя это некоторое уклонение от заявленной темы, с самого массового и тяжелого вида насилия — военного. До девятнадцатого века воинское ремесло повсеместно, включая Россию, считалось чистым делом доблести и геройства, а войны, в том числе откровенно завоевательные, — нормальным инструментом в руках государственного руководства. Первым отечественным фронтовым очерком можно, наверное, считать “Путешествие в Арзрум”, и из текста с очевидностью следует, что война Пушкина не возмущала, представлялась делом житейским. Тифлисские бани поразили поэта сильнее, чем военные действия.

Отношение к войне начало меняться во времена наполеоновских походов, и Бонапарт — последний из внутриевропейских завоевателей, которому история и искусство не отказали в величии. Заметим, что по отношению к колониальным войнам писатели метрополий грешили милитаризмом дольше, достаточно вспомнить Киплинга с его “бременем белых” или романтизацию похождений Лоуренса Аравийского. В русской литературе выразителен пример Льва Толстого. “Набег” и “Рубка леса”, с одной стороны, и отделенный от них полувеком “Хаджи-Мурат”, с другой, показывают, как менялось отношение автора к завоевательной войне. То, что юный фейерверкер четвертого класса увидел на территории будущей ордена Дружбы народов Чечено-Ингушской АССР и довольно бесстрастно описал, тлело в нем — и жгло! — до конца девятнадцатого века, пока не вспыхнуло в одном из лучших произведений мировой литературы.

Война оборонительная — другое дело. Записанное в дневнике пятьдесят четвертого года сформировало “Севастопольские рассказы” и, в существенном преломлении, “Войну и мир”: “Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах общественных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства”.

Глобальный перелом в отношении художников к войне обусловила Первая мировая. Лучшая часть творческой интеллигенции, навсегда ужаснувшись, осознала недопустимость такого “продолжения политики иными средствами”, что, увы, не предотвратило Второй мировой войны.

Внутриполитическое насилие, разумеется, не моложе военного, да и выступает в наиболее резкой форме в виде настоящих и крайне ожесточенных, но называемых почему-то гражданскими, войн, которые обычно следуют за революциями разного рода. Романтический флер насилия под революционными лозунгами оказался для многих на удивление непрозрачным. Речь идет о подлинных талантах, которые имели полную возможность, но не сумели разглядеть или разглядели с трагическим опозданием жуткую суть происходящего и поддались черной магии демагогов, профессионально эксплуатировавших ту черту честных и не равнодушных к окружающему людей, о которой хорошо сказал Г. Померанц: “Когда сердце возмущено злом, противоположное зло кажется добром”. Первое великое имя, приходящие в этой связи на ум, — Александр Блок.

Просто сказать, что Блок приветствовал свержение царизма, значит ничего не сказать. Он принял участие в работе репрессивных органов Временного правительства (кабинета социалистов-революционеров!) в качестве секретаря Комиссии по расследованию преступлений царских министров, вел ее протоколы, для чего принимал участие в допросах Вырубовой, Фредерикса и других в казематах Петропавловской крепости.

А годы, предшествовавшие Первой мировой войне и революции, были довольно странным временем в жизни большинства литераторов Серебряного века. С одной стороны, до века “золотого”, когда поэтов начали посылать на золотые рудники, оставалось совсем немного, а с другой — настоящих тягот и несчастий в их собственной жизни просто не было, но трагический накал в творчестве как-то вошел в моду и нередко разжигался просто на ровном месте (подчеркивания в цитатах здесь и далее мои. — Н.Р.). “Он духовно испепелен той страшной тайной, к которой осмелился приблизиться”, “Урны” — это пепел испепеленной чем-то страшным души — поэзия гибели, последнего отчаянья, смерти” — это Брюсов об Андрее Белом в 1909 году! — в идиллическое время (“пепел” был одним из любимых образов символистов, так назывался самый известный сборник Белого, а у Брюсова есть эссе о Гоголе “Испепеленный”). На самом деле все эти “костры” и “бездны” бесследно заливаются одной слезой подлинного горя, одной каплей реальной крови. “Мне жить? Мне быть? Но быть зачем? Рази же, смерть!” или “Ты вот, ты юн, ты молод, / Ты муж… Тебя уж нет. / Ты был: и канул в холод / В немую бездну лет” — подобные стихи, наверное, самим авторам невозможно было читать без нервного смеха после семнадцатого года, а многим читателям и на момент публикации, когда над этими строками — мишенью многочисленных пародистов — грубо и плоско, но справедливо насмехался Горький (“поэзы Смертяшкина”). “Смерть” была самым расхожим словом в поэзии молодых, здоровых, разумно благополучных людей. Это продолжалось до самой революции. “И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой, уже бессмертным на смертное всходит ложе” — Цветаева об Ахматовой в 1916 году. Что смертельного было в эту пору в судьбе двадцатисемилетней Ахматовой? Бывший муж воевал во Франции? А что на них на всех — Ахматову, Цветаеву, Гумилева — накатывало…

Разумеется, в российской действительности начала века хватало темных сторон, и никто не покушается на право поэта изливать в стихах свое трагическое мироощущение и ужасные предчувствия — нужно только не терять чувство меры. Мандельштам как-то написал про символистское сердцераздирание: “Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить”. Верно, перестаем. Уже в начавшемся новом веке об этом же напомнил Александр Кушнер: “Тяга к пропастям в сердце, стремленье к безднам / Существует, пожалуй, на самом деле. / Символисты испортили эти вещи / Беспредельным стенаньем по трафарету”. И удивительным образом наименее пессимистическим было творчество двух поэтов, которых ждала самая страшная судьба, — Гумилева и Мандельштама. Но это и не символисты.

Не могу отделаться от одной ассоциации. В шестидесятых годах у популярных тогда молодых советских поэтов вдруг вошел в моду этакий “домашний милитаризм”: стало, например, принято называть “врагом” — в стихах и публицистике — человека, кисло отозвавшегося в печати или вслух о твоих творениях, и писать “я ринулся в бой”, когда фактически ты ввязался в склоку. Природа явления та же самая — потребность в драматизации реально, разумеется, не простой и не гладкой, но все же отнюдь не трагической собственной жизни.

А тогда, в начале века, дожив до настоящих трагедий, как на них отреагировал тот же Брюсов? В автобиографии поэта написано, что из корреспондентской поездки на фронт (от “Русских Ведомостей”) он вернулся “глубоко разочарованный войной”. Нет ничего невероятного в предположении, что до этого он был ею очарован. Вообще, Брюсов, по-видимому, первый в отечественной истории пример того, что впоследствии получило название “колебаться вместе с линией”. Он проникался как горячечным националистическим патриотизмом и в японскую, и в германскую войну, так и революционным энтузиазмом в каждую из трех пережитых им революций, потухая в промежутках. И вот, по формулировке М. Масарского, “в октябре 1917 года паралитики власти не смогли совладать с эпилептиками революции”. В девятнадцатом году Брюсов вступил в РКП(б) и стал видным деятелем Наркомпроса, где успел позаведовать тремя отделами и заслужить похвалу Л. Каменева, который назвал его “молотобойцем и ювелиром”. Некоторые из документов этого ведомства, к которым Брюсов приложил руку, тяжело читать. На самом деле жажда порулить определяла манеру всех тридцати лет его участия в российской литературной жизни, просто после Октября он такую возможность в довольно определенной форме получил. Брюсов с полной серьезностью относился к издательствам и альманахам под названиями “Кузница”, “Горнило”, “Паяльник” и к таким произведениям как “Весенний завод”, “Электрификация” и “Машинный рай”. Это было началом того, что Мандельштам окрестил “безвредной чумой наивного реализма”. Увы, она оказалась безвредной только для самих чумных, и то отнюдь не для всех.

А “Двенадцать” Блока — исторически первое знаменитое произведение советской литературы. Меня всегда смущало единодушие, с которым все восхищались этой поэмой. Ну ладно официальная критика, но Чуковский, Пастернак? Мне с первого знакомства казалось, что эти стихи невозможно читать, поэтому я сильно приободрился, не найдя комплиментов поэме у Ахматовой и Мандельштама. Она была написана в январе восемнадцатого года, в основном чуть ли не за два дня. Думаю, что уже через пару-тройку месяцев Блок такого не написал бы, не говорю — через год. Ведь что происходит в поэме? По ночному городу идет вооруженная ватага. Куда и зачем? Если их послали — то только к кому-то с обыском и арестом. Если сами — то только на грабеж или разбой. И текст прямо указывает на второй вариант! Вот Петруху, застрелившего Катьку, бывшую зазнобу, утешили товарищи, и —

Он головку вскидавает,

Он опять повеселел…

Эх, эх!

Позабавиться не грех!

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба —

Гуляет нынче голытьба!

“Запирайте етажи”, но “отмыкайте погреба” — хороший практический совет, больше вероятность остаться в живых. А за что же застрелили Катьку с жемчужными зубками — она ведь теперь гуляет со своим братом-солдатьем, а не с офицерьем, как бывало? Но и солдатье для двенадцати, оказывается, не свой брат. Солдата Ваньку они называют буржуем. Ну, тогда все понятно, двенадцать — это дезертиры, записавшиеся в Красную гвардию и промышляющие по ночам. Но почему Ванька-то едет на лихаче? Во-первых, совершенно не ясно, с каких шишей, а, во-вторых, если он все еще солдат, то почему не ночует в казарме? А что недолго убивался Петруха, понятно: выясняется, что он уже однажды ударил Катьку ножом в грудь и в шею и зарезал офицера, с которым она блудила. Вот такой революционер-апостол. “В белом венчике из роз впереди Исус Христос”.

* * *

Сталинское тридцатилетие (это было точное тридцатилетие, так как инсульт Ленина, устранивший его от руководства страной, произошел пятого марта 1923 года) слишком многие склонны сейчас вычеркивать из истории отечественной литературы по очевидной причине — нормальное свободное творчество и публикация произведений были тогда вообще невозможны, чего уж говорить о нашей “горячей” теме. Но известное высказывание Генри Джеймса “Нужно израсходовать много истории, чтобы получилось чуть-чуть литературы” все-таки означает и вот что: если “истории израсходовано” очень-очень много, то литературы поневоле получится немало. Так и произошло в указанный период. А поскольку существовала, и тоже в отнюдь не тепличных, хоть и по-своему, условиях литература эмигрантская, сейчас к нам вернувшаяся, то вековая “норма” была выполнена русской литературой с лихвой. Разумеется, настоящие писатели победившего лагеря — а таковые там были, что бы ни говорилось сегодня сгоряча — смотрели на события и итоги революции и Гражданской войны совсем по-другому, чем писатели лагеря проигравшего, но это “бинокулярное зрение” и позволяет нам сегодня видеть реальную, стереоскопическую картину происшедшего. Даже из книги, названной автором, Артемом Веселым, “Россия, кровью умытая”, становится ясно — кровью умыться нельзя, в ней можно только измазаться, а жизнь и история за это мстят, в чем А. Веселому предстояло убедиться.

Но наша статья не об этом. Наряду с авторами-участниками или близкими очевидцами, побывавшими в гуще событий, хоть и в разном качестве (представительным спектральным примером являются, скажем, Бабель, Багрицкий, Белый, Блок, Брюсов, Булгаков и Бунин, чтобы не шарить по всему алфавиту), были и свидетели периферийные. Разумеется, только среди эмигрантов первой волны — тех, кто по стечению обстоятельств и/или по молодости не попал в самое пекло, но получил о нем достаточно сведений из первых рук, чтобы эти впечатления наложили отпечаток на творчество, не травмировав личность и психику и позволив во время долгой жизни на Западе постепенно стать по отношению к происшедшему и происходящему на оставленной родине “чужаком, спокойно следящим с абстрактного берега за течением местных печалей”. Первым номером среди них, и с заметным отрывом от остальных, стал, разумеется, Владимир Набоков, которому принадлежит формулировка, замыкающая предыдущее предложение. Но тут уместно вспомнить, что “спокойный” — в числе любимых прилагательных Ахматовой, и речь каждый раз идет о спокойствии кажущемся или показном. Высказывание Набокова о российской эмиграции к десятилетию Октябрьской революции (“Юбилей”) не оставляет сомнений в его подлинных чувствах: “Такой свободы, какую знаем мы, не знал, может быть, ни один народ. В той особенной России, которая невидимо нас окружает, живит и держит нас, пропитывает душу, окрашивает сны, нет ни одного закона, кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной совести. Мы о ней можем все сказать, все написать, скрывать нам нечего, и никакая цензура нам не ставит преграды, мы свободные граждане нашей мечты. Наше рассеянное государство, наша кочующая держава этой свободой сильна, и когда-нибудь мы благодарны будем слепой Клио за то, что она дала нам возможность вкусить этой свободы и в изгнании пронзительно понять и прочувствовать родную нашу страну”.

Набоков закончил шестнадцать романов на двух языках и несколько книг рассказов, в большинстве своем вполне реалистически изображающих эмигрантскую жизнь, настолько духовно изолированную от жизни населения стран изгнания, что об этих последних даже трудно получить серьезные индивидуализирующие сведения, а ведь все они — Великобритания, веймаровская и гитлеровская Германии, Франция и Соединенные Штаты — разительно отличались друг от друга. Но наш предмет — группа из трех книг: “Приглашение на казнь”, “Под знаком незаконнорожденных” и “Бледное пламя”, очень разнообразных по форме, но объединенных метасюжетом — все это антиутопии, в которых главный герой как неординарная личность — и только поэтому — становится жертвой тоталитарного режима вымышленной страны, каждый раз другой.

Приведем ключевые разъяснения из авторского предисловия к одному из этих романов: “На самом деле рассказ в “Под знаком незаконнорожденных” ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не “типы”, не носители той или иной “идеи”… — все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятие”. И далее в качестве одной из главных в книге называется “тема благословенного безумия Круга, когда он внезапно понимает простую сущность вещей и осознает, но не может выразить в словах этого мира, что и он, и его сын, и жена, и все остальные суть просто мои капризы и проказы”. И о последней главе: “Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть — это всего лишь вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы”.

Но читатель, даже честно предупрежденный автором в запоздавшем предисловии (оно написано к третьему американскому изданию через семнадцать лет после выхода романа в свет), устает напоминать себе по прочтении каждого абзаца, что он всего лишь допущен в сны главного героя, сочиненные для него автором-демиургом, и невольно пробует сочувствовать и сопереживать — жалко же профессора Круга и его сына. Нормальному впечатлительному человеку просто трудно — до невозможности трудно — относиться к смерти зверски замученного ребенка-дошкольника как к “разрешению музыкальной темы”. Именно это — превращение в чисто словесную игру того, что здоровое воображение воспринимать как игру отказывается, подхвачено и развито слишком многими современными литераторами, о чем ниже.

Начав пенять автору, приходится сказать и про другое. Набоков с легкостью записывает в пошляки каждого, кто в произведениях искусства умеет наслаждаться тем, чем он сам не умеет. Например, решается назвать “посредственной” музыку Чайковского, хотя походя признается в собственной полной музыкальной глухоте. Для него характерна и определенная узость воспринимаемого сектора в отечественной прозе и поэзии. Это можно назвать литературным дальтонизмом, который, похоже, долго мешал его преподавательской карьере. И, как ни странно, пошлостью могут стать и авторские упоминания о ненависти к ней, если они достаточно прямолинейны и многочисленны.

Ирония, сатира, пародия насыщают антитоталитарный триптих Набокова, и в наибольшей степени это относится к первому из романов (только он был написан по-русски) — “Приглашение на казнь”. Мне особенно запомнились “Правила поведения заключенных” тюрьмы, где держат Цинцинната, поскольку они вызвали одну “боковую” ассоциацию. Я имею в виду список ситуаций, предусматривающих усиленный вариант несения службы, который увидел как-то в застойные времена в одном отделении милиции на стене. Вот первые номера в нем:

1. При поступлении сигнала об ограблении.

2. При поступлении сигнала об изнасиловании.

3. В дни религиозных праздников.

И так далее.

Общеизвестно, что Набоков как красноречивый теоретик и великий практик чистого искусства с крайним высокомерием относился ко всему в литературе, что носило хоть какие-то следы политизации любого направления. Но жил-то он не на облаке. Эмигрант с нансеновским паспортом, долгие десятилетия ютившийся на птичьих правах повсюду, где случалось оседать и откуда приходилось то и дело по разным причинам бежать, не мог не излить где-то свою ненависть к гонителям и угнетателям адресно. Он и изливает — в мемуарах, статьях, лекциях и предисловиях, где не стесняется однозначного выражения своих реальных политических оценок, коих явно избегает в самих текстах, убедив себя, что художник должен быть выше этого. Процитируем еще раз “Юбилей”: “Я презираю коммунистическую веру как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное “я”, как поощрительницу невежества, тупости и самодовольства”. И в предисловии к “Под знаком…”: “Влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху. Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и жалкими режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги всю жизнь: мирами терзательства и тирании, фашистов и большевиков, мыслителей-обывателей и бабуинов в ботфортах. Нет также сомнений и в том, что без этих мерзостных моделей я не смог бы нашпиговать эту фантазию кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности”. Все здесь правильно, кроме одного. Говорить — а этот оборот очень характерен для Набокова, — что Гитлер со Сталиным путались у него под ногами, значит, увы, искажать действительность. На самом деле, конечно, он сам еле унес ноги от этой парочки, сорвался с крючка у обоих. Его бравада по отношению к фашистам и коммунистам трогательна, но никого в заблуждение не введет. М. Айзенберг в своем эссе “Ваня, Витя, Владимир Владимирович”, несомненно, правильно передал главное ощущение Набокова: беззащитная хрупкость перед сворой тупых чудовищ. И процитировал: “В действительности я тихий старый господин, который ненавидит жестокость”. Приведем слова поэта “достаточно безрассудного, чтобы ставить свободу музы выше собственной” (редко к кому эта набоковская формула применима полнее, чем к Иосифу Бродскому): “Самый дерзкий вызов власти — не интересоваться ею”. Вся жизнь и Набокова, и Бродского была таким вызовом, но, к счастью, последние годы обоих прошли в странах, где власть на него не реагирует.

Главное в произведениях Набокова для нашей темы подытожено его женой в одном из писем: “…каждая книга ВН есть удар по тирании, любой форме тирании”. Я как читатель подтверждаю — каждая! А игра — игрой.

Первое на родине четырехтомное собрание “русских” сочинений Набокова вышло в 1990 году в библиотеке “Огонька” тиражом один миллион семьсот тысяч экземпляров (для сравнения укажем, что через десять лет юбилейное, к столетию со дня рождения автора, издание переводов его произведений американского периода имело тираж пять тысяч экземпляров и, кажется, не разошлось до сих пор). Составителем первого издания был Виктор Ерофеев. Он же написал к нему предисловие. В заключение данного раздела стоит привести выдержки оттуда: “Его (Набокова. — Н.Р.) презрение к искусству как к социополитическому феномену было безгранично… Вместе с тем автор “Лолиты” не был аморалистом, циником или гедонистом… У набоковской прозы учатся не только прекрасному русскому языку, но и человеческому благородству, стойкости, служению культуре…”. И ниже Ерофеев с сожалением добавляет: “Вообще мы не привыкли к восхвалению таких странных добродетелей, как учтивость и сдержанность…”.

Романы Набокова оказались гоголевской “Шинелью” для значительной части русских прозаиков позднесоветского и постсоветского поколения, но, выйдя из нее, многие зашли достаточно далеко и, увы, не всегда в направлении борьбы с аморальностью и цинизмом и не только по пути развития благородства, учтивости и сдержанности. Так что ниже мы будем в основном восстанавливать к творчеству Набокова современные исторические перпендикуляры, стараясь не забывать, что они не безопаснее параллелей.

* * *

Пятьдесят лет назад общую физику на первом курсе МИФИ нам читал академик Иван Васильевич Обреимов, замечательный оптик. Ему шестидесяти не было, но он казался глубоким стариком, отсидев свое в сталинской шараге и будучи выпущен оттуда с премией, которую потом стали называть Государственной. Со здоровьем у него было неважно. Он носил сильнейшие очки, а на лекции по акустике, при демонстрационной массовой проверке остроты слуха, попросив всю аудиторию поднять руки и опускать их, когда ты переставал слышать тон звукового генератора с постепенно нараставшей частотой, опустил свою руку первым, задолго до любого из нас. И с памятью были нелады — в лицо он почему-то запоминал только студентов с “зоологическими” фамилиями, и, когда хотел к кому-нибудь обратиться, адресовался так: — Рядом с Соловьевой, пожалуйста, — или: — Вот, справа от Собакина, через одного… — или: — Жукова, там девушка перед вами… Пишу об этом, потому что, соображая, на чьих произведениях остановиться в более злободневной части своей работы, я вспомнил первым делом Сашу Соколова, Владимира Сорокина и Дмитрия Быкова и решил ими ограничиться. Возможно, тоже возрастное…

Хорошо помню самый первый, давний приступ того беспокойства, которое нарастало постепенно и в конце концов нашло выход в настоящей статье. Началось все с события не литературного, а кинематографического. “Покаяние” Абуладзе привез в Обнинский Дом ученых сам тогдашний начальник кинопроката. Во вступительном слове он превозносил картину, обещая ей все вплоть до “Оскара”. А мне она сразу встала поперек горла. Ведь что было на самом деле? Голод, холод, вонь, грязь, вши, побои и пытки, каторжный труд, террор уголовников, дистрофия и медленная смерть на смрадных нарах или быстрая в грязном подвале, общая яма. А что в “Покаянии”? Рыцарские латы, судейские мантии, отложные воротнички и белые хитоны, нежный румянец и ясные глаза, Шекспир, Бетховен, бельканто, черный рояль, белый рояль и вместо вечной мерзлоты — вечная зелень. Встал бы кто-нибудь из погубленных и взглянул на весь этот изыск… Но дело было где-то с восемьдесят четвертого на восемьдесят пятый год, перемены только предстояли, эзопов язык все еще оставался основным диалектом отечественного искусства. Однако вскоре пошло и главное — рассказы Шаламова, “Архипелаг Гулаг”, наша публика получила возможность не на папиросной бумажке прочесть о том, как все было. Но чем дальше, тем больше “история как повод” искушала, звала воспарить над низкой и жестокой действительностью, если и не забыть о десятках миллионов жертв, о продолжавшейся полвека дрозофилизации своего народа, ставшего объектом чудовищных вивисекторских экспериментов, то... Поискал я слово, но не нашел и понял, что искал зря. Чтобы писать то, что некоторые пишут об этой эпохе сейчас, нужно было именно забыть.

Необходимо пояснение. Разумеется, жизнь в стране продолжалась, и были в этой жизни не только войны и репрессии. И о тоталитарном режиме можно в зависимости от внешних обстоятельств писать, как Булгаков в “Собачьем сердце”, можно, как Булгаков в “Роковых яйцах”. А можно, как Булгаков в “Мастере и Маргарите”. Да и о войнах, как мы знаем, существуют замечательные веселые книги, где героями Швейк и Чонкин. Невозможно, да и не нужно пытаться формально определить, где кончается позволительное и начинается ничем не спровоцированное низкое глумление над жертвами. Желательно, чтобы каждый пишущий за этим следил. А уж если пишущий не следит, то пусть следит читающий и вырабатывает свое отношение к пишущему и его писаниям.

Процитируем еще раз предисловие Вик. Ерофеева: “Я убежден, что элемент игры, введенный в русский роман Набоковым в невиданном до него масштабе, способствовал и будет способствовать расширению нашего узкого взгляда на мир, уничтожению сектантства и раскрепощению слова”. С этим утверждением трудно не согласиться как в его констатирующей, так и в прогностической части. Но, к сожалению, при раскрепощении вольная была дана в первую очередь тем немногим, называвшимся ранее неприличными, словам, которым впору так бы и сидеть если не на барщине, то на оброке. А по-настоящему ругательным словом, которое употребляют как оскорбляющее и воспринимают как оскорбительное, стало, например, “мораль”, а также синонимы и производные от него — с далеко идущими для отечественной культурной практики последствиями.

А начиналось все сравнительно невинно. Первым чисто игровым ново-историческим романом стала “Палисандрия” Саши Соколова, появившаяся на Западе в восемьдесят пятом, задолго до того, как Набокова начали издавать на родине (если не считать маленького наивного стихотворения, где великие предшественники встречают Блока в раю, с которым “Вл. Сирин” прорвался в советскую печать в начале восьмидесятых годов в одном из блоковских томов “Литературного наследства”). А еще раньше старик Набоков успел автора заметить и, в гроб сходя, благословить. “Палисандрия” на первый взгляд напоминает многое из кратко рассмотренного нами у Набокова, только действие романа происходит в России, и в нем масса знакомых имен, странно употребляемых. “Дядя ль Иосиф, Серго ли Орджоникидзе, Буденный ли — они никогда не отказывали мне в ласке… И сколь худо о них ни писалось бы задним, давно загробным числом, я никогда не поверю в эту бессовестную суесловную чушь. Смею уверить вас, дамы и господа борзописцы, то были довольно прекрасные люди присущего им периода. Во всяком случае, не хуже нас с вами”. Тот же лирический герой про Сталина: “Ладный и годный еще хоть куда Дон Кихот без упрека и страха”. Послесловие к “Палисандрии” Б. Гройс назвал “Кремлевский хронист” и отметил, что в романе “сталинская культура предстает как исторический рай”. И название, и процитированное замечание, разумеется, “ограниченно точны”. “Кремлевскими хрониками” “Палисандрию” можно назвать только в том же смысле, в каком известное произведение Брэдбери названо хрониками марсианскими. Автор основывается на удобной для собственных целей, но, мягко говоря, спорной концепции. Ее еще можно понять как литературную, но она странным образом получает все более широкое распространение как концепция историографическая: “...в целом история есть типичная кантовская вещь в себе... она преисполнена скрупулезно датированных, но незнакомых и непознаваемых происшествий. Взятые по отдельности, они озадачивают; вкупе — обескураживают”. И многие критики с этим согласны: “Саша Соколов, сын советского разведчика, некогда журналист “Литературной России”, а потом эмигрант (1975), в своем вермонтском уединении будто “вспомнил” всю ту информацию, которая у него заложена в генах. Вспомнил и записал сюрреалистическим письмом, сама “сдвинутость” которого есть, быть может, наиболее адекватное отражение сути нашей Истории” (“Тайны Кремля”. НГ-Кулиса, 03.03.2000).

Спросим: с чего это вдруг история двадцатого века — вещь в себе? Какие это из ее сколько-нибудь существенных “происшествий” незнакомы и непознаваемы — для того, кто хочет познакомиться и познать, разумеется? Действительно ли необходима именно сюрреалистическая сдвинутость для адекватного отражения ее сути? И почему рецензия называется “Тайны Кремля”? Чистая выдумка не может иметь отношения ни к каким тайнам.

Если Соколов намеревался своим романом замесить в головах рецензентов кашу покруче, то в этом он полностью преуспел. Вот что пишет, например, Сергей Шаргунов (НГ-Ex libris, 21.10.1999): “Нарочито неправдоподобны герои под знакомыми нам “историческими именами”. Таково внепародийное возвращение к Мифу о жизни богов. Реальная, непризрачная жизнь, само утерянное Время, все это сливается в один славный образ Потертой Дамы в чепце. Не случайно “Палисандрию” иногда называют “Лолитой” наоборот”. Последнее, хоть и не рецензентом придумано, но выражено кратко, метко и правильно указывает на основную ассоциацию. Но где же в романе “реальная, непризрачная жизнь”, если его герои “нарочито неправдоподобны”? Как можно не заметить, что именно пародийность является одной из самых очевидных и, заметим, сильнейших черт “Палисандрии”, а одним из главных литературных объектов пародирования — как раз “Лолита”? Подозреваю, что именно начитавшись Соколова (“Палисандрия” плюс “Школа для дураков” плюс “Портрет художника в Америке: в ожидании Нобеля”), Михаил Елизаров написал: “Во мне давно зреет нобелевский сюжетец: олигофрен в степени легкой дебильности привел к себе в дом симпатичную старуху и изнасиловал… Олигофрена звали Ромео, а старуху Джульетта”.

А вот Дуня Смирнова в “Афише” (01.11.1999): “Безусловным постулатом модернизма является превалирование эстетики над этикой (запомним это. — Н.Р.), КАК над ЧТО, эпитета над подлежащим и сказуемым. Когда ЧТО становится неважным, у автора в загашнике всегда припасена только одна тема — он сам. Из-за этого весь модернизм эгоцентричен и монологичен“Палисандрия”, вещь необыкновенно изощренная, затейливая, на которую потрачена бездна мастерства, и необычайно скучная… Образы не рождены и не отпущены в свободное плавание, а терпеливо сконструированы, выстроены, на протяжении всего своего существования они находятся под неусыпным контролем автора, который в конце концов их и душит”. С итоговой оценкой можно согласиться. Очень, очень изысканно, но в процессе длительного чтения произведений Соколова все-таки всплывает (к “Палисандрии” это относится еще не в самой сильной степени) сказанное про одного английского поэта: “Он долго мучил родной язык, но так и не заставил его расколоться”.

В заключение раздела укажем на один курьез: мечта “профессионального сироты” Палисандра о том, чтобы его “увнучили”, напоминает об анекдотической, но вполне реальной истории позднесоветских времен. Один из последних министров обороны СССР удочерилсобственных внучек, которых ему нарожали от неузаконенных отцов не слишком путевые дочки, чтобы обеспечить им (внучкам) уникальные маршальские пенсионные льготы, которые на детей распространялись, а на внуков нет. Очень изобретательно. Интересно, знал ли об этом случае Саша Соколов.

* * *

Нашумевшее сочинение Владимира Сорокина “Голубое сало” имеет самое непосредственное отношение к нашей теме, однако решительность, с которой автор преодолел в этом труде грань, отделяющую гадости и мерзости от пакостей и гнусностей, сильнейшим образом затрудняет серьезное обсуждение его книги. Она — крайний пример того, насколько всеохватывающей, разнообразной и изощренной может быть бесстыжесть в качестве основы литературного творчества высокого уровня.

Я бы покривил душой, закончив предыдущий абзац по-иному. Владимир Сорокин по многим бесспорным признакам — один из самых одаренных авторов, пишущих на русском языке. Умение фантазировать и облекать самую дикую фантазию в убедительные, зримые формы, богатство словаря и синтаксиса, виртуозное использование самых разнообразных стилей и стилизаций в парадоксальных и гротескных комбинациях, искры высоковольтного юмора, неожиданные ассоциации и сюжетные ходы — все при нем. Но…

Не буду пытаться сам формулировать претензии к автору “Голубого сала”, это в свое время по горячим следам кратко, но исчерпывающе сделал А. Немзер: “В романе наряду с вымышленными персонажами действуют не менее вымышленные, но имеющие исторических двойников. Таковые делятся на две группы. С одной стороны, Сталин и Гитлер с их близкими (Аллилуева, Ева Браун, дети Сталина) и присными (Берия, Гиммлер, Хрущев, Борман, Маленков, Скорцени — далее по списку). С другой — Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Сахаров, Шостакович, Алексей Толстой, Солженицын, Бродский, Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина, Аксенов, Всеволод Некрасов, Холин. Омерзительны и те, и другие. Но по-разному. Людоеды представлены куртуазными интеллектуалами, маньеристскими садистами-сибаритами, тайновидцами-извращенцами, источающими амбре демонической привлекательности. Поэты — жалкими ублюдками, истово тянущимися к завораживающему сверхнасильнику Сталину… Со страстью поэтизируется зло. Со страстью разоблачается величие, человечность, сила духа, дар… Человек по природе низок, жесток, труслив и подл. Стихия его — дерьмо, приправленное кровью и спермой. Извращение — норма. Потому и пленительна коммуно-фашистская сволочь с ее “большим стилем”.

Добавим пару иллюстрирующих цитат и кратко их прокомментируем. Вот портрет: “Сталин встал с бокалом шампанского в руке. На нем был темно-зеленый, бутылочного оттенка костюм, идеально подчеркивающий стройность его фигуры, напомаженные волосы были гладко уложены, высокий белоснежный воротник стягивала широкая полоса бриллиантового ожерелья со знаменитым тридцатикаратным изумрудом, подаренным вождю шахом Ирана; породистое точеное лицо светилось бодрым вниманием к происходящему”. Вот еще один, с той же натуры: “Вождь был высокого роста, хорошо сложенный, с открытым, умным, словно выточенным из слоновой кости лицом; черные, коротко постриженные волосы его были с проседью, высокий лоб плавно переходил в залысины, красивые черные брови плавно изгибались над живыми, проницательными карими глазами; небольшая горбинка не портила носа, волевые большие губы выступали над небольшим, но упрямым раздвоенным подбородком; гладкие щеки были слегка впалы. На вид Сталину было лет пятьдесят. Он был одет в белую шелковую косоворотку, подпоясанную серебряным поясом, и узкие брюки белого бархата, заправленные в белые лаковые полусапожки с серебряным шитьем”.

Прекрасно помню неожиданное впечатление от единственного, наверное, в моей юности случая, когда в кинохронике я увидел неотретушированного Сталина. Показывали появление на сцене членов президиума XIX съезда ВКП(б), на котором она превратилась в КПСС. Было это ровно за пять месяцев до смерти вождя, пятого октября пятьдесят второго года. Отретушировать поленились, видимо, потому, что план был некрупный — снимали с дальнего фронтального балкона, заметно сверху, многоместный стол президиума был в кадре целиком.

В ближнем окружении Сталина отсутствовали люди высокого роста, наверняка не случайно, но тут было видно, что и на фоне остальных он мелок, плюгав — а ведь еще свежим его зрительным образом был тогда богатырь-красавец в одном из первых наших цветных фильмов “Падение Берлина” в исполнении Алексея Дикого, который был моложе вождя на десять лет и выше его как бы не на голову. Но самая шокирующая деталь обнаружилась, когда, коротко поаплодировав навстречу овации зала, Сталин опустился на место — для этого ему пришлось слегка наклониться, и телевик с балкона безжалостно схватил плешь почти во всю голову… О ее существовании страна не знала. До сих пор меня не оставляет печальное подозрение, что кто-то за этот кадр поплатился если не жизнью, то свободой...

А вот интерьеры: “Стены ее (гостиной. — Н.Р.) были обтянуты шелком цвета слоновой кости; не слишком высокий потолок с карнизами из розового мрамора выгибался и сходился к чудесной серебряной люстре в виде ветви цветущего апельсинового дерева; диваны белой кожи с позолотой окружали низкий стеклянный стол, толстая, идеально прозрачная столешня которого поддерживалась основанием в форме массивной волны; на столе стояло скифское золотое блюдо с виноградом, хрустальная пепельница, хрустальный подсвечник с зажженной розовой свечой и лежал завтрашний номер газеты “Правда”; во всю гостиную был постелен черно-серо-розовый египетский ковер; на стенах висели три картины Филонова, поодаль стояла деревянная скульптура Коненкова “Смеющийся Ленин”… Личная гостиная была раза в три меньше главной. В интерьере преобладало розовое и эбеновое дерево; мягкая мебель алого шелка стояла на китайском ковре теплых тонов, по углам виднелись большие китайские вазы; на сероватых стенах висели две картины: “Ленин и Сталин на псовой охоте” кисти Кустодиева и портрет Сталина в швейцарских Альпах, написанный Бродским. Огромный матовый плафон на потолке освещал гостиную ровным неярким светом”.

Стечением обстоятельств мне довелось побывать в двух реальных загородных резиденциях кремлевских правителей — на даче в Волынском и в охотничьем домике Политбюро в “Барсуках” под Тарутином, вблизи Старой Калужской дороги. Их наружность и интерьеры по любым меркам, кроме массовых советских последнего разбора, пятиэтажечных, можно назвать просто убогими. Особенно бросалось в глаза низкое качество отделочных работ — в Советском Союзе просто не было рабочих, которые могли бы как следует уложить кафель в туалете или собрать стеновые панели не на гвоздях. И совсем недавно в прессе промелькнуло — большинство соседей Бориса Ельцина по дому на Осенней улице там только прописаны — пардон, зарегистрированы, — но фактически не живут, поскольку квартиры в президентском жилище, построенном позднесоветскими умельцами на высшем доступном тогда уровне, современным требованиям не удовлетворяют. А отреставрировать Большой Кремлевский дворец, чтобы в нем не стыдно было принимать верительные грамоты, позвали отделочников из-за бугра с известными всем финансовыми последствиями.

Тут, конечно, могут уже сказать — ну чего ты ломишься в открытую дверь? Ясно же, что к реальным историческим фигурам и ситуациям или к ныне здравствующим нашим современникам действующие лица романа настоящего отношения не имеют!

Действительно, живых персонажей у Сорокина нет, есть только манекены, оживленные не актом творения или чудом воскрешения, а диснеевским мастерством аниматора. Кроме всего прочего, это юридически удобно. Вспомним В. Шендеровича: — Что вы, помилуйте, какой Президент?! У меня только резиновая кукла по имени Борис Николаевич! Мало ли Борисов Николаевичей… Отмечу задним числом, что и Соколов в “Палисандрии”, ничем не ограничивая свою фантазию в отношении исторических фигур, единственную из них, которая на момент выхода романа была еще жива, озаботился “замаскировать”… заменой одной буквы. Жена Брежнева, соблазняемая лирическим героем, именуется Викторией Пиотровной. Сорокин своим компьютерным куклам с той же целью меняет внешность и не называет фамилий, лишь имена или инициалы. Вот отрывок из одного положительного отзыва на роман (опять Дуня Смирнова, но с курицынского веб-сайта): “Голубое сало” — отличный роман отличного писателя. Но если вы читали любой другой роман Сорокина — например, “Роман” или мою любимую “Тридцатую любовь Марины”, — то “Голубое сало” вы можете спокойно не читать. В сущности, все они являются одной и той же книгой. Мало того, зная логику Сорокина, легко угадываются ходы. Как только я открыла страницу, на которой Сталин едет в имение графа Хрущева, я была уверена, что в ближайшие полчаса буду иметь счастье читать гомосексуальную сцену между Хрущевым и Сталиным. Причем у меня не было ни малейших сомнений в том, что активная роль будет отведена Хрущеву. Так и случилось. Железная наоборотная логика. В тошнотворной сцене, где Ахматова рожает некое черное яйцо, для того чтобы передать его наследнику, ежу понятно, что наследника будут звать Иосиф. Но обидно то, что заранее знаешь: Иосиф будет толстым и черноволосым, а не худым и рыжим”. В упомянутых Дуней местах я испытывал точно те же ощущения, что она, и под формулировкой “отличный роман, который спокойно можно не читать” готов подписаться, если прилагательное “отличный” понимать, как понимала его не-набоковская Лолита применительно к компании “Хопер” — “от других”.

Роман вызвал многочисленные отклики в печати, автора усиленно “лорнировала” и интервьюировала вся журналистская братия, но мне запомнилось, увы, только одно: кому-то из репортеров Владимир Сорокин посетовал — почему, ну почему граф Толстой ни разу не изобразил открытым текстом, как Наташа Ростова писает?! Автору “Голубого сала”, по его собственным словам, в “Войне и мире” этого очень не хватает.

А удивляться коммерческому успеху “Сала” не приходится, если вспомнить высказывание Клода Расселла, ставшее в англоязычных странах поговоркой: “Грязное белье всегда занимает больше места, чем чистое”.

* * *

Ясно, что мне как человеку, помнящему сталинские времена, читать Сорокина было невесело. Но, субъективно, еще более гнетущее впечатление, тем более гнетущее, что оно было совершенно неожиданным — “Новый мир”!— произвел вполне благопристойный и умело написанный роман Дмитрия Быкова “Оправдание” в третьем-четвертом номерах за 2001 год. Почему? Потому что “Голубое сало” для автора, да и для большинства читателей — игра, похабный видеомультик, очень черная хохма, не рассчитанная не только на буквальное, но и просто на хоть сколько-нибудь серьезное восприятие. Сортирновато пошучено, ну что поделаешь… Быков, увы, серьезен, его придется поцитировать побольше и обсудить подетальнее. Основная мысль, разделяемая и развиваемая двумя главными действующими лицами — экс-зэком стариком Кретовым и нашим молодым современником Славой Роговым, внуком пропавшего в лагерях человека: у сталинских зверств было оправдание, высокая цель — жестокими массовыми мучениями всех подряд без разбора соотечественников выбрать единицы из миллионов — тех, кто ничего не подписал и никого не оговорил — и опереться на эту железную когорту. Вот ключевой, затравочный разговор Кретова с Роговым, возникший в процессе обсуждения перестроечного кризиса власти:

“— Вот и я говорю, — удовлетворенно поддакнул Кретов. — Если бы кто сейчас и мог взять власть... да их, верно, не осталось никого.

— Подпольный обком? — спросил Рогов. — Стальная когорта? Золотая рота?

— А ты не смейся. — Старик кряхтя налил себе и ему… — Посадки-то эти для чего нужны были? Ты небось наслушался: армия бесплатных рабов... Нет, голубчик, они бы и на обычных своих местах пахали как бесплатные рабы. Все это, Слава, был один большой фильтр, так я понимаю. И задача его была одна — отфильтровать тех, кто в случае чего и войну отразит, и страну поднимет, и мир завоюет. Прикидываешь?

— Это как же — отфильтровать?

— Да очень просто, милый. Проще не придумаешь.

— Кто выживет, что ли?

— Не-ет, кто выживет — те второй сорт, — Кретов разгладил усы большим пальцем правой руки. — Те жилистые, конечно, крепкие ребята, но они слабину дали — себя оговорили. Им веры мало. Подписал на себя показания, еще пару-тройку человек сдал — и ту-ту, поехал жопой клюкву давить. Эти годятся на исполнителей — максимум. А первый сорт, элита — те, кто ничего на себя не подписал. Ни единого словечка не признал. Не оговорил никого под пытками. Как ему еще было проверить население? Гитлер в Германии вовсю пытает своих, крепчайшие коммунисты ломаются, война неизбежна — как тут разберешь, кто сможет такой махине противостоять? Он и отбирал — жестоко, конечно, но если вдуматься, так способ его был не худший. Нет, не худший.

— Не может этого быть, — сказал Рогов не очень уверенно. — Ведь единицы же выдержали, остальные сломались...

— То-то и оно, что единицы, — старик поднялся пошуровать в печке. — Единицы, а зачем ему остальные были нужны? Он так и решил для себя: остальных — не жалко. Если они все такие гнилые, с ними не то что светлого будущего, прочного настоящего не построишь. Вот и стал делить на сталь и шлак. Большинство — в лагеря: лучшего не достойны… Тут он и понял: с нормальным народом, с прежними спецами никакой сверхдержавы не построить. Сверхстрану должны строить сверхчеловеки. А иначе — ну сам ты посуди, зачем через двадцать лет после революции перелопачивать всю Россию? Это он понял: подготовительный этап закончился, начали возводить башню... Отцеживать спецконтингент.

Рогов все еще не принимал этой гипотезы всерьез, но здравое зерно в ней было — пусть даже исполнители сами до конца не понимали, что творят, но подспудный импульс вполне мог быть таков. Когда на их глазах кололся маршал, ползал по цементному полу недавний вершитель судеб, сдавал жену и детей любимый партийный фельетонист — даже самый тупой следователь не мог не испытывать, помимо обычной плебейской мстительности, еще и удовлетворения более высокого порядка — от исполнения какой-то высшей справедливости. Если такая гниль учила их всех жить или стояла во главе армии — так ей и надо!”

В этом бредовом диалоге больнее всего задевает дважды употребленное — “гниль”, “гнилые” — так названы многие миллионы абсолютно ни в чем не повинных людей, наших соотечественников, наших отцов и дедов, схваченных ночью, увезенных в застенки и запытанных до смерти или до потери человеческого облика. И про них сказано: “...так им и надо!”. А палачи при этом преисполнены “удовлетворения более высокого порядка — от исполнения какой-то высшей справедливости”… Много чего я в жизни прочел, но такого — и даже близко похожего — не припомню. А к концу книги, сам подвергнувшись — в фантасмагорической, правда, форме — насилию, Рогов приходит к выводу: “...смысл жизни был не в истреблении себе подобных, не в захвате чужих земель, не в жалкой, животной по своей сути борьбе за существование — он был в причинении и переживании боли, бессмысленной и бесполезной, то угнетающей, то возвышающей душу. Боль была поставлена во главу угла — не тупая боль избиваемого животного, но высокая метафизика наказания, перед лицом которого все равны; боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение!”. Пытки и издевательства — “высокая метафизика”, боль — облегчение… Да было ли автору хоть раз в жизни по-настоящему больно? Уместно здесь вспомнить еще раз Набокова. Его Шейд, несомненно, выражает авторскую позицию, когда утверждает, что есть только два настоящих греха: убийство и намеренное причинение боли.

Зададут, конечно, вопрос: кем это все в “Оправдании” высказано? Не автором же, а Роговым! И вспомните, мол, конец романа — на последних страницах там все встает с головы на ноги.

Я прочел множество рецензий на “Оправдание”. И Лев Данилкин, и Александр Мелихов, и Андрей Немзер, и многие другие искушенные читатели современных текстов единодушно считают Рогова alter ego автора, не забывая отметить, что и фамилия его из того же ассоциативного ряда, что и “Быков”. А то, как автор закончил роман, только показывает, что он отлично понимает, что именно написал: “Автор в конце концов топит героя, ушедшего, как колобок, и от молчунов, и от извращенцев, в таежном болоте, не зная, что с ним делать дальше. И затем поспешно, скороговоркой опровергает все предыдущие умопостроения заблудившегося в трех соснах историка. Сеанс черной магии с последующим разоблачением” (Сергей Самойленко, “Новая Сибирь”). Но читатель-то поймет это именно так, как предсказал А. Немзер: “Подумаешь, автор мораль присобачил! “Начинка” привлекательнее. И убедительнее. А финальный кульбит — для проходимости. Чтоб сопливые гуманисты не дергались”. И гуманисты в редакции уважаемого журнала, увы, действительно не дернулись. А если оценивать основную мысль романа просто на предмет хоть минимального правдоподобия, то вот высказывание, приписываемое Дж. Орвеллу: “Существуют идеи, настолько нелепые, что только интеллигентный человек может в них поверить”.

Для автора “Оправдания” романный дебют стал бенефисом, принеся премию Московской книжной ярмарки. А мультимедийной известности ему и до этого было не занимать — как вспомнил один из едких критиков, однажды Быков на телевизионном “Аукционе” продавал богатым фетишистам поношенное концертное платьице Кристины Орбакайте, которое она надевала на голое тело (многие коллеги за “Оправдание” отыгрывались на авторе, поскольку сам он как критик следит за отечественной литературой в основном через оптический прицел, и по себе знаю — читая его роман, о том, что Дмитрий Быков умеет писать хорошие стихи, вспоминать не хочется). И он не скупился на интервью. Вот много проясняющие выдержки из самой пространной беседы (с Игорем Шевелевым, “Большая проверка”, “Время МН” 04.04.2001):

“— Так ты разоблачал имперский миф? А тебя обвиняют в его воспевании!

— Ну да, к сожалению, в процессе писания выявилось, что имперские построения убедительнее, чем им противоположные. Сталинский ампир представлен в романе гораздо соблазнительнее нынешней жизни, выход из которой ищет главный герой. Может, это и хорошо. Критик Агеев написал совершенно верно: Быкова больше всего привлекает сила. Боюсь, это так. Конечно, это не обязательно сила кулака, но и она тоже…

Дело в том, что само по себе мучительство оказывается эстетически привлекательнее любой цели, для которой оно якобы предпринимается…

Мысль Оправдания”, что репрессии имели целью формирование нового типа людей, представляется мне не такой уж крамольной. А литературно — даже продуктивной”.

После этого авторская позиция никаких сомнений не оставляет, а текст с “присобаченной” концовкой выглядит еще более отталкивающим, чем выглядел бы без нее, да и прием этот с подозрительной точностью повторяет примененный Соколовым на последних пяти страницах “Голубого сала”.

В романе Рогов начинает искать опору и обоснование этой идеологии в собственном жизненном опыте и находит, вспоминая жестокости армейской дедовщины: “Думать о механизмах отбора во время репрессий он не переставал ни на минуту и выработал целую теорию: случайность, непредсказуемость повода стала ему казаться главным признаком Божественной воли. Волю, управляемую обычными человеческими правилами, нельзя было уважать. Сержанта чтили исключительно до тех пор, пока он мог потребовать чего угодно, в том числе сверх устава, хотя сам по себе устав, если следовать ему детально, был олицетворением абсурда… Есть только сила — и сила эта сильна до тех пор, пока мотив ее не ясен и действия непредсказуемы. Именно в армии ему стала отвратительна слабость во всех ее видах, и не вступался за травимого он не из одной трусости… Жертва могла выжить только одним путем — сживаясь с этой ролью и находя в ней наслаждение; такую жертву никогда не добивали до конца, ибо она была нужна снова и снова. Самое изощренное мучительство, проистекавшее отнюдь не только от скуки, а скорее от того, что в пространстве казармы человека ничто не отвлекало от его истинной природы, основывалось на том, чтобы никогда не домучивать до известного предела, который палач и жертва чувствовали обоюдно. Вмешаться в этот расклад значило нарушить чистоту жанра. Если жертва начинала бунтовать — жалко, как все, что она могла делать, — это не вызывало уважения, а скорее усугубляло презрение, как любая измена. Здесь же, в армии, Рогов понял, что измена условному злу в пользу условного добра — точно такое же предательство, как всякое иное. Империя потому и была империей — со всем своим величием, с победой над природой, с изготовлением прекрасных, громоздких и добротных вещей множественного предназначения, — что упраздняла добро и зло, деля всех на последовательных палачей и столь же последовательных жертв, и в этом была ее несравненная, ностальгически милая цельность”.

Ностальгия по “милой цельности” мира, в котором нет никого кроме последовательных палачей и последовательных жертв… Издерзавшись в стремлении убедить читателей, что ничто сверхчеловеческое ему не чуждо, Быков закончил выстраивать вдохновляющую его вертикаль всепроникающего, универсального насилия — от сержанта до генералиссимуса. На самом деле, разумеется, никакой вертикали нет, эти сержант и генералиссимус — совершенно одинаковые ничтожные подонки, существа одного уровня. Напомню, что в армии Гитлер не выслужился выше ефрейтора, это слово стало его прозвищем, приросло как второе имя. Думаю, что на настоящей воинской службе таков же был бы и сталинский потолок.

“Эта “дикая мощь” и заворожила автора: она получилась эстетически ярче, чем ее разоблачение. Хотя к концу романа все происходящие в нем немыслимые вещи объясняются самым нормальным образом, а впечатлительный Рогов-младший утоплен в сибирском болоте за свою идейную шаткость, за то, что поддался соблазну зла. Этика — это часто бывает в литературе — спасовала перед эстетикой”. Так заканчивается рецензия Татьяны Блажновой, озаглавленная “Быкова поняли неправильно” (МП-Книга в Москве, 25.09.2001). Совершенно ясно, что в заключительном предложении понятия использованы с точностью до наоборот (вспомним процитированное выше высказывание Дуни Смирновой о модернизме). Эта путаница, конечно, случайна, но симптоматична. “Этика” и “эстетика” — культурно-философские термины. Оба они не имеют, например, абсолютно никакого отношения к “Голубому салу”, и их следует очень заметно модифицировать, чтобы использовать, рассуждая о романе “Оправдание”, — но стоит ли?

Вообще, я высочайше ценю широту в понятии “культура”, но уж слишком многое из того, что в нее склонны включать сейчас, вызывает ассоциации главным образом с чашками Петри, а соответствующие разновидности хочется называть штаммами и давать им латинские имена.

Лет десять назад мне запомнилась строчка Ларисы Миллер “У былого вид товарный”. На самом-то деле при коммунистах казовым концом истории всегда было будущее, а “товарный вид” придавался только очень короткому отрезку былого. И надо же — лакировкой именно адского сталинского тридцатилетия начинают по второму кругу заниматься писатели, развившиеся и процветающие в условиях полной свободы литературного творчества.

Известна ссылка Льва Шестова на утверждение Петра Дамиана, что вершина всевластия Бога — бывшее сделать никогда не бывшим. Именно этого не в последнюю очередь добивались Сталин, Гитлер и другие “Большие братья”, а также их политические и идеологические преемники. Стоит ли им в этом подыгрывать? Процитируем последний раз Владимира Набокова: “Не будь чересчур доверчив, узнавая о прошлом из уст настоящего”.

* * *

“И Саша Соколов, и Владимир Сорокин шли, продираясь сквозь темные, душные и изрядно запутанные лабиринты коллективного бессознательного к метаобразу (образу-символу). Образ этот — Иосиф Сталин… — самое красочное, самое впечатляющее воплощение подсознания и сознания нации.

Сталин манит, влечет, притягивает к себе страшной красотой черной дыры. Он — криэйтор и креатура столь любимой нами азиатчины, феодального жизнеустройства, роковым образом отчужденного от живого человека. Это едва ли не основной вид порядка, который мы признаем безоговорочно”.

Это формулировки из предпоследних двух абзацев цитированной выше рецензии “Тайны Кремля”. Прежде чем их комментировать, не откажу себе в удовольствии привести и последний абзац рецензии, состоящий из одного предложения: “До чего вкусна фундя из мелко нарезанной человечины...”. Анонимный рецензент НГ, чувствуется, впервые встретил в “Сале” несклоняемое название популярнейшего во Франции и Швейцарии горячего блюда “фондю”, плохо запомнил его, воспроизвел как “фундя” и стал склонять, как “тюря”… А по поводу “страшной красоты”, “криэйтора и креатуры”, “впечатляющего воплощения” надо высказаться со всей определенностью.

Оба проливших море крови недочеловека — Сталин и Гитлер — жаждали выбиться в сверхлюди. История надежно поставила их на место, одного при жизни, другого вскоре после смерти. Апелляции литературных и политических адвокатов им не помогут. И демонизация не пройдет. Демоны, как известно, — падшие ангелы. Гитлеру и Сталину неоткуда было падать. Они копошились в грязи и крови, в предательствах и преступлениях всю сознательную жизнь. И всегда были жалкими недоумками и недоучками — и только. Как поворачивается язык называть умом то свойство серого вещества, которое позволило Сталину истребить всех товарищей по партии кроме тех, кто был еще ничтожнее его, как глисты ничтожнее солитера? Хитрость для этого, разумеется, необходима, но она — разновидность скудоумия, а не ума. Сталин был из тех “тигроидов, полоумных мучителей человека”, блестящий синтетический портрет которых Набоков создал в “Истреблении тиранов” (написанном в Германии в 1936 году!). Вот оттуда же: “он поражал бездарностью, как другие поражают талантом” и обладал “той глухой, сосредоточенно угрюмой, глубоко себя познающей волей, которая из бездарного человека лепит в конце концов торжествующее чудовище” — лучше не скажешь. Умел Сталин только одно — накидывать удавку, стрелять в спину — все остальное заваливал и запарывал. Разорив деревню, уничтожив лучших крестьян и поставив во главе биологической науки клинического идиота, этот анти-Мидас погрузил огромную страну в нищету и голод на четверть века, сумев уморить для начала несколько миллионов человек в благословеннейших краях, в главной житнице — от его прикосновения все превращалось в дерьмо, а оно не съедобнее золота. Он уничтожил руководство армии, военной промышленности и лучших инженеров, развалил оборону и открыл Гитлеру дорогу до Волги. Слава Богу, пространство спружинило, помогло выстоять преданной своим главнокомандующим, брошенной в “котлы”, зажатой между вражескими танками и собственными заградотрядами армии.

То же, что с биологией, корифей всех наук чуть-чуть не сделал с физикой — физ-лысенки уже были в положении низкого старта и ждали команды “фас”. Но поговорка “против лома нет приема, если нет другого лома” по отношению к атомному “лому” справедлива в квадрате. Боязнь за собственную шкуру вынудила его в виде исключения послушаться умных людей. Зато он отыгрался на языкознании уже в чисто маразматическом фарсе.

Рабский труд эффективен в примитивном обществе, и Сталин такое общество создал, потому что был способен управлять только рабами. На настоящей высоте при нем оказалась одна “исполнительская дисциплина”, если под исполнителем понимать палача.

Я категорически отказываюсь искать хоть какие-нибудь бездны в личностях Гитлера и Сталина и никому не советую этого делать. Их основная черта — плоскодушие, абсолютное отсутствие того измерения, в которое нас все чаще приглашают углубляться. Страшнейшими злодеями становятся прозаичнейшие, ничтожные пошляки, и эта пара не исключение. Определение Бродского “одноклеточные людоеды” описывает их исчерпывающе. Амебы с амбициями.

Неисчислимые жертвы сталинщины были не просто напрасны и бессмысленны. Еще Бердяев в заметках о Достоевском сказал, что зло не может быть этапом в эволюции добра, что трагический опыт зла никогда не обогащает злодея: “Происходит нравственная идиотизация человеческой природы, теряется всякий критерий добра и зла, образуется жуткая атмосфера, насыщенная кровью и убийством”. А Шаламов, выживший в аду, написал почти то же самое и о жертвах злодеяний. Сталинский террор был чисто разрушительной силой и итоги его — беспримесной катастрофой. На другую чашу положить просто нечего. Домны и каналы свободные люди строят лучше, чем рабы, про автомобили и телевизоры уж и не говорю.

Еще одна из поразительнейших догадок Достоевского, отмеченных Бердяевым: он первым понял, каким облегчением, освобождением, магнитом является для некоторых — увы, для многих, как показывает, в частности, чтение определенного сектора современной русской литературы — избавление от достоинства и чести, от необходимости уважать их в себе и других. Сталин опирался именно на таких людей и сам к ним принадлежал.

Так что повод задуматься есть. А попытки смягчить приговор истории убийцам миллионов, тем более отменить его “со снятием судимости”, — безнадежны. И предосудительны.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru