Владимир Шаров. Воскрешение Лазаря. Роман. Владимир Шаров
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Шаров

Воскрешение Лазаря

Памяти Саши Городецкого

7 апреля 1994 года. Анюта, дочка, что бы ты ни думала, особого чувства правоты во мне нет. Во всяком случае, пока. И Машку, и тебя я очень люблю и, естественно, хочу, чтобы вы жили долго и счастливо. И, конечно, я хочу, чтобы у вас тоже были дети, и так это длилось и длилось, ведь, несмотря ни на что, жизнь — замечательный дар.

В отрочестве, как и многие, я часто думал о смерти. Хотя дочерей тогда у меня не было и в проекте, я считал, что лишь вы — верный, надежный способ ее обойти. И раньше, и сейчас я убежден, что целая жизнь — это жизнь рода, иначе трудно понять, что и для чего, есть ли во всем смысл. Жизнь одного человека чересчур коротка. Маленькие таблички с именами, что мы подвешиваем к ветвям родословного древа, — те же листья, каждой осенью они опадают, а следующей весной проклевываются другие листья, другое их поколение, дерево же живет и живет.

В Пятикнижии Моисеевом едва ли не пятую его часть занимают родословные таблицы. Видно, что откровение длилось много сотен лет и много поколений. Это был очень долгий путь от Авраама до сегодняшнего дня, и этот путь мы должны были пройти. Каждый из нас должен был родиться, прожить жизнь и умереть, должен был радоваться и горевать, и только по мере и в меру того, что мы пережили, нам давались новые части откровения. Похоже, и Господь не мог нарушить природный ход, природный темп жизни. Тот ее ритм, где на место детства человека приходило время, когда он уже сам мог зачать ребенка, сам породить новую жизнь и новое детство. Богу приходилось терпеливо ждать, когда человек, услышав благую весть, хотя бы отчасти поймет ее правильно, когда из его слов будет толк, а не море крови, пролитой с верой, что Господу она угодна. Человек устроен так, что стоит в нем что-то сломать — все равно, что и ради чего, — он разом теряет ориентиры. Просто-напросто забывает, что можно, а что нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах. Тогда зло, которое есть в каждом из нас, буквально хлещет.

Еще одна вещь, Аня, о которой я сейчас, живя рядом с кладбищем, много думаю. Похоже, существуют три истории, три ее площадки, мы же одновременно умудряемся быть и тут, и там — в общем, везде. Настоящий эквилибр. Первая — горизонтальная, на ней — наши отношения с современниками. Она очень тесная. Словно в переполненном автобусе, здесь тебе то и дело наступают на ноги, здесь нет и не бывает необходимого любому своего, частного, личного пространства. Из-за того, что чужие при первой возможности нарушают границу, лезут на твою территорию, эта история очень нервная, взвинченная, и еще она вся какая-то тактическая: бесконечные столкновения, ссоры. В одних побеждаешь ты, в других — твой противник, и всегда надо быть начеку. Бессмысленными стычками жизнь разбита на тысячи кусочков, и, кроме них, в ней больше ничего нет. Ты, конечно, строишь планы, но это воздушные замки, потому что через минуту — снова автобус с кучей народу, и снова тебя толкают и ходят по ногам.

Недавно мне в голову пришла одна мысль, касающаяся аристократии, она и выстроила вторую площадку. Я понял, что есть другая, как бы вертикальная история. Настоящее — слишком коротко, такая стремительно бегущая точка, и то, что в ней не помещается, на ходу видится смутно. Мы знаем, что вокруг что-то есть, но понять — что, в нас нет ни нужды, ни сил. Однако когда смотришь на галерею чьих-нибудь фамильных портретов, понимаешь, что жизнь началась не сегодня и не завтра кончится, герой ты или просто, тихо прожив жизнь, продлил род, — важно, что не будь хотя бы одной ступени или колена, история бы пресеклась. Они равны уже поэтому. В общем, тут многое понятней и справедливости больше. Вдобавок вертикаль штука не тесная, каждый дает жить каждому.

В последнюю третью площадку я отделяю то, что касается отношений между Богом и человеком. Сравнивать ее с двумя первыми не буду. Достаточно сказать, что в мире, когда ты молишься, когда разговариваешь с Богом, есть только ты и Он.

Теперь, Анюта, попытаюсь ответить на твой вопрос: как живу. От мамы ты, кажется, знаешь, что я не решился поселиться прямо на кладбище, в ограде могилы отца. Места там мало: три могилы на четырех квадратных метрах, и, значит, сколько ни исхитряйся, все время пришлось бы ходить по чьему-то праху. Мы купили этот участок уже после смерти отца, за день до того, как из Донского крематория надо было забирать урну. Отец очень любил Рузу. Последние шесть лет приезжал сюда каждую осень и жил по месяцу-полтора в актерском Доме творчества. Сейчас я иногда там бываю, звоню по телефону, и вот, хотя прошло семнадцать лет, отца не забыли и вспоминают на редкость тепло.

Отношения у нас были непростые, но здесь, в Рузе, я часто его навещал. Для послеобеденных прогулок у отца были три узаконенных круга: большой, средний и малый. Выбирал он их в зависимости от бездны разных обстоятельств: от того, как работал утром, от погоды, от разговора с бабушкой и прочее. Шел такой сплошной факторный анализ, в результате же — тот или иной маршрут. Когда мы шли, отец мне все показывал и рассказывал, и его круги я запомнил хорошо. Тем более что изменения он вносил редко, в конце жизни отец вообще сделался консервативен. Кроме того, однажды он сказал мне, что когда идет, как лошадь в борозде, это не мешает ему думать.

Через кладбище проходил единственный из трех кругов — большой. Расположено оно очень хорошо — вся макушка высокого крутого холма. Если содрать дерн, везде видны идущие друг за другом слои песчаника, особенно красивы они внизу, у подножья — никак не меньше двадцати разноцветных лент: красных, зеленых, фиолетовых. Похоже, из песка весь холм; наверное, поэтому приживаются здесь лишь сосны, старые, кривые сосны, стоят они нечасто и почти не мешают смотреть окрест. Отец, гуляя, обычно доходил до лавочки, что вкопана у кладбищенской ограды, и здесь отдыхал. По длине — это ровно середина пути, но вторая часть легче — дорога все время идет под гору. С лавочки отлично видна и река, и подвесной мост, а на другой стороне — почти картинная березовая роща справа, слева же — большой луг. В общем, тут вправду очень красиво, и пару раз я слышал от отца, что если выбирать, где лежать, лучше место искать глупо.

Аня, милая, когда дед умер, тебе было пять с половиной лет, он очень тебя любил, много тобой занимался, и, когда его не стало, мы с твоей мамой решили, что ты должна его помнить только живым; и сейчас, и потом, чем меньше подробностей о его последних днях и о похоронах ты будешь знать, тем будет лучше для всех. Но теперь ты выросла и я не думаю, что это по-прежнему правильно. Кроме того, не рассказав о смерти отца, мне трудно объяснить, что было дальше.

Так вот, прежде, до Рузы, отец на тему своей смерти всерьез не высказывался, лишь иногда, будучи мной и бабушкой особенно недоволен, заявлял, что знает, что, когда будет умирать, ему никто и стакана воды не подаст. Но это была или риторическая фигура, или подступ к запою. Потом, пьяный, он уходил, приходил, снова уходил, со всего размаха хлопая сначала нашей, деревянной, а потом, через полминуты, — железной дверью лифта, а я, особенно зимой, отчаянно боялся, что живым больше его не увижу, что он где-нибудь упадет и замерзнет. Пока же, видя, что сил держаться у него нет, отец предупреждал нас и одновременно себя оправдывал и обелял. Может быть, он еще надеялся, что мать сумеет исправить мир, хотя бы отчасти сделать его пригодным для жизни. Но ей это удавалось редко. Умер же отец почти как предсказывал: стакана воды он так и не допросился. Понимаешь, Анечка, смерть отца все изменила, правоты, которой при его жизни в нас было много, теперь нет ни капли.

Дня за три до того, как отца положили в сорок седьмую больницу, ему дома стало плохо. Он только что забрал у машинистки повесть, которую несколько лет продержал в столе, все не решался вынести из дому. Машинистка наговорила ему кучу комплиментов, а ты, наверное, слышала, что в наших писательских домах ничье мнение не котируется выше: печатать с утра до позднего вечера и при этом получать удовольствие можно не от каждой рукописи. В общем, он пришел совершенно счастливый, и мать, два месяца помогавшая ему ее править, тоже светилась.

Вечером отец почувствовал себя неважно, однако ни он сам, ни мы не посчитали дело серьезным. Правда, время от времени он начинал заговариваться, но провалы длились считанные секунды. После того, как отец умер, больница, чтобы спрятать свою ошибку, делать вскрытие не стала, мы тоже не настаивали, все равно ведь его не вернешь. Точного диагноза нет и сейчас, но мой друг, врач, говорит, что, по-видимому, в одном из сосудов образовался тромб. И вот он то застревал, и тогда сознание сбивалось, то, попав в более крупный сосуд, снова двигался, и пока этот тромб гулял, пока ни к чему не прилепился, почти наверняка его можно было рассосать. Но мы ничего не боялись и делать ничего не стали, лишь следующим утром вызвали терапевта. Пришел молоденький мальчик, отец во время его визита чувствовал себя неплохо, и врач, измерив давление, сказал, что для паники оснований нет. А через час отец начал задыхаться, хрипел, нас он уже почти не узнавал. “Скорая”, которая приехала, сразу повезла его в больницу, в эту самую сорок седьмую. Мама поехала с ним в машине, а я сзади, на своих “Жигулях”. Прежде я месяц не мог их завести — сел аккумулятор, а тут, в двадцатиградусный мороз, завел с пол-оборота и почему-то уверился, что все будет хорошо.

В больнице отцу сделали укол, и дышать ему стало легче. Но он был очень слаб, то и дело терял сознание, когда же приходил в себя, старался держать мамину руку или мою, боялся, что мы уйдем. Был предпраздничный день. На корпус — одна дежурная врачиха, мрачная, пятидесятилетняя баба, которую из ординаторской было не дозваться. Очевидно, мы ей мешали, и она то и дело предлагала нам ехать домой, но тогда, на ту ночь, и мама, и я остались. И весь следующий день мама провела с отцом, а когда приехала, сказала, что ему лучше, немного, но лучше. Он теперь все время в сознании, даже иногда шутит. Никакого лечения по-прежнему не было, мы понимали, что, пока праздники не кончатся, так и будет, однако и я, и мама успокоились, тем более что врачиха, сменившая первую, не сомневалась, что состояние отца стабильное — она была милая, симпатичная, и мы, не сговариваясь, решили, что ей можно верить. Врачиха даже убедила маму, что эту вторую ночь она может провести дома, отдохнуть, силы ей еще понадобятся. Отец тоже легко ее отпустил, и мать, позвонив из больницы, сказала, что едет домой, менять ее не надо — отцу дали снотворного, и он до утра будет спать.

В общем, казалось, что напряжение спало, и я, зная, что не засну, поехал к друзьям, чего-то выпил, играл в карты. Потом мы узнали, что как раз в середине ночи отцу снова сделалось плохо, он умирал, но без мамы и без меня, никому ничего не мог объяснить. Он давно уже плохо слышал, и пару лет назад из Австрии ему привезли слуховой аппарат, специально для костной проводимости, другой отцу не подходил. Стоил он дорого, но, главное, таких в России не делали, и врачиха посоветовала матери не рисковать, забрать аппарат домой. Зубы отец снял еще в “скорой”, поэтому немилосердно шамкал, а тут еще ничего не слышал и не понимал. Он ото всего был отрезан, никого ни о чем не мог попросить.

Наутро, когда мать, еще ничего не зная, приехала в больницу и, не найдя отца, пошла в ординаторскую, врачиха с налету стала ей кричать, что две недели назад она схоронила родную дочь, которой и двадцати лет не было. Дочь, которая полгода назад родила первого ребенка — девочку, а теперь эта девочка сирота, и она, врач, ничего сделать не могла, только пять месяцев подряд день за днем сидела рядом и смотрела, как дочь умирает. Она кричала матери, что разве можно сравнивать наше горе и ее, ведь отцу было далеко за семьдесят и он, как ни посмотри, большую часть жизни прожил, книжки написал, даже фронт прошел и жив остался. С матерью, наверное, именно так и надо было говорить, потому что она ничего отвечать не стала, кое-как собрала вещи и ушла.

Теперь, Аня, о Рузе. Через два месяца после похорон, когда мы для отца давно уже сделать ничего не могли, мать вдруг решила, что его последнее желание она обязана выполнить и что он всегда хотел быть похороненным на этом кладбище под Рузой. И я, и ее подруги отговаривали мать, в один голос объясняя, что от нашего дома добираться до него больше трех часов, целое путешествие, и, значит, часто приезжать на кладбище она не сумеет; это сейчас, а что будет дальше — здоровее ведь она не становится. Все понимали, что кладбище должно быть близко, тогда она сможет ухаживать за могилой, следить, чтобы там худо-бедно все было в порядке. Но мать ничего слушать не хотела, только повторяла, что отец рузское кладбище очень любил, когда жил в “Актерах”, чуть ли не каждый день поднимался на здешний холм, сидел, смотрел на реку, на луг и рощу на другом берегу. Наконец мы сюда приехали. Разыскали в соседней деревне пьяненького старичка-сторожа и от него узнали, где и как в Рузе найти женщину, которая этим хозяйством ведает, но было уже поздно, холодно и темно, мать совсем окоченела, и нам, ничего не сделав, пришлось вернуться домой. Снова в Рузе мы оказались лишь через две недели, когда мать, кое-как залечив грипп, заявила, что она “в форме”. Меня одного она отпустить не соглашалась.

В горсовете нам сказали, что на работе кладбищенской начальницы сегодня не будет, и тут же легко дали ее домашний адрес. Руза городок небольшой, и нашли мы ее быстро, однако встречены были неласково: сначала она допытывалась, кто нас послал, а затем сообщила, что еще три года назад кладбище закрыли. На холме, когда попытались рыть могилы, ниже отметки “тридцать” начались оползни, и теперь после каждого сильного дождя один-два гроба приходится перезахоранивать. Мать стала говорить, что мы все хорошо понимаем и будем благодарны, но та ее срезала, заявила, что кладбище не простое, а мемориальное и следят за ним строго. Там могилы двух замечательных местных поэтов из крестьян — отца и сына, вообще, поэтов на Руси было много, а из народа — раз и обчелся, и вот двое из них похоронены здесь, на ее кладбище. Но потом она смягчилась, сказала, что сейчас туда едет и мы, если хотим, можем поехать с ней.

Дома, когда мы собирались в Рузу, мать говорила, что вот ведь каким мы были многочисленным и сильным родом, а своего места у нас никогда не было, настоящие кочевники. Чуть не треть расстреляна или погибла в лагерях, лежат неизвестно где, троих убили на войне, а те, что остались, будто приживалки, разбрелись по женам и мужьям. Сам я ничего подобного от отца не слышал, такие речи на него вообще были похожи мало, но маме нечто подобное он, может, и вправду объяснял.

Кладбищенская директриса была, конечно, дошлой бабой. В машине она решила обработать нас по второму кругу и снова начала с того, что кладбище раз и навсегда закрыто, хоронят там только тех, у кого уже есть земля. И тут мать разрыдалась. Раньше она еще держалась, а теперь ревела совершенно по-старушечьи, всхлипывая и задыхаясь, и я не мог ее успокоить. Это, наверное, продолжалось бы долго, но директриса поняла, что мы капитулировали, и сказала, что один маленький участок у нее все же есть, тем более отец тоже был писатель и, значит, соответствует профилю. Место, правда, у ограды, зато красивый вид. В общем, если для нас так важно, чтобы отец был похоронен именно здесь, она попробует помочь, оформление будет нам стоить примерно тысячу долларов.

Мать в ее предложение буквально вцепилась. Не обращая внимания на то, что директриса за рулем, она стала рвать ее руку и мою, хотела нас как-то соединить, чтобы, значит, я эту тысячу дал, а она взяла, и участок был уже окончательно наш. Наконец мы приехали. Место находилось метрах в десяти от входа и от той скамейки, на которой отец любил сидеть. Тут и вправду было очень красиво, почти самый обрыв, который держала, не давала земле сползти вниз, огромная сосна. Она занимала почти все место, везде, словно жилы, торчали ее корни. Участок вообще был странный: соседние с трех сторон вгрызались в него своими оградами, из-за чего он смотрелся каким-то дерганым. Но меня смущало не это. Куда меньше мне понравилось, что между корней я разглядел три почти сравненных с землей холмика. Здесь и до отца явно кого-то хоронили, просто, наверное, за могилами не ухаживали, вот директриса и решила участок перепродать. Мать холмики тоже заметила, я видел, что она на них смотрела, но, когда я спросил, была возмущена, даже снова изготовилась плакать.

Начальница отпираться не стала, сказала: какая нам, в сущности, разница? Зарыли лет сорок назад — и забыли, во всяком случае, на ее памяти эти могилы никто и никогда не навещал. Ни плиты, ни даже креста тут отродясь не было. Кажется, они были родом из Польши, троих здесь схоронили, а остальные сразу после войны уехали обратно. Все давно сгнило, добавила она, и кости, и гробы, главное же, участок чин-чином будет записан на вас. Мать, пока шел разговор, заискивающе на меня смотрела и чуть ли не после каждого слова жала локоть, мол, видишь, все правильно, участок будет наш, по-настоящему наш, никто посягнуть на него не сможет. В общем, и я уже был согласен и на совершенно грабительскую по тем временам цену, и на этих поляков, между которыми отцу неизвестно зачем придется лежать. Я устал от матери и хотел одного: сесть скорее в автобус и уехать отсюда.

Сейчас, Аня, я, конечно, привык, что отец лежит именно здесь, так тут красиво. Последнюю неделю, например, солнце садится в реку и на закате светит на наш холм прямо снизу. Света много, кроны сосен ничему не мешают, и на солнце стволы кажутся ярко-розовыми, почти прозрачными. А когда солнце уйдет, сразу густые сумерки, чуть ли не ночь. В общем, я с этой историей смирился, больше не думаю, что отец и поляки будут друг другу мешать, в конце концов, то, что от них осталось, наверняка уже смешалось с землей, да и отец был человек мирный. Твоя бабушка про него говорила, что во всех коммуналках, где они жили, он ни разу ни с кем не повздорил.

12 апреля 1994 года. Аня, милая, ты уехала больше шести лет назад, и я уже свыкся, что ты всегда далеко. Теперь мне кажется, что твое бегство, да и любое бегство — единственный способ спасти что имеешь. Жизнь здесь меняется быстро, люди становятся другими за пару лет, те же, кто уехал, все силы тратят, чтобы врасти в новую почву, и прошлое в них сохраняется, каким было, наверное, поэтому мне легче говорить с тобой, чем с твоей мамой. Хотя сейчас мы живем тихо, пожалуй даже, что хорошо. Во всяком случае, мама приезжает на день — на два каждую неделю, приезжает сама, добровольно, с моей стороны без какого-либо нажима. Я, конечно, рад ее посещениям и очень ценю, что она все перестирает и уберет, приготовит еду чуть ли не до следующего своего визита, и все же мне иногда кажется, что, бывай мама реже, было бы лучше. Сам ничего подобного я ей сказать не могу, боюсь обидеть, но, может быть, когда ты и она будете разговаривать по телефону, ты как-нибудь дашь ей это понять. Моя нынешняя жизнь ведь другая, и мне бывает трудно, будто заведенному, бегать туда-обратно. В общем, так получается, что после ее приезда мне все тяжело, я больше не знаю, правильно ли делаю, то ли делаю; я никогда не был особенно в себе уверен, а тут сие хорошее чувство иссякает прямо на глазах. Конечно, я по-прежнему очень-очень маму люблю, скажи ей про любовь обязательно, но сейчас мне нужно время, чтобы приноровиться, привыкнуть, а это легче, когда ты один.

Анечка, и в последнем, и в прошлом письме ты спрашиваешь про мою жизнь, про то, насколько далеко я продвинулся и как относятся местные к тем, кто селится на кладбище и пытается воскресить своих родителей, если я, конечно, не единственный. Раньше подобная настойчивость была моей дочери свойственна мало, посему отвечаю подробно и сначала на третий вопрос. Такие, как я, есть. Это, конечно, не массовое движение, но на многих кладбищах уже живут по несколько человек, на нашем, кстати, кроме меня, еще милая и симпатичная женщина по образованию ботаник, зовут ее Ирина. Позже я о ней напишу тебе отдельно. Отношение разное, но по новизне и странности того, чем мы занимаемся, куда лучше, чем можно было ждать. Правда, я слышал, что где-то под Кемеровом местный священник во время проповеди говорил, что мы сатанисты и некрофилы, якобы он возбудил народ настолько, что троих из наших сильно покалечили, а одного убили, но верно ли рассказывают, не знаю. Я, например, ни с чем подобным не сталкивался.

В газетах были большие публикации, где объяснялось, почему мы переселяемся на кладбища и чего хотим, была и передача по телевидению. Последнее, конечно, действует. Кроме того, сам я живу не на кладбище, а в обычном деревенском доме, здесь раньше жил сторож, официально земля тоже считается кладбищенской, но что и я из “воскресенцев”, знают не все. Можно даже навести статистику: молодым это, в сущности, безразлично, живут себе на кладбище люди и живут, мы ведь им не мешаем, а старики, те явно сочувствуют. Кто-нибудь из них бывает у меня каждую неделю, особенно, если погода хорошая. Сидят, пьют чай, расспрашивают. Но обычно округло, без подробностей, боятся смутить, что ли.

Теперь, как я живу. В двух словах: весьма размеренно. Встаю рано, выпиваю чашку чая, дальше, если в погоде нет ничего экстраординарного, иду на кладбище. Там, уже в ограде, сажусь на скамейку и вспоминаю отца. Иногда бегаю, буквально скачу от одной истории из тех, что помню, к другой — это, так сказать, легкие, праздничные дни — в некоторых участвую я сам, но большинство — рассказы отца о детстве на Украине, об Арктике, о войне, в любом случае, вспоминать их мне тепло и приятно... Между же, как и полагается, работа: дни, когда разные куски его жизни я пытаюсь друг с другом соединить, сшить. То есть восстановить жизнь отца шаг за шагом. К сожалению, идет все с трудом, нет ни одной недели, чтобы у меня хотя бы раз не опустились руки.

Тому есть три причины. Первая — отец был очень яркий человек, иногда до однообразия яркий. В юности я часто от него отгораживался, так его было много. Кстати, к заслонам, что я ставил, он относился с сочувствием. Всерьез отец обижался, лишь когда я демонстративно отказывался читать его вещи; я знаю, что поступал хамски, но мне мешало, что я видел “кухню”, а главное, я понимал, как он огорчится, если вдруг мне не понравится. Он самолично и чересчур рано изъял из наших отношений вранье, и это загоняло меня в угол. В итоге однажды я счел, что безопаснее не читать. То же, кстати, было у нас и с шахматами. Лет в пятнадцать я уже играл лучше, тем более что отец рисковал, азартно жертвовал, а я играл спокойно, академично, в общем, он был обречен, но признать правду не желал. Каждому проигрышу он безумно огорчался, сразу начинал говорить, что больше ни на что не способен, не может ни думать, ни писать, что он “кончился”. Поддаваться я не хотел — было противно, в итоге мы просто прекратили играть.

Третья причина вполне извинительная — моя эпилептическая память. Приступами целые годы съедены буквально подчистую. Но тут — что есть, то есть.

Двигаюсь я удивительно медленно. Бывает, что уходит месяц, прежде чем вспомню и восстановлю совсем маленький кусочек жизни отца. Правда, с недавних пор я действую по-другому. Федоров, наш первоучитель, говорил, что кладбища надо превратить в кладбища-архивы, кладбища-музеи и библиотеки; за остальных не скажу, но я другого пути не вижу. Я уже свез в свою избу весь отцовский архив, записные книжки, рукописи, письма; сохранилось многое, что — удача. В ксерокопиях у меня есть и сданное бабушкой в госархивы. И вот, вернувшись с кладбища, я в сторожке разбираю его бумаги, расшифровываю, читаю. Мне лично интереснее всего параллельно читать наброски, которыми буквально забиты блокноты, и то, что в итоге из этих набросков получилось. Отец ведь фонтанировал идеями, легко придумывал, но так же легко и бросал. До готовности не доведена и десятая часть. Вот отец отделывает рассказ, и прямо видно, как ему становится скучно. Если получится то, что я хочу, из блокнотных заметок в конце концов составится нечто вроде летописи, где будет все: и чем он жил, и что думал. Появится канва, основа, которая будет держать работу и по которой, не боясь провалов, я смогу вышивать.

Сегодня перечитал то, что написал вчера, и вижу — краски сгущены. Просто перед приездом нашей мамы я смотрю, сколько сделал с ее прошлого визита, и сразу впадаю в мрак, оттого и качу на нее бочку. Мамины посещения — единственное, что в Рузе делит, членит мою жизнь; когда я один, она идет себе и идет, а тут, дожидаясь маму, я волей-неволей начинаю подводить итоги. К сожалению, они такие, что лучше их не подводить. Пока у меня получается, что чтобы восстановить отца, мне не хватит не только остатка собственной жизни, но даже, живи я, как праотцы, под тысячу лет, и тогда вряд ли успел бы. В общем, Анечка, перед мамиными приездами я не слишком весел. К счастью, когда я не в избе, а рядом с отцом, многие проблемы отступают. Сидя на скамейке, в ограде я все время что-то вспоминаю, пускай по кусочкам, но вспоминаю, отец будто сам помогает восстановить то одно, то другое. Иногда нам удаются совсем хорошие разговоры — без нервов, без надрыва. Мне естественно ему рассказывать, что со мной делается, я рассказываю про тебя, про Машку, про маму. Мне кажется, он ценит и благодарен за новости о своих друзьях, тех, кто еще жив, и об их детях; как видишь, говорим мы почти на равных.

Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В 20—30-е годы он в Москве и Питере просмотрел, причем не единожды, все мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актеры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им еще ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль — лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет и вместе с ним сразу же умрут сотни актеров со всеми их ролями и сотни постановок с режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил и вот, как сейчас нам, рассказывал.

Кстати, еще когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил еще почти восемь лет, и я уверен, — молитвами тех, кого он помнил. После него остались три тома театральных мемуаров, по общему мнению, очень интересных, но, к сожалению, ни у Грубера, ни в других воспоминаниях, что мне попадались, настоящего театра нет. Почему — не знаю, но нет. Я рассказывал отцу про Грубера и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр — бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актер, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает — как долго здесь идет обратная волна и какой ослабленной доходит. А в театре — все рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живет недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.

3 мая 1994 года. Аня, мне кажется, что твое последнее письмо неоправданно зло и язвительно. Спрашивать, не хочу ли я уподобиться Христу, вряд ли стоило. Да, при крещении моя бабка действительно нарекла своего сына Лазарем, но, как ты, наверное, догадываешься, я воскрешаю отца, а не Лазаря. Воскрешаю потому, что в ту ночь, когда он умирал, я сидел у друзей и играл в карты. Но дело даже не в этом и не в других моих винах, просто сейчас я бы немало дал, чтобы он снова был жив. Понимаешь, в Москве последние годы я часто ловил себя на том, что с ним говорю, что он рядом, и однажды вдруг понял, что жить так, как теперь живу, мне будет во всех отношениях лучше. Конечно, люди, что поселились на кладбище, разные: одни и вправду надеются победить смерть, другие лишь хотят вернуть прошлое. Мне кажется, что отец не сделал очень многого из того, на что был рассчитан (тут и время, и прочие обстоятельства), и много чего недополучил. И вот я думаю, что, может быть, как-то сумею восстановить справедливость. Хотя не знаю, наверное, вы с мамой правы, и я себя обманываю, но пока я здесь, пока говорю с отцом, я чувствую, что еще не конец.

17 мая 1994 года. Анюта, хватит извинений, я тебя уже давно простил. Насчет Ирины: спрашивать у нас не принято, но по намекам я знаю, что она продвинулась дальше, чем я. Раза два в неделю она ко мне заходит и рассказывает много любопытного. Живет она прямо на кладбище, в таком совершенно смешном и по размерам и по виду домике — раньше он стоял в парке на детской площадке. Взрослый человек может в него забраться только ползком, но Ирина ростом с десятилетнюю девочку и как-то справляется, даже умудрилась втиснуть туда буржуйку и матрас. Когда печка топится, в домике находиться нельзя — угоришь, и зимой она часто ко мне заходит: сидим, разговариваем, пьем чай. Связно она рассказывает редко, однако — по отдельным репликам — жизнь она прожила бурную, среди прочего, трое мужей и от каждого по ребенку. Думаю, что вообще мужчины ее любили. Сейчас ей уже немало дет, и все равно по движениям, жестам, по манере говорить она девочка. Наивная, насквозь беззащитная девочка, которую так и тянет взять на руки. На самом деле она крепкий орешек, но, когда пьешь с ней чай, поверить в это трудно. Кроме троих мужей, были у нее еще поклонники, но, по словам Ирины, особого следа никто из них не оставил.

Похоже, единственный человек, которого она любила, которому оставалась верна всю жизнь, — ее отец. Благодаря отцу отсвет лежит и на всем том поколении. Она с редкой нежностью вспоминает его друзей, своих школьных учителей, она убеждена, что двадцатые—тридцатые годы — время титанов, но их перебили, уцелела лишь мелкота. Ее мужья, строго говоря, ни в чем не виноваты, это взгляд на эпоху и еще невозможность простить себе одну вещь. За день до ареста отец хотел с ней переговорить, но она, спеша к подруге, сказала, что завтра. Кстати, по-настоящему на рузском кладбище у Ирины никто не похоронен. Правда, отец из Рузы родом. Погиб он в одном из лагерей под Интой, она туда ездила, но лагерь ликвидировали еще в 57-м году, и за 30 лет все заросло лесом. Вернувшись, Ирина, как и мы, купила здесь место и поставила в память отца небольшую плиту с его фамилией, именем, отчеством и годом смерти. Прах отца лежит в тысяче километров отсюда, но Ирина, может быть, потому, что собственная жизнь мало что в ней заслонила, продвинулась далеко. Почему она со мной иногда о своем отце заговаривает, я не знаю, наверное, относится дружески и хочет, чтобы, когда придет время, я не испугался, не сморозил глупости. По словам Ирины, даже у нее дело идет очень медленно и неуверенно, с огромными страхами, нередко с отчаянием.

Она считает, что все атомы, которые были частью человека, особенно человека, угодного Богу, ничего не забыли и по первому зову готовы вернуться, то есть снова во плоти его воскресить. Причина проста: остальная жизнь материи — обыкновенное прозябание, это же — годы ликования и торжества. Болезни, голод, холод не имеют значения, ведь тогда атомы были частью существа, которое Господь вылепил по Своему образу и подобию, которому назначил быть Своим наперсником. Тем не менее, объясняет она, я не должен обольщаться, воскрешение — вещь трудная. Многие атомы пока о нем не знают, другие заняты в зверях, в растениях, или, например, в почве. Новые хозяева их держат, не отпускают, и в любом случае пройдет не один месяц, прежде чем они освободятся. Еще она говорила мне о неверии, о страхе быть обманутым, о том, что никто точно не знает, правда ли это или слух, все пытаются узнать, кого воскрешают и кто, нервничают, боятся.

У Ирины случайно сохранилась одна штука, которая ей очень помогла, везение здесь тоже значит немало. Лето и всю прошлую осень я, когда сидел рядом с отцом на кладбище, со стороны реки часто слышал странный звук, думал, что кричит птица, подозревал выпь. Когда река замерзла, звук пропал, но потом через месяц или полтора я иногда снова стал его слышать. Звук хлюпающий, но как-то отчаянно и безнадежно, в то же время он явно кого-то звал. Я так хорошо его запомнил, потому что стоило ему появиться, волей-неволей начинал вслушиваться, пытался понять, кто это, может быть, плачет человек. Однажды, уже зимой, когда Ирина по обыкновению ко мне зашла, я спросил ее, слышит ли она его, а если слышит, не знает ли, чей он, она рассмеялась и сказала, что это ее квоч — нечто вроде пустышки, которой, шлепая по воде, приманивают сомов.

Отец ее в молодости был лучшим в округе ловцом сомов, и все потому, что у него был замечательный по тонкости настройки квоч. Позже он переехал в Петербург, в 20-м году при большевиках — в Эстонию, в Тарту, и, конечно, забросил и охоту и рыбную ловлю. Уже после его ареста в 40-м году, когда из опечатанной тартуской квартиры ей и маме перед тем, как окончательно выгнать, разрешили взять носильные вещи, она в шкафу случайно нашла отцовский квоч и неизвестно зачем — взяла. А дальше, будто талисман, таскала с собой, куда бы ни ехала. Возила не зря, в 42-м году он ее спас.

Во время эвакуации первые два года Ирина с маленькой дочкой прожила в заводском поселке на Южном Урале. Работы не было, карточки отоваривались плохо, и они с дочкой голодали. Вокруг было много небольших степных озер, и однажды, когда они два дня подряд ничего не ели, Ирина вспомнила про квоч. Пару раз отец брал ее с собой на рыбалку, так что как им пользоваться, она знала, а то, что в здешних местах водятся сомы, видно было по базару. Следующим утром на том же базаре она на обручальное кольцо выменяла сеть, взяла квоч и на попутке доехала до одного из озер, назад она вернулась лишь к ночи, но зато с сомом аж в 15 кг веса. Они с дочерью отъедались им целую неделю. И дальше почти до конца войны, до осени 44-го года, когда муж Ирины, получивший отпуск по ранению, приехал за ней и отвез в Москву, Ирина жила благодаря рыбалке, и жила неплохо, еще двум семьям из Москвы помогала.

“Потом, — рассказывала она, — я про свой квоч снова забыла и вспомнила лишь месяца через четыре после того, как поселилась на кладбище. Я тогда думала, что ничего у меня не получится и получиться не может, потому что рядом со мной нет и малой частички отца, нет ничего, даже не с чего начать; найди я место, где его зарыли — другое дело, но я ведь не сумела. Могила здесь ненастоящая, символическая, отец лежит Бог знает где, а я сижу за тридевять земель, хочу неизвестно чего. Так я себя накручивала день за днем и накрутила до того, что, когда узнала, что надо ложиться в больницу на операцию, была рада. Отрезали мне ровно треть желудка, и еще месяц после больницы я сюда не приезжала — была совсем слабой. И вот лежа дома, по обыкновению печалясь, я однажды вспомнила про отцовский квоч, искала его до середины ночи, а следующим утром собралась с силами и как последняя дура поехала в Рузу.

В трехстах метрах отсюда выше по течению, — рассказывала Ирина дальше, — хорошие длинные мостки, я на них легла: солнышко греет, тепло, благодать — и я тут же, хоть у меня нет никакой снасти, шлепаю своим квочем по воде и шлепаю. Через час сомы стали подплывать, ходят кругами, интересуются, кто их приманивает. Иногда, неизвестно почему, может, от нетерпения, хвостами бьют. А мне так хорошо, и оттого, что я им никакого зла не желаю, и оттого, что вижу, как они из самой глубины прямо ко мне, к мосткам поднимаются и снова в яму на глубину уходят: сильные, мощные рыбы, а слушаются, будто дети. Вечером я вернулась на кладбище, заползла в свой домик и сразу уснула, а утром, едва открыла глаза, уже знала, что никуда мне ехать не надо. С тех пор я каждый день ходила на реку, и действительно дело пошло — звук редкий, спутать его с чем-то трудно, и слышно далеко. Все, что было частью отца, квоч хорошо помнит, и главное — это гарантия, что все правда, без обмана. В декабре, — продолжала Ирина, — когда Руза замерзла, работа у меня встала, я думала, что надолго, до весны, но потом догадалась купить у мармышечников пешню, теперь сверлю лунки и шлепаю себе, будто вокруг лето”.

В другой раз, к тому времени я уже понимал, насколько далеко Ирина ушла, она сказала мне, что сначала плоть ее отца была редка и прозрачна, словно паутина, он был почти невесом. Она брала его на руки, и он был легче грудного младенца. Ей с ним все было страшно — вот так брать его, прижимать к себе, вообще касаться, потому что кожи или не было, или она была настолько тонка, что Иринины пальцы, как она их ни складывала, продавливали, проходили его чуть не насквозь. Она говорила мне, что и сейчас бывает, что ей страшно трогать отца, а это необходимо, и главное, хочется. Хочется прижать к груди, согреть, успокоить. Хочется, чтобы именно твое тепло его грело, а не тепло земли или буржуйки, или того же солнца. Им все время надо заниматься, смазывать раны, порезы, трупные пятна. Раньше язв было очень много, теперь меньше, но тоже есть.

“Понимаете, — объясняла она мне, — здесь куда больше страха, чем с собственным ребенком. Я, например, с моими тремя детьми вообще никогда ничего не боялась, ну, может быть, чуть-чуть, с первым, и то сразу после роддома. А так я себя чувствовала уверенно, мне и в голову не приходило, что вот он какой маленький, хрупкий, тронь я его чуть сильнее — и все, его не будет. Конечно, ко мне ходила хорошая патронажная сестра, без нее у моего первого ребенка было бы больше и опрелостей, и болячек, но я не сомневаюсь, что в одиночку тоже вырастила бы его и поставила на ноги. Мне с ним все было легко, потому что все доставляло наслаждение, и прижимать к своему телу, и гладить, и целовать. Спал он как сурок, значит, и я высыпалась, кроме того, я даже не слышала про мастит, и когда ребенок брал губами мой сосок, сначала один, потом второй, и сосал меня, сосал, до последней капли вытягивая молоко, я испытывала такое наслаждение, какое не многим мужчинам удавалось мне доставить. Может быть, и из-за этого мне с моими грудными детьми было просто. Понимаете, в них была сила, уверенность, редкая жажда жить, и я ничего не боялась.

С отцом же другое. Здесь тоже, конечно, есть большая радость, но и страх никогда не отпускает, вот и гуляет туда-сюда. Когда отец первый раз открыл глаза — сквозь веки он уже давно чувствовал свет, совсем по-детски морщился, если тот был чересчур ярким — он не сразу разглядел, что я, его родная дочь, сижу рядом. Долго так на меня смотрел, внимательно, все не мог поверить. Я еще раньше дала себе слово, что помогать ему не буду, и, как и он, молчала, ждала. Наконец он улыбнулся, и я поняла, что он узнал и сейчас мне обрадуется, но вместо этого отец вдруг испугался. Ясно, что тогда он еще не понимал, где он, похоже, думал, что и я умерла и мы на том свете встретились. Отец был человек очень совестливый, и, наверное, ему сделалось стыдно, получалось ведь, что он хотел, чтобы его дочь, его единственный ребенок, умер. Конечно, он был мне рад, любой будет рад, впервые за пятьдесят лет увидев рядом дочь, а с другой стороны, раньше он каждый день просил Бога, чтобы я жила, чтобы была счастлива и мне в моей жизни досталось столько хорошего, сколько это вообще возможно; отец тогда даже глаза закрыл, чтобы я не поняла, как он мне рад. Так, я думаю, у всех — радость есть, но они сразу спешат от нее отступить и откреститься”.

Кстати, я не стал говорить Ирине, что у меня тут, на кладбище хранится целая пачка писем некоего Николая Кульбарсова. Вряд ли ты о нем слышала. И вот за два дня до этого разговора я в одном из них прочитал очень похожее, правда, речь шла там о другом времени и о других людях.

“Сектанты, — писал Николай Кульбарсов, — в зависимости от своего учения, сколько могли, умерщвляли собственную плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а их оболочки — этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад — меньше.

Они ждали прихода Христа и начала нового мира. Для них это было связано не просто с отказом от прошлой жизни, а с отказом от тела, от плоти — главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами.

В революцию и гражданскую войну по этому пути пошла вся Россия. Пока сильные, бесстрашные герои — белые, не жалея ни своей, ни чужой крови, сражаются с сильными, бесстрашными героями — красными, в остальной России с каждым днем становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры.

Эти люди, если говорить об их плоти, бесконечно слабы, они томятся, никак не могут решить — жить им дальше или умереть. Их манят два таких похожих (из-за чего и труден выбор) светлых царства: одно привычное — рай, другое — обещанное здесь, на земле — коммунизм. Люди колеблются: в общем, им все равно, их даже не волнует, воскреснут они только в духе или во плоти тоже, потому что большую часть пути в отказе от плоти и от своего тела они уже прошли, и о времени, когда именно плоть правила ими, вспоминают безо всякой нежности.

Мне кажется, что для большей части России очищение через страдание, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост, могло казаться и казалось тем, о чем люди веками молились, понимая, что по-иному спасение невозможно. В селах и городках я, встречаясь с разными людьми, боюсь пожимать им руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться — так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можно ее повредить, поранить.

И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты не можешь понять, есть ли у тебя вообще право ее видеть, потому что привык, что она должна быть открыта лишь высшей силе, и то — когда человек умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом.

Все это страшное нарушение нормального хода жизни, ее правил, законов, порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Ты явно в стране людей, которые уже изготовились к смерти, которые ее совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.

Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука, смерть же, наоборот, — отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что привыкли, что ее или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду у них заменяет тепло. Все-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка, словно она из ситца, и люди всегда мерзнут. Но тепло их чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом в тифозном жару.

Те “пророки”, которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и люди за ними, я знаю, в конце концов пойдут. Но не будут ли они снова обмануты?”

Ниже, Анюта, я тебе частью перешлю в оригинале, частью перескажу еще десятка полтора писем Кульбарсова. Ты, кстати, ни ему, ни Груберу, ни другим, о ком я буду писать, не удивляйся. Есть строчки: “Так в дереве, растущем вспять, сжимаются круги годов и можно семя угадать”. Вот и я, чтобы ничего не упустить, стараюсь пока брать пошире.

Анюта, Ирина и позже не раз мне говорила, что, как и ее, мой отец будет все время сомневаться, не знать, стоит ли ему воскресать. Правильно ли, нужно ли начинать сначала? Я должен быть готов к его страху перед новой жизнью, к тому, что он будет отчаянно бояться, что здесь неверное, искусственное воскрешение, потому что оно человеческое, а не Божье, и когда придет срок, то, что ты сейчас делаешь, может помешать воскрешению настоящему. То есть ты все отдал, чтобы его спасти, ты носишь его на руках, промываешь, врачуешь эти его бесконечные и так отвратительно пахнущие трупные пятна, вытираешь, когда он ходит под себя, ухаживаешь за ним, как за больным ребенком, а в ответ каждый день видишь одно — его испуг, что твое воскрешение — ложное. И он боится слово сказать — вдруг ты бросишь, решишь: “Надоела мне вонь, грязь, в конце концов, разве я кому-нибудь что-нибудь должен, ведь мой отец к своему ездил на кладбище и то не всякий год. “Успокоить его, — говорила Ирина, — и к этому надо быть готовым, могут лишь две вещи: время и твоя любовь. Одна любовь может внушить отцу доверие, пробудить в нем желание жить. Понимание, что раз тут нет ничего, кроме любви, значит, бояться ему нечего”.

Аня, есть еще одна тема, которая Ирину весьма занимает и по поводу которой она высказывается с удивительной для меня резкостью. Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, начнет ее любить, начнет хотеть, требовать, чтобы так было и дальше. В нем появится страшный детский эгоизм, сознание, что чем ты немощнее, тем на большую заботу вправе рассчитывать. Он может наотрез отказаться взрослеть, станет говорить, что никогда никого не просил его воскрешать, не ему это было надо, но уж коли воскресили, будьте добры без ропота выполнять то, чего от вас ждут.

“Здесь, — говорила Ирина, — должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил человек, их собственный ребенок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков Ушинских и Песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов. Важно, чтобы воскресшие, едва встав на ноги, уже в свою очередь начали вспоминать и восстанавливать собственных отцов, поняли, что это не игра, что жизнь целого рода может быть спасена только так. То есть им, еще совсем слабым, еще не могущим выжить без ежеминутной твоей поддержки, должно ежедневно объясняться, что смысл их новой жизни, их предназначение — не просто ни за что не отвечая порхать в Эдеме, нет, они воскрешены для очень ответственного родительского труда, для воскрешения и воспитания следующего поколения. И дальше, дальше, пока весь человеческий род до прародителей, до Адама, не восстанет из праха и не примирится с Богом”.

Повторяю, Аня, меня эти проблемы скоро коснутся навряд ли, хотя Ирина, утешая, часто повторяет, что тут ничего нельзя знать заранее. Но сегодня я лишь вспоминаю отца, вспоминаю истории, с ним связанные, в первую очередь, его друзей. Обычно бывает, что я вспоминаю кого-то, кого отец любил, а уже от него и через него иду к отцу. Вот недавно я подряд рассказал себе несколько историй, где главную роль играл Чагин, — замечательный поэт, человек, в последние годы отцу, быть может, самый близкий. Ты его, наверное, помнишь.

В один из приездов Чагина в Москву, вообще он родом из Полтавы, они с отцом, зазвав неизвестно зачем и меня, пошли в “Славянский базар” — такой довольно известный московский ресторан. Хотя кабаки оба любили, были мрачны, у отца цензура только что в очередной раз завернула книгу, Чагина же выгнали с работы и теперь пугали, что посадят за тунеядство. В “Славянском базаре” был большой садок, или аквариум, называй как хочешь, и ты, если хотел заказать запеченного в сметане карпа, тамошнее фирменное блюдо, — подходил, выбирал, а через полчаса тебе его подавали. Отец с Чагиным послушно выбрали, затем вернулись к столику, где уже стоял графинчик с водкой и закуска.

Дожидаясь карпа, они молча пили и мрачнели все больше. От отца я унаследовал умение быстро и легко веселеть от водки, знал, что и Чагин, когда выпьет, мягчает, но на сей раз ни того, ни другого водка не брала, и я уже думал, чем отговориться и уйти. Пока я размышлял, на фаянсовом блюде подали карпа, и отец на правах хозяина взял у официанта нож, чтобы самолично разделать рыбу. С ножом, грозно нависнув над карпом, он, кстати, выглядел весьма величественно. Однако торжество длилось недолго. Едва он всадил нож и из рыбы брызнул сок, стало ясно, что карп подтух, причем сильно, даже принюхиваться было не надо. Отец сделался черен. Я видел, что не избежать крупного скандала, сказал ему что-то примирительное, но он не ответил, стоял и ждал, когда снова подойдет официант. Наконец тот появился, и отец, по-прежнему молча, ножом указал ему на карпа. Официант был молод, глуп и, вместо того чтобы унести блюдо, начал доказывать, что все правильно: какую рыбу мы выбрали, такую нам и запекли. Отец слушал его бред, слушал, и тут что-то в нем изменилось; как был — с ножом и вилкой наперевес — он вдруг полуобнял официанта и громко, радостно стал ему объяснять, что плавающий тухлый карп — это же почище воскресения Лазаря, а в другое ухо то же самое — Чагин. Малый, уже изготовившийся к скандалу, от похвал впал в ступор. Весь номер длился минут пять, пока привлеченный шумом метрдотель не распорядился запечь новую рыбу. Потом мы сидели до закрытия, Чагин с отцом веселились, будто дети препирались, кто начал первый, и дальше, когда мы расплатились и, оставив официанту хорошие чаевые, вышли на улицу, они и здесь не успокоились, в лицах разыгрывали эту сцену и хохотали так, что на нас все оглядывались. А ведь тогда, Анечка, им обоим было давно за пятьдесят.

Я, кстати, “Славянский базар” вспомнил сразу, как тут поселился, а уже он потянул за собой целую цепочку. От Чагина к Ляле, его жене, теперь вдове, потом к еще одному другу отца, которого ты вряд ли помнишь, фамилия его Моршанский, оттуда к моей тетке — Гале, в младенчестве она год ходила и за тобой, ну и пошло, пошло.

С тети Гали я и начну. Восемь лет назад я через нее узнал о двух братьях, которые в наше время и, соответственно, в наших условиях едва не повторили Каина с Авелем, правда, в конце концов одумались. С обоими я познакомился, когда все, что между ними могло быть плохого, давно осталось в прошлом и они, два старика, стояли на краю могилы.

Что младший брат, Николай Кульбарсов, относится к старшему неприязненно, я, Аня, понял сразу. Еще в дверях, впервые меня видя, он начал с того, что брат совершенно его не интересует, ему даже безразлично, жив он или нет. В этом доме в Спасоналивковском я оказался по просьбе тетки, к тому времени вот уже четыре года ухаживавшей за отцом Феогностом, в миру Федором Сергеевичем Кульбарсовым. Недели три назад она водила отца Феогноста в поликлинику на рентген, день был нестерпимо жарким, а тут вдобавок им пришлось по самому солнцепеку идти чуть ли не километр пешком — захотел старец и тетка подчинилась. В общем, у него тогда было что-то вроде солнечного удара, и вечером, уже дома, на балконе Феогност потерял сознание; тетка, найдя его на полу, подняла, доволокла до кровати, и здесь он впал в какое-то оцепенение. Что дело плохо, Галя догадалась лишь на следующий день, когда Феогност стал заговариваться. Теперь он часами нес околесицу, путая людей, города, даты, или, словно младенец, пускал пузыри, гугукал. Врач, едва его осмотрев, сказал, что у больного был инсульт, в часть мозга кровь больше не поступает, и прогноз не слишком утешительный. Ему и дальше, добавил врач, пока он живой, будет хорошо, а вам очень тяжело, если, конечно, не устроите его в больницу.

О больнице никто и не думал. В тетке, всегда мечтавшей о подвиге, о тяжелом кресте, который она будет нести честно и без колебаний, остался еще запас деятельного добра, готовности лечить, помогать, ухаживать… И идеализма в ней тоже было навалом, так что трудностей она не боялась, происшедшее ее, скорее, вдохновляло. Христос ведь сказал “будьте как дети”, и то, что старец не умер, а вернулся в младенчество, казалось ей высшим проявлением Божьей милости, добавочным удостоверением, что он и вправду святой.

Муж тетки погиб в 42-м году под Ростовом, сын умер в войну и больше у нее никогда никого не было. Она помогала половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тетки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Все-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у нее был.

Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный прием не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было — ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет — самому за девяносто, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: “Брат свою жизнь прожил, — сказал он, — прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина — весь прибыток, что под себя ходит”.

В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, все это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: “А ведь однажды Федор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в 26-м году Федор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епархий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге — и на Соловки или к стенке, так что Федор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было.

Ну вот, — продолжал младший Кульбарсов, — отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он “в разработке”. Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ГПУ зовет, и дальше прямиком в мученики.

Но Федор, — продолжал Кульбарсов, — был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он все, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды после проповеди заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошел с ума — несет сплошной бред и никого не узнает. ГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: уж больно вовремя лишился Федор разума, даже ордер был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошел человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело, и они отступились”.

“Ну а сейчас он кого испугался?” — спросил я Кульбарсова. “Как кого? Бога, кого же еще. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется”. Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить. “Вот вы говорите, что он все гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: “Смотри, я ведь еще дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать”. Услышит его Господь, посмотрит — вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберет, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нем нет; глядишь, Федор уже среди ангелов, в раю порхает”.

“Ну что ж, — сказал я, откланиваясь, — Бог ему в помощь”. Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тетка, правда, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тетка была человеком добрым, восторженным, и всерьез к ее словам мало кто относился.

Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другою — жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и все ждешь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нем перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, — и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать, естественно, было ничего невозможно, и лишь в наше время — отец до его книг не дожил — Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днем наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было.

Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства — я с ним познакомился, когда ему было за пятьдесят, и точно не знаю, — сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Все это есть и в его поздних стихах.

Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нем силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от нее, как ребенок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без нее не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил еще в магазине, еще до самой покупки — не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках — так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей.

Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, иногда она казалась ребенком, и когда он за нее держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь — они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из ее рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там еще, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые щи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала.

Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас весьма привлекательна, но люди, знавшие их по Полтаве, говорили, что раньше это было вообще нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну еще девочкой Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у нее начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку.

В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была ее, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину.

И вот с тех пор все тридцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной написал огромный цикл, целую книгу больше чем из 200 сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти тридцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме нее, ни о ком ни разу не подумал.

За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нем все разрушено: и легкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился — умер он ночью, как в жизни держась за ее руку, и так она просидела с ним до утра, — Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.

Дальше единственное, что ее поддерживало, — необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном эссеистики, и два первых тома его дневников, тоже на редкость интересных — он с перерывом на лагерь вел их день за днем с пятнадцати лет. Помимо книг ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и еще многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти, он так же от нее зависим, и это Лялю утешало.

Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала все, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в ее поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошел в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до нее, но прежде она их вспоминала редко, потому что ее отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь — она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну ее.

И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них ее не было, не было напрочь. Они жульнически, все скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нем, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без нее стал тем, кем стал.

Они, причем опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть ее имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намеки, разные детали, подробности и говорили: “Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от нее зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живет, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда все это: еда, лекарства, прочее — ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле”.

Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надежная, заботливая, она безусловно облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И все же сиделка — одно, а муза поэта — другое. Ляля может это не понимать, у нее даже есть право это не понимать, в конце концов она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в ее жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и ее не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много еще чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до нее.

Они были старше ее, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и еще Бог ведает чем, тоже не стали говорить, что “да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле”.

Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнет рассказывать, кто что про них с Алешей в Полтаве говорит, тут же собьется и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на нее нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алеша, люби он ее, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлебывалась слезами и все пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить четкие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и еще много чего другого, о чем она даже не собирается думать. Но Алеша ни о чем подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он ее любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашел бы выход, а так он просто-напросто ее предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить ее, что она несет чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же — на глазах опускалась.

Теперь, когда Алеши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась ее двоюродная сестра, женщина темная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алеше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без нее они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность ее буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алешиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову, — с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у нее Алешу, в деле, которое она считала для себя главным — Алешины стихи должны знать и читать как можно больше людей, — в сущности, ее союзники. Это ее убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так все подстроил.

Ляле было плохо, с каждым днем становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти ее к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алеши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тетки, рискнула, и Ляля согласилась.

С отцом Феогностом было договорено насчет дня, часа, и тетка не без торжества — к ее святому мы тогда еще относились с иронией — повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнет рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб и если и соглашался ее принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Данную мысль тетка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с теткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По ее словам, отец Феогност слушал ее, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, четко, он ее даже похвалил.

Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за нее молиться, и она уверена, что он и вправду принял ее историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной легкостью умудряется прорастать сквозь добро и мы здесь часто бессильны. У них с Алешей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твердо: Алеша с их первой встречи любил и любит только ее. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у нее ни Алеши, ни его стихов. Можно сказать точно: чтобы помочь ей, хватит трех-четырех лет. Сегодня, когда вышли два первых тома Алешиных дневников, в которых ее, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят ее соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы — и все сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алеши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алеши требует.

Вот, Аня, и все; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против нее, сама собой улеглась и правда восторжествовала.

Вторая история, Аня, схожа с первой. И в ней речь идет о друге отца. Человек этот, как и Алеша, прошел лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а окончательно вышел на свободу еще через восемнадцать, в 56-м году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Давид, и всем — в контраст с его биографией — он показался человеком легким. Легкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на Север, в Архангельск, еще позже — в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал.

Обыкновенно он работал сторожем “сутки через трое” и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор, как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: “и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом”. Он считал ее своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увел у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и вообще собственной судьбой сильно ее поразил. Тем более что трения с “органами” у него возникали и после 56-го года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку.

Давид был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец радовался, когда он, как опытный конспиратор, неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нем коробила. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели — творцы, белая кость, а он, так сказать, “человек земли”. Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге “Ни дня без строчки”, и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.

Олешей Давид занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят “Ни дня без строчки”, опубликованы наобум, в итоге потеряно почти все. Разговорами Давид не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант “Ни дня без строчки”. Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.

В последний год жизни отца у Давида был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Все равно его положение долго считалось безнадежным. За несколько дней до возвращения отца в Москву — у него была застарелая язва и требовалась операция — к нему в гостиничный номер пришла Надя, жена Давида, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днем повторяют, что у Давида в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, Давид все равно останется идиотом. “Каждый раз, — говорила Надя, — они меня спрашивают, зачем мне это надо”. Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у нее на руках двое детей — сын от первого брака и от Давида трехлетняя девочка.

Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе. Причина в том, что все, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный друг Давида, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема идиотизма продолжения не имела, произошло чудо — Давид пришел в сознание и через полгода полностью оправился.

Прошло семь лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с ними обоими, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Давид лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни — рукопись лагерных рассказов. Он сидел по “58 статье”, пункт “10” — контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно 58 рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого восемьсот страниц, читали пять человек — Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии, — и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое — сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Давид, прошли через ГУЛАГ.

Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Давид неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алеше, второму своему ближайшему другу, Давид рассказов не показал.

За чаем Ляля изложила все подробнее. Сразу после освобождения Давид стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал 58 лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет. Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Давид испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, все равно Давид был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый, опытный зэк, мог так проколоться.

Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, ее туда спрятал. С собой у Давида был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Несколько лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей “пятьдесят восьмой статье”, одно хотел дописать, другое — переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.

В Самаре, обнаружив пропажу, Давид сразу пошел в ГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Давиду не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он туда снова рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого “приятеля” Давид попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, гэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Давид поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Давид стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.

Еще Давиду пытался помочь один из друзей, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что “пятьдесят восьмая статья” в Самарском КГБ, Давид, однако, не сомневается, возвращать же ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня—завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги — тогда конец, другого экземпляра ведь нет.

“Это все, — сказала Ляля, — что Наде удалось выжать из Давида, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз муж верит, что “пятьдесят восьмую статью” пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Давид давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о “пятьдесят восьмой статье”, они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Давида хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка — книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что муж брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.

И я ничего не понимаю, — сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: — В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было “пятьдесят восьмой статьи”, может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, — сказала Ляля, — что он в первый раз за себя испугался, ему ведь под семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот он и выдумал, чтобы ее удержать”.

Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. “А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?” — спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: “Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?” — “Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет”. — “Хорошо, — сказала тетка, — завтра я у него спрошу”.

Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Давида и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах — некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по ряду обстоятельств назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Давид прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Давида на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: “Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но сейчас обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать”.

Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, в Ленинграде было получше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она снова приезжала в Москву и очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста — с Давидом опять плохо, и она боится повторения.

23 мая 1994 года. Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в 70-м году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало — значит, малое безумие, много — большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и Пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что, с нашей точки зрения, является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.

В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для 40-х годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумфальное шествие Лысенко лишь отчасти связано с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти понимания мира людьми, тогда правившими Россией. Вера, что и человека всегда можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период в его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем.

В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром он иногда, чтобы отвлечься, просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: “на отзыв”. Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, всего было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево; судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы — ее описание составило три четверти фонда — ему удалось вывести и вырастить то самое райское древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем все?

По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.

Ответ специалиста — неведомого сотрудника ВАСХНИЛ — был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти — остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат — далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?

Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц он обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек — царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, — даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая халюпинский фонд, колебался недолго.

Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в 20-е годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.

Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету как бы в резерв, на ней уже в середине 30-х годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.

Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут неважно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть — источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.

Она говорила мне, что отец ее из тех людей, на которых было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет еще страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. “Видите ли, — продолжала она, — в Божьем мире иной счет, и если считать, как принято там, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за все, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости — ухода, беспамятства, потому что, в отличие от Бога, никогда ничего простить себе он не сумеет”.

После того разговора прошла неделя, а я все о нем думаю. Здесь, на земле мы себя легко оправдываем, действительно, кто из вас без греха, брось в него камень. В крайнем случае найдется ближний, и не один, зло которого больше, — или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех — естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там собственное прошлое каждый сразу увидит, каким оно было, то есть чем-то совершенно немыслимым. Кто же захочет его помнить?

Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь еще дорога, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так — отдых, сон, а потом они проснутся, и снова все вместе мы будем жить дальше. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдет, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать — я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает, человек или Бог.

Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тетки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в мировую войну он был санитаром, причем не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один — его жена Ната — Наталья Колпина. Они стали жить вместе в 18-м году, а в 27-м венчались и тогда же он отправился в свое довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель — проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому недавней Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить людей простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.

От тетки я слышал, будто сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдет до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шел и дошел ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не 10 лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, — за исключением трех, датируемых восемнадцатым годом, он тогда возвращался с фронта, — писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае, время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, — капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались... В них есть практически законченная теология, я ее зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей; отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, — их я тебе пересказал — посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и все введение.

Боровск, 17 февраля 1927 года.

Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой — другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.

Все-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому, что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем — легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо еще, чтобы сказать, что народ — существо, Богу враждебное, может быть, даже всегда.

Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идет семимильными шагами.

Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он дает человеку возможность спрятать, замаскировать свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволяя Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. “Что скажет народ, то и правда”. А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.

Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске — совсем небольшой городок, недалеко от Калуги — и проведя целый вечер с милейшим человеком — учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.

Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только еще более радикальный, хотя Федорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нем заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Федорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она — нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.

У Циолковского очень здравый практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причем с величайшей точностью, все математические расчеты для ракеты — объем, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать еще более мощное притяжение Солнца. Там никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с Землей.

О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, ее нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, во вселенную, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на Земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял, продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, — подобное, конечно, не забывается. Но на Земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон Земли — зло, жадность, грабеж. Отчего умирают люди — или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для них чересчур чисто и чересчур холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.

Но это — будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку еще здесь, на Земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а что недостаточно хорошо, должно уйти, оно — тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить. Если сравнивать, потоп — пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского, наоборот, жестокий отбор, и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю — кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждет и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже еще либеральнее — перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, все равно через несколько лет без потомства вымрут.

Понимаешь, Ната, Циолковский меня поразил, он ведь милый, домашний. Толстенький, в огромных роговых очках — он и в них едва видит, оттого движения его мягкие, неуверенные, — а в контраст такая вера, такая увлеченность и искренность. Циолковский не сомневается, что на все хватит 20—30 лет и по-другому коммунизм не построишь. Циолковский, Ната, мне настолько понравился, что я не удержался, рассказал, куда я иду, чего, в свою очередь, хочу, и он меня одобрил, всячески поддержал, сказал, что мы очень близки. А уже когда я прощался, заявил, что берет на себя обязательство везде пропагандировать мою идею, будь же он моложе, сам бы ко мне присоединился. Я иду с запада на восток, а он бы пошел из Боровска или на север, или на юг, к сожалению, из-за глаз он в собственной комнате стол не сразу находит, но душой он со мной и за меня.

Напоследок мы обнялись, и я вышел ни улицу. Городок спал, ни огонька; если бы не луна, не знаю, как бы разыскал дорогу. А так видно, будто днем. От штакетника настолько четкие тени, что я прыгаю по ним, словно по ступенькам, как ребенок играю, смотрю, чтобы не промахнуться. В общем, красиво, и совершенно не хочется спать. Дошел до избы, где уже договорился о ночлеге, но заходить не стал, просто постоял, решил еще пройтись, и тут настроение у меня переменилось. Мне вдруг пришло в голову, что корень, суть — здесь. Не вера и атеизм, они друг с другом даже не знакомы: если прав атеизм, значит, Бога в самом деле нет, нет и разговора, а если Бог есть, об атеизме можно забыть — их спор мертвый, в нем и сегодня, и пять тысяч лет назад одно и то же: или да, или нет; борьба же, вечное противостояние идет — церковь, конечно, права — между Богом и сатаной, между добром и злом, между Христом и антихристом. Именно они сражаются за душу Иова и за наши души. Ведь зло, сатана, не отрицает существование Бога, отнюдь, он отрицает, что мир, созданный Господом, благ, что в Его мире можно жить без греха. То есть строго говоря, Божий мир со всем, что в нем есть, создан разумно, справедливо. Сатана говорит, что корень зла, которое существует и которого с каждым поколением становится больше, — в Нем, в Господе. Его вину Сатана разбирает очень тщательно.

В Иове много о том, что нельзя Богу возразить и остаться правым, нельзя усомниться в его приговоре и остаться невиновным. А ведь мы точно знаем, что Иов перед Господом чист. И все равно он должен принять наказание, как будто оно им заслужено. Книга Иова — отголосок давних споров об устройстве мира, о том, справедливо ли оно, таково ли, что добро в нем может победить.

И вот первое, к чему пришли люди, что нет — мир плох, и главный его порок, он сразу бросается в глаза: мир чересчур, совсем неоправданно сложен. Он сложен ради сложности, красив ради красоты. Можно говорить, что именно в них и цель, и смысл творения. В пользу подобного взгляда тысячи свидетельств, и наоборот, глядя на наш мир, честно пытаясь понять, что в нем к чему, трудно поверить, что цель его — добро. Он настолько странно устроен, что чуть ли не каждый раз, когда какой-нибудь твари Божьей делаешь хорошее, одновременно сотням других существ, которые тоже сотворены Богом, приносишь зло. Недаром некоторые буддисты говорят, что надо сидеть и не двигаться, стоит сделать хоть шаг, сразу раздавишь, растопчешь мириады неповинных жизней. Но ведь это другое, еще более страшное, чем у атеистов, опровержение Бога — он есть, но он не Бог, потому что не всеблаг. Тот, кто не всеблаг, не может называться Богом. Отсюда, кстати, следует, и что человек, невзирая на заповедь, не должен размножаться — он плодит лишь зло и грех.

Вот, Ната, что за мысли приходили мне в голову, когда я шел по этому спящему городку. Не было ни души, я, будто Адам, был единственным человеком; я шел, а везде — и сверху, и снизу, и во все стороны, куда ни посмотри, — был Божий мир, и мне казалось, что он точно такой, каким был давным-давно, в самом начале. Понимаешь, подобное у меня было два-три раза в жизни. Вокруг огромный, бесконечный мир, и ты знаешь, ни на минуту не сомневаешься, что Богом он только что создан, от этого в тебе трепет, страх и в то же время восторг, потому что все, что ты видишь, чего касаешься рукой, даже что топчешь ногами, минуту назад касались Божьи руки. Ты прямо видишь, что если в стволе дерева, например, есть вмятина, это потому, что Бог надавил тут одним из своих пальцев, а если кора вдобавок теплая и тебе хочется прижаться к ней щекой или рукой ее погладить, это не просто собственное, идущее из нутра тепло дерева, нет, его Бог согрел, когда лепил.

Довольно скоро я снова вышел к избе, в которой остановился, но уйти спать было невозможно, все было как на литургии, в том первом храме, куполом которого был свод небес с луной и бесчисленными звездами, на литургии, где и земля, и снег, и деревья, те же звезды — славили и славили Господа. От любви, что поднималась к своему Создателю, от каждой твари, от каждого растения и даже от засыпанных снегом домов, от великолепия, которое я вокруг видел, мне стало тяжело стоять, я сел на лавочку, что была врыта у калитки, и тоже со всем, что было вокруг, плакал от радости.

Лег я под утро, по-моему, уже светало, но не заснул, лежал, думал, что как же получается, человеку дан в удел бесконечно прекрасный мир, а в нем, человеке, нет ни радости, ни благодарности, и на добро он отвечает одним злом. Мысли — не то что когда я сидел на лавочке, были теперь грустные, невеселые; но постепенно, когда — я и сам не заметил, мое непонимание человека: почему он такой, почему выбирает зло — стало проясняться. Нет, черное по-прежнему было черным, но я хотя бы начал понимать, откуда оно взялось.

Вот посмотри, Каин и Авель, оба приносят жертву Господу. Жертву одного из братьев, Авеля, Господь принимает, а другого, Каина, нет. Единственная разница между братьями, о которой мы знаем из Библии, это что Каин земледелец, а Авель пастух, и в жертву Богу они принесли начатки своих трудов, и вот я подумал: почему то, что возложил на алтарь Каин, Он отверг, а что Авель — принял. Смотри, Ната: пастух со стадом проходит по земле, ничего на ней не меняя, какой ее создал Господь, такой она и осталась. Что-то овцы съели, другое оставили и пошли дальше. Минет время, прольются дожди, и степь будет снова, словно в первые дни творения. Конечно, овцы многое вытопчут, и однажды земля может не ожить, превратиться в пустыню, но здесь нет злого умысла, для самого кочевника это тоже несчастье, и он будет драть свои власы, посыпать голову пеплом, моля Господа опять сделать пастбища тучными. То есть мир, каким Господь его создал, для скотовода хорош, он любит его, радуется, ликует, и жертва, которую он приносит, полна благодарности.

Земледелец — Каин — другая статья. Божий мир редко когда нравится крестьянину. На собственной земле он, как мой Циолковский, безжалостно выпалывает, уничтожает до последнего травы, кусты, деревья, чтобы немногое нужное ему, его питающее и кормящее, получило больше влаги, солнца. Все, что он делает — каждым своим усилием крестьянин будто говорит Богу: это не надо, и это тоже не надо, это Ты создал зря, из прихоти. Разве в сорняках есть толк, есть смысл, наоборот, из-за них я и мои дети будут голодать, плакать. Ты сотворил мир из рук вон плохо, в нем почти все лишнее, полезного же мало и оно слабо; если не помогать ему денно и нощно, оно засохнет на корню. И вот земледелец одно выпалывает, других травит. В общем, я, Ната, хочу сказать, что он не любит Господен мир, не благодарен Богу и жертва его неискренна, фальшива.

Именно с Каина, с его жертвы, начинается противостояние Богу. От Каина — что Бог не всеблаг, что мир, который он создал, плох и человек должен приложить неимоверные усилия, чтобы его исправить, сделать пригодным для жизни. В Каине — семя бунта, а уже ближайшие его потомки, строители Вавилонской башни, решаются на прямое восстание против Создателя. Суть тех обвинений, которые они предъявляют Богу, проста — мир создан таким сложным специально, чтобы запутать человека, не дать ему спастись. На то, чтобы прокормить себя и своих детей, у него уходят все силы и время, Господь просто лишил его возможности стать лучше, найти и исправить в себе зло. Здесь истоки всех попыток изменить мир, корень всех революций, в том числе и нашей, последней. В основе — одна и та же идея упростить природу и человека.

Я уже говорил, суть народа в том, что главное в нас — наше общее, одинаковое, а в чем мы друг от друга отличны, — ерунда, мелкие подробности, которые не стоят внимания. Более того, различия вредны, они мешают нам сойтись, сплотиться, действовать, словно один человек. Поэтому там, где народ как бы всего “народнее”, — в армии — люди ходят строем, одинаково и одеваются одинаково, и на то, что им говорят — на приказы, — должны отвечать равно не раздумывая и не размышляя. Наверное, народы когда-то были необходимы человеку, без них невозможно было защитить себя и свою землю, лучше они сберегают и общие воспоминания, однако народ всегда язычник.

Во время войн он на алтарь своей богини-победы гекатомбами приносит в жертву человеческие жизни. Столько, сколько душ, не ведая раскаяния, загубили народы, по отдельности людям не извести и за миллиард лет. Народ страшен, ужасен, и он ненавидит Бога. Люди для того и собрались в первый народ, чтобы восстать против своего Создателя. Как известно, в тот раз Господь смешал языки, но вскоре люди опять начали сходиться в народы, и Господь увидел, что тут ничего не поделаешь: человек, какой он есть, по-другому жить боится. И тогда Господь, чтобы понять, почему так, решился породить собственный народ.

Алексин, 5 апреля.

Ната, милая, мне стыдно тебе писать, но ты и не представляешь, какую радость я теперь испытываю, когда бегу. В Москве, ты знаешь, во мне не было ничего, кроме страха, ежедневного, ежечасного ужаса, что вот сейчас за мной идут, сейчас постучат в дверь. От него никуда невозможно было деться; и наяву, и во сне я видел одно и то же — за мной пришли. Все это было и в первый месяц, что я бежал, и вдруг в один день кончилось. Тогда, в начале — сейчас я понимаю — я бежал совершенно неправильно. Семь лет голода, холода, главное, бесконечный страх измотали меня до последней степени. Я частью пробегал, частью проходил километр, максимум два, а ноги уже заплетались. Я знал, что мне надо бежать дальше, бежать во что бы то ни стало, иначе схватят, и вот, чтобы заставить себя двигаться, я сильно, чуть не до земли, наклонял тело вперед. Еще занимаясь коньками, я хорошо усвоил, что при правильном беге корпус должен лежать строго параллельно земле, как бы над ней парить. Я же наклонялся вперед, будто хотел упасть, тем самым я гнал и гнал ноги, вынуждал их ни на секунду не останавливаться, а то ткнешься носом в землю. Я будто все время падал, и лишь в последний момент мне удавалось или одну ногу, или другую вытащить из этой бесконечной весенней грязи, я увязал в ней почти по щиколотку, но выдергивал, успевал подставить под тело и удерживал равновесие.

То был, конечно, дурной бег. Каждый раз, доводя дело до края, когда думал, что упал, я спешил, суетился и скоро сбивал дыхание. Прошел километр, а меня качает, будто старуху, пешком забравшуюся на шестой этаж. Ясно, что мне надо было остановиться, отдышаться, но ужас гнал и гнал вперед, и ничего поделать с собой я не мог.

Это продолжалось ровно месяц. Ко вчерашнему дню силы во мне кончились. Мне и ночью не удавалось забыться, чуть не до утра колотил озноб, я даже не знаю, от чего: то ли от холода, я ведь шел и иду мокрый, голодный, то ли от ужаса, от того, что через час-два надо вставать и бежать дальше. Я уже знал, что бегу последний день, я так устал, так измотался, что мне было давно безразлично, настигнут меня или я сам где-нибудь свалюсь в канаву и подохну. Пожалуй, я, Ната, хотел, чтобы меня схватили и все кончилось.

Как я тогда добрался до Петухов — деревни, в которой еще в Москве наметил выступить и заночевать, — не помню. Я вообще мало что соображал, шел, падал, потом вставал и шел дальше. Помню лишь, что солнце закатилось, а я стою на околице, держусь за плетень, вместе с ним качаюсь и проходящего мимо мужика спрашиваю, что за деревня, и он мне отвечает — Петухи. То есть я дошел. Ну вот, я в Петухах и выступил, хотя, конечно, ни что говорил, ни кто слушал, не помню. Затем меня уложили спать, а утром я проснулся и вдруг понял, что ужаса во мне больше нет, нет ни капли. Наверное, просто сил на него не осталось.

Ната, ты не думай, я и сейчас очень боюсь ареста, но это другой, веселый страх. Я знаю, что мы с ним будто бежим наперегонки, и вот, пока я так бегу, им меня не догнать, я бегу быстрее. Ты ведь помнишь, как в Малаховке мы с тобой съезжали с высокой ледяной горки — скользишь, ветер свистит в ушах, и хоть тебе страшно, но тут же и хорошо, весело. Вот и теперь. Новый страх меня лишь подгоняет, он замечательно легкий, он гонит меня, будто ветер, гонит и не дает упасть. Несет, несет, я бегу, и мне хочется смеяться и все время хочется обернуться и тем, кто меня преследует, показать язык. Будь у меня хвост, я бы им и хвостом помахал.

Знаешь, первый месяц, когда я, по правде говоря, не столько бежал, сколько, спотыкаясь, падая, плелся, мне иногда приходило в голову, что до войны я целых 4 года каждую зиму по многу часов в день на норвежских коньках мерял и мерял ледяное поле. Мне тогда казалось, что любая самая маленькая мышца моего тела запомнила, как ей надо себя вести, как сжиматься и разжиматься, чтобы телу бежалось быстро, легко. Я был уверен, что забыть это невозможно, даже на смертном одре я буду так же складываться, так же группироваться. А тут выяснилось, что ужас все стер, он куда сильнее любых затверженных на тренировках навыков. Не то чтобы из-за их потери я горевал, за последние годы мы лишились многого и более важного, но мне было странно. А теперь я вспомнил, что знал, разом вспомнил и вернул. Я вышел со двора, попрощался с теми, кто хотел меня проводить, и едва сделал первый шаг, тело само собой легло ровно параллельно земле, руки же сложились сзади, правильно сведя плечи и голову в гладкий почти не вызывающий сопротивления воздуха эллипс.

Тренер учил нас видеть себя со стороны, иначе трудно заметить и исправить ошибку. Когда-то еще в гимназии мне в учебнике попалась картинка с пикирующим за добычей соколом, и вот он так же держал голову и так же складывал крылья, как мы — руки, когда бегали на коньках. При подобной посадке воздух огибает тело без помех. Спереди и сбоку он обтекает тебя, ни за что не цепляясь, а снизу, где живот, держит, иногда будто мощный домкрат, прямо отрывает от земли, и ты летишь. В итоге бежишь без усилий, не уставая, и быстро-быстро. И еще, поскольку в твоем теле каждая мышца снова двигается автоматически, голова свободна, чиста и тебе, словно в детстве, думается хорошо и красиво.

Лысая Гора, 13 апреля.

Милая моя, дорогая, любимая моя Ната, как я без тебя скучаю, как без тебя тоскливо и грустно! Хуже всего, когда недалеко проходит железная дорога, только представлю, сколько мы еще с тобой не будем вместе, и хочется все бросить, завязать с моей бесконечной агитацией и пропагандой, первым же поездом ехать домой. Последнее время я часто боюсь, что то, что взвалил на себя, мне не по силам, шапка не по Сеньке. Если бы ты была рядом, я бы смог, но тебя рядом нет, наоборот, с каждым днем, с каждым моим переходом ты делаешься дальше, и от этого я прямо на глазах слабею. Уже не понимаю, куда я иду и зачем. Будто и вправду никакое дело не может быть хорошим, если оно лишь уводит меня от тебя. Думаю, что мне было бы легче, если бы сначала я поездом добрался до Владивостока и оттуда пошел в сторону дома. Тогда я бы точно знал: день прошел и я к тебе пусть чуть-чуть, но ближе. Я безумно тебя люблю и безумно хочу быть, где ты, особенно сейчас, когда моя Натка вот-вот родит нашего с ней ребенка, нашу с ней плоть и кровь. Все это время он в тебе рос и рос, из капельки развился почти что в человека, в тебе ему было и сыто, и хорошо, и тепло, ты была для него всем миром, причем миром невообразимо добрым, и вот теперь так назначено, что он хочет от тебя отделиться, начать жить своей жизнью. Конечно, и дальше ничего ближе и роднее тебя у него не будет, и все же он отделится, чтобы пойти собственной дорогой.

Я тут многого не понимаю, но что это настоящее чудо: и само зачатие, и рождение, и дальнейшая жизнь — мне ясно как дважды два. И я очень хочу быть рядом с этим чудом, рядом с тобой, потому что нормально, правильно, чтобы муж был рядом с женой, когда она не сегодня-завтра родит. У меня же наоборот. Если бы не твои письма, я бы просто сошел с ума. В том, что я от вас так далеко, есть одна вещь, примириться с которой мне особенно трудно.

Как ты знаешь, двенадцать лет назад я не решился пойти за Федором, не принял постриг. Тогда я предал и его, и все то, о чем мы мечтали с ним вдвоем еще детьми, о чем только и думали. Конечно, из нас двоих Федор с первых шагов был лидером, но я верил, что буду ему надежным спутником. Происходящее сейчас в России его правоту лишь подтверждает. Это касается и перевода богослужения со старославянского на современный русский язык, без чего люди не понимают, что сами же говорят Богу, и, конечно, главной Фединой мысли, что проповедь должна быть центром, вершиной литургии, а священники — сделаться действительными посредниками между Богом и человеком. Между Ним и христианской душой, которая Его ищет, мечется туда-сюда, которой надо немного помочь, и она найдет правду. У нас же церковь так до конца и осталась куда больше смотрящей на власть, чем на Бога. Она просто ставила печать, визировала то, что вокруг делалось, в итоге однажды оказалась никому не нужна.

Новой власти такой штамп ни к чему, она сама себе высшая санкция, сама себе начало и конец. На дух не вынося церковь, она объявила, что христианский Бог устарел, и народ встретил это равнодушно. За свою жизнь церковь одобрила слишком много того, что одобрять ни в коем случае нельзя было, наоборот, следовало обличать и анафемствовать. В ней было чересчур мало любви, чересчур мало сочувствия к людям, и теперь, когда она гибнет, так же мало сочувствия вызывает ее смерть. Не то чтобы людям нравилось смотреть, как взрывают храмы и расстреливают священников, совсем оголтелых немного, в большинстве — из молодых комсомольцев, но факт, что защищать ее на баррикадах никто не спешит. Конечно, что творится, ты знаешь и сама, я же о церкви заговорил даже не потому, что в деревне, в которой вчера выступал, старый, еще допетровский храм Иоанна Предтечи разрушили накануне (священник пока здесь, сидит и плачет на пепелище, но, по словам моих хозяев, в деревне не сомневаются, что не сегодня завтра за ним приедут чекисты), просто тогда, после Федора, ты меня подняла — не знаю, что бы вообще со мной было... Печально же, что силы ты мне дала на то, что я могу делать лишь очень-очень от тебя далеко. Вот и все. Крепко-крепко тебя целую. Коля.

20 апреля, Скобь.

Ната, милая моя, дорогая Ната, я вот уже неделю иду и думаю о евреях. То, что приходит в голову, для моего дела пока мало радостно. Иногда даже кажется, что кто-то меня искушает, чтобы сбить, помешать. Столько мыслей сразу на меня обрушилось, и все они между собой сцеплены и связаны, все друг дружку подтверждают. Я ведь никогда этой темой по-настоящему не интересовался, а мне вдруг является законченная теория, в которой сам слабых мест я не вижу. Но если она правильна, на моем предприятии ставится крест. Я, конечно, и дальше буду идти и идти, буду говорить, убеждать каждого, кто встретится по дороге, что им опять надо соединиться, сойтись, но если раньше в своих проповедях я видел лишь одно хорошее, считал их как бы тельцом без изъяна, то теперь прежнего куража во мне нет.

Кстати, и не евреи здесь, в сущности, виноваты, просто последние два месяца я со всех сторон и всегда окружен народом, именно народом, а не людьми, ведь я никого не успеваю рассмотреть, узнать, чтобы он вышел для меня из ряда вон. Любой встреченный только часть целого, слит с этим целым, а если и выступает из него, то очень мало.

Помнишь, я тебе когда-то рассказывал про профессора Серегина, читавшего у нас на четвертом курсе историю религий. Даже не знаю, жив ли он, а если жив, эмигрировал или по-прежнему в Москве. Серегин в одной из лекций о христианстве говорил, что то огромное новое, что вместе с Христом пришло в мир, было детство. Серегин считал рождение Христа естественным и совершенно необходимым продолжением семи дней Творения, чтобы понять, что тогда, в эти семь дней, оно не было завершено, понадобилось время. Главным из упущенного было человеческое детство. Человек сразу был создан Господом в высшем развитии, но, придя к нему не постепенно, не шаг за шагом, не изменяясь, он ничего в этой своей вершине не научился ценить. Все было дано ему как подарок, досталось без труда, и однажды Господь понял, что именно тут корень грехопадения Адама и нашей последующей жизни, ты видишь сама, довольно горькой.

У Серегина было что-то вроде тика: словно породистая лошадь, он то и дело начинал перебирать ногами. И вот, стоя за кафедрой и по обыкновению пританцовывая, он объяснял нам, что в раю Адам ведет себя будто ребенок. Играясь, он по слову Господа дает имена зверям, птицам, рыбам; так же играясь, без страдания и сострадания, без любви и ненависти, просто съев яблоко, узнает о добре и зле, потому-то и мы сейчас, не боясь последствий, легко смешиваем одно с другим. Непорочное зачатие Девой Марией Христа, приятие ею во чреве Богочеловека, говорил Серегин, и было связано с тем, что Господь хотел Сам пройти весь путь, которым человек идет к своей зрелости. И до тех пор, пока эта дорога — от зачатия до рождения и дальше детство, отрочество, юность — не будет пройдена, Христос ничего не проповедует и никого ничему не учит. Открыться избранному народу как пророк и спаситель он еще не готов.

Мы тогда с Федором, который Серегина тоже слушал, целый вечер проговорили о ни с чем не сравнимом самоумалении, на которое идет Господь, пытаясь помочь человеку спастись. Мир словно становится с ног на голову. Обыкновенная земная женщина, сама созданная Богом из праха, теперь сначала зачинает Божьего Сына, а потом девять месяцев своим нутром, соками своего тела лепит Его и растит. Меня мысль Серегина, что Богом в первые семь дней детство сотворено не было, и лишь потом, много тысяч лет спустя, рождением Христа неполнота была восполнена, сильно поразила, и я несколько раз пытался на сей счет с ним переговорить, но каждый раз что-то мешало. Ему, не мне. А может быть, он сознательно уклонялся. Последнее время мне кажется, что именно второе: по каким-то причинам разговаривать со мной он тогда не хотел.

Позже Серегин на год уехал за границу для подготовки новой книги, затем вернулся преподавать в университете, и больше мы с ним не виделись.

Вчера, Ната, выйдя из Гостюхина, я вдруг сообразил, что то, что Серегин говорил о человеческом детстве и неполноте творения, напрямую относится и к народам. Без исключения ко всем народам, которые жили и сейчас живут на земле. Во всяком случае сначала я думал, что без исключения. Господь ведь никогда не создавал народов, более того, похоже, что любой народ по самой своей сути есть организм богопротивный. Это и понятно, Бог сотворил, создал человека, дал ему жизнь; в разных местах Библии Он говорит, что одна душа для Него столь же важна, сколь и вся Вселенная. Человеческая душа есть та мера, с какой Господь подходит ко всему роду Адама. Народ, о чем я тебе уже писал, рожден желанием человека спрятаться, уйти, убежать с глаз Господа, так некогда бежал от Его лица, убив брата, Каин. Человек боится один на один предстать перед Богом и прячется среди себе подобных, как бы говоря: здесь нет моего греха, а если есть, разве он велик, ведь мы все такие, что же Ты именно мне ставишь это в вину? Посмотри, Ната, ведь когда люди идут на войну, то есть идут повторить Каинов грех, они, чтобы обмануть Бога, замести следы, устраивают настоящий маскарад — до последнего одеваются в одинаковую форму и верят, что собьют с толку, запутают Господа.

Вожди народа, будь то цари или полководцы, наверное, величайшие упростители человеческой природы. Одна человеческая душа для них не существует вовсе. Будто в математике, это столь малая величина, что ею можно пренебречь. Даже мораль у них другая, на жизнь они смотрят, как на свою игру шахматисты. Главное поставить противнику мат, а сколько материала пришлось отдать, значения не имеет. Наоборот, самыми красивыми считаются партии, где ты выиграл, пожертвовав наибольшее количество фигур и пешек.

Господь впервые понял, как опасен народ, как он чужд миру, который создан, когда люди, объединившись, стали строить Вавилонскую башню. Они тогда говорили друг другу: сделаем себе имя, прежде, нежели рассеемся по лицу всей земли, и хотели показать Богу, что и без Его помощи сумеют достигнуть Неба. То есть в рай можно вернуться не путем медленного, постепенного, очень трудного познания добра и столь же трудного изживания зла, а механически — соорудив лестницу. Кстати, Ната, я читал комментарий, где говорится, что сотворенный Богом камень, узнав, что задумал человек, отказался ему помогать, и людям пришлось строить башню из искусственного материала — кирпича.

Еще одно: как известно, Господь, чтобы не дать людям достроить башню, смешал языки. Принято считать — так можно понять и Библию, — что тем самым род человеческий был тяжко наказан, я же убежден, что для человека это было благодеянием. В чем оно? Созданный Богом мир был бесконечно сложнее и прекраснее, чем понимал его человек. И вот Бог смешал языки, люди перестали понимать друг друга, рассорились и разошлись в разные стороны; на следующее утро, злые, мрачные, они встали и вдруг увидели землю сквозь призму десятков наречий. Мир был тот же, что и вчера, тот же Божий мир, но увиден он был заново и впервые, все как бы сделалось выпукло, приобрело цвет, фактуру, объем. Любой переводчик тебе скажет, что сколь он ни мастеровит, добросовестен, перевести книгу, что называется, один в один — невозможно, и это из-за нутряных особенностей языка. Слово само себе не равно, текст будто живой, играет с тобой, беспрерывно движется, пульсирует, и главное, он ведь всегда комментарий, всегда твое собственное понимание того, что хотел сказать нам Господь.

Подумал, что в мире есть природное и искусственное, и ушел вбок. Искусственное тоже разное — человеческих рук, и нет. Господь народ Вавилонской башни раздробил, однако прошло немного времени, и каждый язык породил свой народ, люди быстро сбились в новые стаи. Получается, что не только без детства, но и без народа человека понять невозможно. Ни хорошее в нем, ни плохое.

Посмотри, Ната, начало евреев намеренно неприродно, оно явно выходит за пределы тех правил, которые Господь установил для живого в первые семь дней. Уже с Авраама, в самом Аврааме происходит разделение человеческого рода на народ, избранный Богом, и на народы, тоже получившие благословение, но не избранные. Авраам через Агарь и Хеттуру продолжает идущую от Адама и Ноя линию праотцев, через них он порождает многие племена, почти сразу сильные и обильные людьми, а через Сарру по чуду Господню начинает избранный народ. Авраам продолжает единую цепь человеческого рода, неразрывную цепь зачатий и рождений, и с него, Авраама, начинается путь многократного и полного разрыва старых родовых связей. Господь говорит Аврааму: пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего в землю, которую Я укажу тебе. Дважды Господь обещает Аврааму дать ему сына от Сарры, его любимой жены, и дает его только тогда, когда ни Авраам, ни Сарра уже не верят в это, не верят в обетование (здесь первый и последний раз неверие Господу есть благо). Понимаешь, Ната, неверие Авраама и Сарры означает, что та жизнь рода, которой жили их предки из поколения в поколение, предки, молившиеся чужим богам, через Сарру продлиться уже не может: Авраам же и Сарра были стары и в летах преклонных; и обыкновенное у женщин у Сарры прекратилось.

Неверие Авраама и Сарры означает их знание, что только чудо Господне может дать Аврааму сына от Сарры. Дважды в Библии Господь называет себя “Богом — ревнителем”, ревнующим род Авраама к чужим богам: ...Ибо ты не должен поклоняться богу иному, кроме Господа; потому что имя Его “ревнитель”. Он — Бог ревнитель. Не последуйте иным богам, богам тех народов, которые будут вокруг вас; ибо Господь, Бог твой, который среди тебя, есть Бог ревнитель. Господь ревнует к богам, которым молились предки избранного им Авраама. Он знает, что жизнь человеческая непрерывна и акт ее творения однократен, он помнит, что Авраам плоть от плоти своих предков, которые по вере своей из поколения в поколение просили других богов о плодовитости жен, стад, полей, о защите от врагов. Они приносили им благодарственные жертвы и за рождение Авраама тоже, а значит, по вере их Авраам, избранный Господом, — сын Фары, сына Нахора, сына Аруха... обязан жизнью прежним богам, а ему, Господу, — лишь избранием. И потомки Авраама тоже, и потомки его потомков, и так до скончания века. После рождения Исаака Господь снова испытывает Авраама, его веру, требуя принести сына Ему, Господу, в жертву. Он как бы спрашивает Авраама, чей сын Исаак — его, Авраама, или сын чуда Господня. Сын, дарованный ему Богом, которого Авраам должен вернуть по первому требованию. Авраам соглашается принести Исаака в жертву, возвратить его Богу, и Господь оставляет Исаака Аврааму.

Разделение человеческого рода не завершается рождением Исаака. Потом, в самом малом для живого человека пространстве, в утробе матери — в утробе Ревекки, жены Исаака, будут бороться две части рода человеческого, равные во всем, равные как только может быть равным живое, и одну из них Господь изберет себе. Так будет, Ната, и впредь, Серегин говорил, что по его подсчетам на каждом повороте еврейской истории, а их было немало, отсеивалось, уходило из народа не менее пяти шестых его. Пять шестых оказывались не в силах нести дальше ту ношу, что Господь взвалил на свой народ, они уходили из евреев и дальше жили уже, как все. Так было и во время исхода из Египта, и после разрушения Первого и Второго Храмов. То же происходит и сейчас. Уже больше трех тысяч лет Господь отбирает самых выносливых, самых терпеливых к страданию, но, насколько я понимаю, Ната, вначале было по-другому.

Если посмотреть, почему были предпочтены потомки Сарры, а не Агари, почему Иаков, а не Исав — первенец, то, похоже, суть в слабости первых евреев, в их особой зависимости от Бога. Тогда, наоборот, уходили сильные, могущие сами себя защитить, за себя постоять, оставались же те, кто нуждался и помнил о Боге каждую минуту жизни, кто знал, что без Господа ему не выжить. Это был отбор одной-единственной линии, в которой был как бы инстинкт Бога, и шел он очень трудно. Из Бытия видно, что путь спасения человеческого рода, начатый Авраамом, путь от избранного Богом одного человека до избранного Богом народа, многочисленного, как звезды и морской песок, медленен. Три поколения идет очищение от грехов праотцев, разрыв Авраама и его потомков — Исаака и Иакова — с предками Авраама, разрыв в вере и в наследовании жизни. У истоков Божьего народа — нарушение всех обычаев: и избрание наследника, и дарование первородства, и благословение — дело не отца — главы рода, а посредством отца — Бога. Только потом, с сыновей Иакова, Господь начинает избранный народ. С них нить жизни, которой Господь не давал прерваться, но как бы колеблясь и не множил ее, двоится, троится и, наконец, переплетаясь все гуще и гуще, образует из семей, родов, колен — народ.

26 апреля, Суслово.

Ната, милая, дорогая моя Ната.

Сегодня я тебе пишу в настроении очень хорошем, пожалуй, за все время, что я изо дня в день иду свои двадцать—тридцать верст на восток, я еще ни разу так бодро себя не чувствовал. Два года, пока я обдумывал свое путешествие, мне и в голову не приходило, что на него просто может не хватить сил. В конце концов я почти 10 лет регулярно занимался спортом на короткие конькобежные дистанции, ты знаешь, входил в Москве в тройку лучших и летом баклуши не бил, дни напролет гонял на велоциклете. В общем, я был уверен, что ноги у меня крепкие и урок, который я себе установил, легко выполнить и перевыполнить. Помнишь, я говорил, что можно проходить и сорок верст в день, тогда, чтобы дойти до Владивостока, мне вполне хватит года, то есть мы расстаемся на год-полтора, чего лить столько слез. И ты мне верила, и я сам себе верил.

Писал и вдруг подумал, что если и вправду пройду от Москвы до Владивостока, буду первый за несколько столетий, кто узнает истинные размеры этой страны. Конечно, исключая каторжан. Ведь она создавалась пешком, шаг за шагом, а не как теперь ездят — по железной дороге, и даже не как ездили прежде — на ямщиках. Если, Ната, дойду; а если окажусь слаб, сдамся — значит, для меня она и вовсе бесконечна. Но это я для проформы, вообще пораженческих мыслей теперь, слава Богу, нет. Две недели подряд я шел и неотвязно, словно маньяк, думал, что все, больше не могу, грязь такая, что в ней буквально тонешь, делаю шаг, хочу сделать второй и вижу, сапог остался в глине, а я собираюсь идти дальше в одних портянках. Ноги вязнут, вдобавок котомка ездит по спине, словно по льду, ну и ты, будто пьяный, одного ищешь — где бы свалиться.

Обычно я прихожу в село затемно, мокрый, голодный, а люди иногда уже собрались... И вот я кусок хлеба съем и начинаю говорить, объяснять, куда и зачем иду, а потом мы с ними вместе обсуждаем, что делать. Они, в свою очередь, мне что-то рассказывают, предлагают, я записываю, если есть вопросы — отвечаю; как правило, разговор кончается глубокой ночью, бывало, что я и вовсе не ложился, — народ сидел до утра — разговаривали, затем хлебал щи, что давала хозяйка, съедал хлеб и уходил; день за днем шел и, наверное, накопилась усталость. Сначала думал: отлежусь, отдохну немного и снова пойду, но мной вдруг овладело такое безразличие. Я шел неизвестно куда, механически, неведомо кому и для чего повторял то же, что рассказывал в соседнем городке; ни горя во мне не было, ни сочувствия — отбыл номер, и все. Я словно забыл, зачем пошел, зачем, почему оставил тебя, когда люблю больше жизни, когда и ты любишь меня, когда ты беременна и вынашиваешь моего, нашего общего ребенка и нужно, чтобы я был рядом, мог тебя поддержать. Я перестал понимать и цель и смысл своего предприятия, оно начало мне казаться глупой, наивной, может быть, даже оскорбительной утопией. Вокруг бездна настоящего горя, а я, которого по большей части плохое миновало, который счастлив, любим, проповедую что-то совершенно фальшивое. Ведь я для них чужой, абсолютно чужой, и притворяться своим, готовым разделить их беды, с моей стороны подло.

Местная власть сразу видит, что я из белоподкладочников, которых в 18-м году она пачками расстреливала. Комиссары верят, что те годы еще вернутся, они сильно раздражены и не понимают Москвы, будут давить на нее, чтобы и дальше продолжить Гражданскую войну. На войне им хорошо, это их время, и они его дети. Меня они принимают за эмиссара Кремля. Им кажется, что я пропагандист новой линии партии, линии на примирение, что, конечно, огромное подспорье. Во всяком случае, сам я бы не собрал и десятой части людей, которые приходят, вообще давным-давно был бы арестован. Затея, вне всяких сомнений, была идиотская и безнадежная, спасла меня лишь листовка спортобщества. Страна прежняя, после Гоголя ничего не изменилось. Может, и вправду один Хлестаков способен здесь принести пользу; только умный, честный, не берущий взяток Хлестаков. Москву боятся сильно, но и ждут от нее чуда, народ всегда готов принять, поверить, что чудо — вот оно. Готов идти за любым самозванцем. Понимаешь, Ната, они верят, что то, что я говорю, не мои собственные слова, а новая генеральная линия. Они отбирают их у меня и передают партии, которая только и делала что убивала. Тем не менее вчера я вдруг понял, что это хорошо. То есть нужно, даже необходимо, чтобы я шел и говорил. В разных местах меня, наверное, уже слышало несколько тысяч человек, и каждый не одному десятку пересказал, ты не представляешь, сколько вопросов — такие залетные птицы, как я, в небольших городках редкость. Все учителя, все делопроизводители собираются обязательно, а потом зовут к себе чаевничать и ночевать. Они говорят, как ждали и заждались слов, что от меня слышат, как мечтали о них и молились. Люди думают то же, что и мы, просто раньше отчаянно боялись, теперь же семена посеяны, и, я уверен, они взойдут.

 

Письмо (в переложении)

По поводу того, что такое народ, как он понимает это слово, Кульбарсов высказывался в своих письмах не единожды и, в общем, по-разному. Друг другу его высказывания противоречат мало, и все же соединить свои мысли во что-нибудь цельное он был не в состоянии, скорее оконтуривал некое пространство: то, что внутри него, — есть народ, а что вне — нет. Например, в письме, адресованном жене и датированном 11 августа, он писал, что не может сказать про себя, что он учитель, который знает, куда и зачем он ведет людей. И, конечно, он не пророк, он просто бежит, спасается бегством. Бежит потому, что отчаянно боится ареста, боится смерти и пыток, бежит потому, что немощен, слаб. Кульбарсов писал, что сейчас — не в первые дни, тогда была только невыносимая усталость, страх, ему казалось, что его вот-вот настигнут, и все, конец; сил дальше бежать не было, ноги тяжелые, будто снизу доверху на них навешаны кандалы, и так отекали, что он едва мог ими двигать; как он тогда хотел перестать бороться, лечь на землю, пускай пристрелят, лишь бы больше не бояться, не ждать смерти, — но теперь нет, теперь ему сладко бежать, кровь теплая, и он чувствует ее тепло.

Утром, оставив село, где ночевал, он примерно через полчаса входит, втягивается в ритм, и это тепло разливается по всему телу, оно ходит туда-сюда и греет его, греет, словно водка. Шагов своих он больше не ощущает, бег его уже не членится на шаги, он то ли летит, то ли плывет, и ему легко, тепло, безопасно. Он знает, что может ничего не бояться, потому что, пока он вот так бежит, он как бы в законе. Они идут за ним, не отстают, но и не настигают; ночью, когда он спит и в полной их власти, они останавливаются, тоже отдыхают, и не потому, что ночью не видно его следов и они не знают, куда идти, а потому, что перед ними он теперь прав.

Кульбарсов и в других письмах говорил Нате, что когда он примерится и приноровится, когда дыхание его станет ровным, сильным, воздуха наконец начнет хватать и сердцу, и ногам, и прочим мышцам, нужным для бега, воздуха вдруг сделается так много, что и голова очистится, все станет четким, прозрачным, и даже то, что очень далеко, будет как на ладони. Сделается ясным, и что ждет лично его, и судьба тех людей, с которыми он связан, которых он любит, и от этого чуда каждый раз на выдохе ему будет хотеться шептать: “Ох, Дух Святой, Дух Святой!”.

А о народе он тогда писал следующее: “Народ, Наточка, в том состоянии, в каком я его застал, представляется мне распавшейся на куски плотью. Может быть, так на земле лежит женщина, которую только что изнасиловала банда подростков. Она из последних сил сжимала ноги, чтобы никого в себя не пустить, а теперь нутро ее раскрыто, расщерено, она даже не натянет юбку, все равно все осквернено и загажено. И вот я вбегаю в эту лишенную жизни плоть, в это огромное обездвиженное тело, я — какое-то совсем ничтожное насекомое, жучок или, например, муравей, и я не знаю, не чувствую, что то, что вокруг, еще недавно было живым, сильным — ничего подобного мне и в голову не приходит. Тело для меня слишком велико, чтобы я что-нибудь в нем понимал, я просто хочу спрятаться от собственной опасности, она мала, но мне подстать, для меня она грандиозна, ужасна. Спасаясь, я вбегаю в глубокую расщелину, или, может быть, узкую долину, и когда я так бегу, семеню своими ножками, вдруг оказывается, что оно до конца не умерло, что оно еще живо.

Своим бегством, куда больше именно им, чем словами, которые я говорю, я эту плоть щекочу, раздражаю, в ней, по ней начинают идти токи, слабые конвульсии, и тут же, я и не успеваю заметить, она схлопывается, смыкается. Там, где я пробежал, она сжалась, сошлась и скрыла меня от преследователей. Они остались вовне, им уже до меня не добраться. Где я прошел, дороги больше нет, где я видел расселину, плоть, разделившуюся на белых и красных, вставшую друг на друга, теперь вновь стена. Ната, я стараюсь рассказывать спокойно, а на самом деле я полон каким-то неслыханным ликованием, ведь я внутри ее, в тепле, я будто снова в материнской утробе, со всех сторон спрятанный и укрытый, защищенный и накормленный. И я знаю, что больше бежать мне незачем, народ принял меня в себя, и этот народ — мой народ — никогда никому меня не выдаст”.

Тогда же Кульбарсов стал писать и о воскрешении народа. Некоторые его мысли из этого ряда, Анечка, весьма любопытны. Например, он говорил, что считать главным назначением чекистов борьбу с врагами народа неправильно. То есть такая задача, без сомнения, есть и перед ними стоит, но она короткая и простая. Врагов не слишком много, маскируются они плохо, выдернуть их, как морковку с грядки, ликвидировать, несложно. Куда серьезнее другая вещь. После революции и гражданской войны народ стал очень разным, неровным. Конечно, народ всегда разный, и в прежней России повадки крестьян были мало в чем схожи с дворянскими, но это складывалось веками, и люди успевали привыкнуть, притерпеться, научались, и видя зазор, думать, что да, мы хоть и разные, но все части одного.

Сейчас же не так, люди стали друг на друга непохожи по-новому, и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и непонятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы больше его тут не было. Это как нарушение стиля, и оно буквально вопиет о правке. Правка нужна такая, чтобы люди, встретившись на улице, сказали: естественно, что мы разные, текст не может состоять из слов одинаковых, будто солдаты. Главное, что все мы друг другу нужны, все друг друга дополняем и объясняем, без единого из нас народ неполон.

Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила, а кому-то дала столько, что и не переваришь, дала ни за что, как в лотерее. Но вот приходят великие стройки, а вместе с ними новые бедствия, у каждого из народа они отнимут последние силы, у многих жизнь, те же, кто уцелеет, смогут твердо и честно сказать: мы это пережили и построили, все остальное мура. Мы одинаково страдали и одинаково надеялись, одинаково верили и одинаково работали, общего схожего в нас несравненно больше — мы один народ.

Канск, 16 января 1928 года.

Ната, моя милая, ради Бога извини, что не писал тебе целых 5 дней, причина в необыкновенной истории, что со мной приключилась. Ты не однажды меня упрекала, что я пишу чересчур свободно, в частности, упоминаю имена, которые упоминать не следует, и все в этом роде. Сейчас пришло время, когда я могу тебе сказать, что сознательно рисковал сам и подвергал риску других. Еще готовясь к своему путешествию, я видел, что то, что задумал, уж очень резко противоречит официальной линии: вместо классовой борьбы до полной победы — призыв к милости, взаимному прощению, миру, — и не может не привлечь внимание органов. У меня есть единственный шанс — полная открытость. Не только выступления, которые всегда организуются местными властями, но и моя переписка, вообще весь я должен быть ясен и прозрачен как стекло. То есть они должны знать каждый мой шаг, каждое слово и место, где я его скажу, на месяцы вперед. Конечно, я понимал, что мои письма с начала до конца будут перлюстрироваться, понимал, что ставлю под удар не одного себя, но повторяю, я ни в чем не раскаиваюсь. Упрекая меня, ты в первую очередь наверняка имела в виду Федора, но ведь он сам еще ребенком решил, что посвятит жизнь Богу и своему народу, а то, что я делаю, есть служение народу. Если бы я писал по-другому, мне бы и за Калужскую заставу уйти не дали. А так я иду и иду по стране, каждый день говорю с десятками людей, и они не просто меня слушают, но многие, очень многие соглашаются больше друг друга не убивать, наоборот, любить своего ближнего и верить ему. Разве это не народное благо, и разве я что-то еще должен у Федора спрашивать?

Но вот здесь я кончаю оправдываться и перехожу к сути. В Канске прямо перед выступлением ко мне подошел работник ОГПУ, документов не предъявлялось, но кто он, было ясно: кожанка, кобура, прочее... Я встречи с ними давно ждал, естественно, боялся, когда же чекист заговорил, сразу успокоился. Арестовывать он меня не стал, отменять выступление тоже, напротив — держался до крайности вежливо. Сказал, что просит освободить время после доклада. Повторяю, когда это случилось, я почувствовал не просто облегчение, а почти счастье. В результате в тот вечер я говорил, как еще ни разу. Я даже не знал, что умею так держать людей. Доклад и обсуждение вместо обычных трех продлились пять часов, но торопить меня, тем более прерывать никто и не думал. Их тактичность я оценил. Когда народ наконец разошелся, тот самый человек сказал, что у ворот меня ждет машина — верх внимания. В Канске она вообще чуть ли не единственная — большой черный “паккард” — во всяком случае другой я не видел. Главное, до здания ОГПУ, куда мы направились, не было и трехсот метров. Там прямо у дверей я был встречен милым интеллигентным человеком, если он и старше меня, то года на три-четыре. По коридору мы прошли в кабинет, где уже был сервирован ужин, довольно скромный, но я со вчерашнего вечера ничего не ел и в изысках не нуждался. За ужином разговор начался, продолжался же до рассвета. Если это был допрос, то, как допрашивают, мне понравилось. Первое, что он сказал: за мной и за тем, что я делаю, наблюдают давно и с вниманием, а дальше — его имя Николай Аксентьевич Костюченко — стал рассказывать о себе. Объяснил, что он ни много ни мало член коллегии ОГПУ, причем возглавляет одно из перспективных направлений. Дал понять, что и нынешний его пост не предел, правда, в отличие от последующего сильного впечатления на меня это не произвело.

Затем Костюченко сказал, что сейчас идет полная реорганизация госаппарата, в результате он станет куда эффективнее, и здесь снова вернулся к себе, да так, что я рот открыл. Представляешь, оказывается по образованию он врач-логопед, его отец тоже был врачом-логопедом, и до революции они оба имели в Москве неплохую частную практику. Я было изготовился спросить, как он стал чекистом, но Костюченко меня опередил, сказал, что никогда он никого не допрашивал и не расстреливал, был логопед и есть логопед, единственное, что хорошо умеет, учить детей произносить звуки “р” и “л”. Насчет же органов: три года назад всех логопедов и дефектологов в обязательном порядке перевели на работу в ЧК и образовали из них спецподразделение с чрезвычайно широкими полномочиями. Причина в следующем: партия наконец поняла, что предотвращать преступления легче, чем ловить преступников, эти преступления уже совершивших. Во-вторых, она осознала, что, если человек совершает преступление против своего народа, то есть вредит самому себе, виновата не столько буржуазная пропаганда, сколько поражение мозга, причем очень раннее — или в младенчестве, или еще раньше, когда он как плод находился в утробе матери. В результате было принято решение немедленно изъять врачей-дефектологов из ведения комиссариата здравоохранения и передать в ОГПУ. Правда, умно и логично? Причем Костюченко мне объяснил, что они там сразу сделались не на вторых ролях, наоборот, в чинах и званиях их двигают с таким напором, что они скачут через три ступеньки. Старые работники даже бывают иногда недовольны. Вот он, Костюченко, например, в органах чуть больше трех лет и уже член коллегии. Это было введение, зачин, после которого мы снова вернулись ко мне и к тому, что я делаю.

Следующий день мы с Костюченко до позднего вечера обсуждали, чем каждый из нас другому может быть полезен, говорили и о народе. Что есть народ, что заставляет людей сходиться в него, хотеть, желать, гордиться своим сходством с другими представителями рода человеческого. Я высказал мысли, которые в моих прежних письмах тебе уже были, и мне показалось, что Костюченко они близки. Я сказал, что народ рождает все большое и великое, что один человек просто не в силах ни понять, ни охватить — например, великие бедствия, войны или грандиозные стройки. Из этого прямо следовало, что страшная гражданская война, которая недавно закончилась, может и должна стать фундаментом нового и очень сильного народа. Костюченко мои слова сразу принял и подхватил. “Народ, — сказал он, — если я, конечно, вас правильно понял, — некая сумма общих воспоминаний, и чем их больше, чем они ярче и сильнее в каждом человеке сумели заслонить свою отдельную память, тем больше народ спаян”. Разговаривая, Костюченко многое записывал — в частности, про страдания, стройки, войны, в конце заверил меня, что по возвращении в Москву обо всем доложит и уверен — выводы будут сделаны. Особенно, сказал он, важно, что частная человеческая жизнь должна самому человеку казаться более серой и блеклой, чем общая, и незначительней тоже.

Третий день у нас ушел на разговоры о Федорове. Оказывается, они Федоровым интересуются еще с дореволюционных времен. В частности, ему, Костюченко, кажется, что воскрешение умерших, построение здесь, на земле, рая и может быть тем, что объединит народ. Тут никому ничего не надо объяснять, ясно, что ради такой цели объединиться стоит. Я с ним согласился, и дальше мы уже обсуждали вещи вполне практические. Например, переселение сыновей на кладбища, организация там школ-библиотек и школ-музеев. Все, где остался след о живших прежде людях, должно быть собрано, чтобы помочь сынам воскресить отцов. И тут мой собеседник подвел меня к вопросу, который явно его смущал. Что будет с теми, кто погиб или умер, не оставив потомства? Можно ли их воскресить; если нет, ведь мир будет неполон, а если можно — как? Похоже, мир представляется ему напрочь несправедливым, и суть не в том, что один богаче, а другой бедней, это ерунда; беда, что в нем выживает лишь зло, неправда, и с каждым поколением их становится больше и больше.

Проще говоря, выживают только палачи, только они оставляют потомство, даже память о жертвах — и та остается только палаческой. Если мы, славяне, когда-то истребили половцев, значит, мало того, что погибли их сыновья, но и память об убитых сохранилась лишь наша. Получается, что в мире, в котором мы живем, убитые осуждаются навечно, у них нет и шанса ни на реабилитацию, ни на воскресение. Я сказал Костюченко: надеюсь, что удастся восстановить и их. По кусочкам, по фрагментам, как сыщик восстанавливает картину преступления, но он заметил, что это будет делаться без любви, без сыновней преданности, механически, и люди, которых так воскресят, наверняка будут чувствовать себя обделенными, жить одиноко и неприкаянно. Ведь, в сущности, они никому не будут нужны. Он, Костюченко, боится и худшего: они вообще не станут настоящими людьми, выйдет нечто вроде манекенов — по внешности обычный человек, а главного — души — в нем нет. Воскрешенные без любви, они и сами любить не смогут.

Он рассуждал разумно и безнадежно, но тут прямо во время разговора меня осенило, как нашей беде помочь. И что надежда именно на ЧК. Во-первых, сказал я, когда вы кого-то арестовываете и начинаете следствие, вы должны допрашивать обвиняемого не только о том, что непосредственно касается сути преступления, нет, вы должны узнать об этом человеке все, вывернуть его наизнанку, вынуть из него всю душу, говорил я Костюченко, всю его подноготную запротоколировать до последней капли, особенно когда уже видите, что так и так его расстреляете.

Убивая человека, вы должны оставить с избытком, чтобы, когда придет время, его без затруднений можно было восстановить. Сразу после смерти обвиняемого его дело поступает в ваш архив или в музей при тюрьме, при лагере — словом, там, где его зарыли. Значит, необходимое для воскрешения уже собрано и готово, причем это не холодные, бесстрастные записи, нет, следствие должно идти предельно жестко, чтобы быть уверенным, что арестованный не скрыл ничего, до дна выложил свои тайны и страхи, привязанности и обиды, вкусы и привычки, словом, все. С первого дня, когда ты себя помнишь, важна каждая мелочь. А дальше настает срок, и человеческий род наконец поворачивает обратно; деторождение прекращается, и сыновья, как и предвидел Федоров, начинают восстанавливать своих отцов, восстанавливают отцов и дети палачей, но тут — отступление от Федорова.

Сами палачи прежде отцов восстанавливают тех, кого они убили. Жертвы еще на следствии усыновляют собственных палачей, чтобы, когда придет время, они по праву могли их воскресить. В этом, сказал я, я вижу великий акт прощения и примирения, палачи и так при жизни наследуют своим жертвам, присваивают их имущество, жен, славу, а теперь оказывается, что единственно для того, чтобы убиенные не погибли окончательно, наоборот, могли жить вечно. То есть любовь палача к жертве есть высшая, наиболее чистая и бескорыстная любовь. Если мой проект коллегией ОГПУ будет одобрен, сказал я, “органы” сделаются самым важным государственным институтом. Функции их изменятся диаметрально: из органов смерти они станут органами жизни, причем жизни вечной, может быть, именно в этом и великий смысл революции.

Дедово, 3 мая 1928 года.

Милая моя, дорогая моя, любимая Ната.

Сегодняшний день, да и три предыдущих были у меня легкими, хотя я проходил больше 40 километров по скользкой, разъезжающейся под ногами дороге. Наверное, раз пять, не меньше, падал, плюхался прямо в грязь, не больно, но обидно, однако затем вставал, оттирался ветками и шел дальше. Сначала, упав, по обыкновению чертыхался, ругал себя и российские дороги, но потом понял, что здесь есть своя правда. Пока я проповедую чистенький, интеллигентный, привыкший мыть руки до и после еды, я был и остаюсь для них чужой, я совсем не часть, соответственно на меня и смотрят. Скорее дивятся, чем слушают, и все пытаются понять, догадаться, зачем я пришел. Но отношение доброе, даже участливое, везде стараются накормить, обогреть, зовут переночевать. И вот я стал думать, нет ли в моих падениях намека, не хотят ли мне мягко, по-отечески показать, каким и как я должен идти со своими проповедями. Не высокомерно давить, топтать землю, а упасть, прижаться к ней, вымазаться в размокшей липкой глине так, чтобы стать от нее неотличимым. В общем, умалиться и смириться, подобно русским князьям перед ордынскими ханами есть ее ртом. Я, наверное, километров десять шел и этими словами играл, но больше думал не о сути, а о том, как развивается язык, как он привычные вещи, то же падение на землю, умудряется оторвать от обыденной жизни, обратить в метафору.

Неделю назад ты написала, что ходят слухи, будто отец Феогност собирается оставить кафедру и принять на себя крест юродства. Если известие верное, я хотел бы, чтобы ты написала сестре следующее: я видел, как в деревнях разрушают церкви, верующих, конечно, больше, и все равно очень, очень многие поддерживают власть. В Боге повсеместное разочарование, мы ждали Христа долго, ждали и молили, а Он не приходил, и теперь люди чувствуют себя обманутыми. Это страшно, когда вдруг начинаешь думать, что тебя всю жизнь обманывали. Может быть, юродство — единственный выход. Оно вроде катакомбы, там и самому спастись можно, и веру сохранить. Власть настроена жестко, и я не удивлюсь, если через несколько лет в стране не останется ни храмов, ни монастырей. Или останутся коммунистические капища, этакий сплав коммунизма и христианства, много-много коммунизма и чуть-чуть христианства: Христа объявят вождем коммунистов древности, ему и место в Пантеоне найдется, но от веры мало что уцелеет.

В общем, если он колеблется, ты его поддержи. Сам ему я писать боюсь, знаю, что когда не принял постриг, он счел меня предателем, но я не мог за ним пойти, я тебя любил, да и уйди я из мира, добра от меня было бы немного. Нынешнее же мое “хождение за три моря” получит смысл, только если и я “опрощусь”. Я, когда оттирал с себя грязь, об этом думал и еще думал, что, конечно, его и меня равнять глупо, но вдруг наши пути однажды и впрямь сойдутся?

С раннего детства я всегда хотел того же, что Федор, и если получалось, был счастлив. Тогда я знал, что хочу хорошего и правильного, потому что Федор ничего плохого делать не может. Пока мне до юродивого далеко, грязь с себя счищу, и опять все уверены, что я власть. Не ревизор, конечно, но человек, или властью посланный, или идущий с ее одобрения. Так, похоже, и есть. Тут одна забавная история: год назад на станции Шацк среди тех, кто меня слушал, был местный телеграфист, очень милый человек, и вот он по собственной инициативе по всей железной дороге чуть ли не до Владивостока отстучал другим телеграфистам, чтобы везде, куда бы я ни пришел, мне был готов стол и ночлег. А главное, чтобы на мое выступление собиралось побольше народа. Телеграмма, как водится, сразу попала к местному начальству и была принята им за приказ. Телеграфист еще там, в Шацке, сказал, что поможет мне, но я и не предполагал, что у него такие возможности. Теперь понятно, как с помощью одного телеграфного аппарата большевики в 17-м захватили власть от Петербурга до Сахалина.

Кстати, не меньшее спасибо и моему тренеру Сергею Порфирьевичу Вдовину. Листовки, где сказано, что пешее путешествие из Москвы во Владивосток организовано Московским спортивным обществом конькобежцев и велоциклистов и оно просит всех оказывать мне содействие, которые Вдовин лично и написал, и напечатал, конечно, верх идиотизма, но чем непонятнее, тем страшнее: на местные власти эти бумаженции действуют прямо магически.

P.S. Сначала, Ната, признаюсь, мне было приятно, что благодаря телеграфисту — и народу на выступления приходит много, и переночевать есть где, но теперь нравиться перестало. Я понял, что если и дальше буду идти вдоль железной дороги, так и останусь для встреченных то ли государственным посланником, то ли тем же Хлестаковым. Вдоль дороги и впрямь живет другой народ, из прошлой жизни он вышел, но никуда не пришел. Станция — бивуак, временное пристанище, эта печать здесь на всем. И в разговорах я часто слышу, что надо жить, как поезд, хотя, если станция маленькая, они тут и не останавливаются. Каждый мечтает куда-нибудь податься, сделаться кочевником и ехать, ехать. На ходу и любить, и детей рожать. Соблазн, конечно, немалый, в конце концов ведь и нам с Федором тоже не сидится. Понимаешь, Ната, меня одно смущает, я, когда отправлялся во Владивосток, думал, что я, кочевой, пройду среди оседлых, а получается я — кочевой и они кочевые: что я им могу сказать? Надо мне от железной дороги бежать, а с другой стороны, может, в глухих местах и нет никакой розни, все ровно, Бог даст, они и без меня разберутся. Я знаю, что Россия и с немцами вся воевала, и в Гражданскую в стороне немногие остались, но вдруг там давно успокоилось? Те, кто вернулся, снова пашут, сеют и о крови забыли. Это для меня серьезный вопрос, и я то в одну сторону клонюсь, то в другую. А что судьба наши с Федором пути сблизила, я рад: только представлю, что и он тоже идет по Руси, сразу легче. Еще раз, моя милая, дорогая, любимая, целую и прощаюсь. Твой Коля.

Вылково, 4 июня.

Милая моя, дорогая моя Ната, мне очень жаль, что раз за разом письма, что я пишу, невеселые. Но что поделаешь? За день я вижу столько горя, столько совсем безнадежных историй мне рассказывается, что писать по-другому не поднимается рука. Да и неоткуда взяться хорошему и радостному, или, вернее, мне кажется, что только у нас с тобой в этой огромной стране оно и есть, а вокруг лишь беды и несчастья. Сегодня после Сеченова шел в полном одиночестве, обыкновенно меня долго провожают, но тут — никого. Может, потому, что слушали накануне равнодушно. С некоторых пор я говорю суше, холоднее как-то и ничего не могу с собой поделать. У меня уже выработались свои ораторские приемы, я знаю, что вернее затронет людей, знаю, так сказать, ударные куски и повторяю их слово в слово. Всякий раз, когда дневной переход окажется длиннее обычного и я подустану, становлюсь в наезженную колею и качу, будто под горку.

Я понимаю, что поступаю плохо, не за тем я пошел, да и никому не нужно, чтобы я, словно граммофон, крутил одно и то же. Но бывает это нередко. Наверное, было и в Вылково. Вчера в письме я тебе написал, что революция была потопом, но не написал о главном, оно как бы следовало, но прямо сказано не было. При Ное потоп наслал на людей Бог, а наш — человеческий с первой до последней капли. Мы живем во время, когда человек сильно разочаровался в Боге и теперь пытается все сделать сам. Сначала потоп, чтобы смыть старый грех, потом можно строить рай. Здесь и зарыта собака.

В последнюю треть прошлого века в России совпали огромный нравственный скачок и это разочарование в Боге. Почти девять веков Россия ждала второго пришествия Христа, последние два века после раскола, не просто ждала, считала каждую минуту, а Он все не приходил. Разве мало на земле было зла, разве мало горя и страданий, но Ему, наверное, казалось, что чаша до дна еще не испита. Когда сил ждать Его у людей не осталось, они решили, что сами сделают то, что когда-то Он им обещал. Понимаешь, Ната, они сказали себе, что больше не будут на Него надеяться и просить у Него тоже больше ничего не будут, все сами. Они даже объяснили друг другу, что так и надо — именно этого Он от них и ждет. То есть здесь нет бунта, нет отступления от Бога, наоборот, Он их благословляет. И как здорово не ждать, не молить, не выпрашивать, а все с первого камня до завитушки на крыше построить собственными руками.

Сегодня, когда, выйдя из Сеченова, шел лесом, вспомнил одну свою старую мысль, может быть, ты от меня ее слышала. Раньше она мне казалась скорее красивой, чем правильной, а тут я даже испугался точности. Чуть ли не ключ к истории рода человеческого за многие, многие века. Суть в том, что, если взять каждого из нас поодиночке и всех вместе, все народы, все секты и религии, чьи представления о добре и зле коренятся в Библии, окажется, что мы от рождения до смерти только и делаем, что своей жизнью, своей судьбой ее — Библию — комментируем. Редко всю, обычно берем какой-нибудь стих или строку.

То ли в воспоминаниях Якубовича, то ли у Короленко в “Истории моего современника” я лет десять назад вычитал про секту покаянников. Эти люди считали, что главное в христианстве покаяние. Помнишь: Сказываю вам, что ... на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии. ...не здоровые имеют нужду во враче, но больные. Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию. А дальше просто и прямо. Покаяние без греха не бывает. Без греха — фарисейство. Наоборот, чем больше грех, тем больше и покаяние. Покаянники были сектой убийц, державших под собой весь Сибирский тракт. Они убивали и каялись. Год проводили в молитве и посте, накладывали на себя жесточайшие епитимьи, вериги, а потом, отмолив грех, снова убивали.

Санкцией на жизнь самого христианства, вообще его возможность — в словах Христа: Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму. Так и здесь: основой нового пути России, совсем нового понимания ею своего предназначения были слова Николая Федорова, что настало время, о котором Христос сказал, что тогда мы, смертные, сможем делать то, что делает Он (то есть воскрешать мертвых), и еще больше Его делать. Время, когда слово Христа станет делом. В федоровском комментарии наша сегодняшняя история свернута, будто в коконе, он с учениками стал его разматывать, объяснять нам, за что и в каком порядке приняться, теперь мы идем дальше уже сами. Главное, Ната, это не те комментарии, которые можно найти у философов и богословов, там одно словоблудие, здесь же все приходится подтверждать своей и чужой жизнью. В общем, тут везде кровь и просвета не дождешься.

Федоров, Ната, раньше многих понял, что всю линию жизни надо повернуть вспять. Бесконечное зачатие детей — лишь порождение нового зла, новых страданий, и больше ничего. Сколько столетий прошло после прихода Христа, а разве стали мы лучше, разве стали меньше убивать? Мы только дальше и дальше уходим от Бога. Адам согрешил, Каин убил брата Авеля, и с этого началось бегство человека от Господа. Человек бежит от Бога и путает следы, он хвалится, ликует, что обманул Господа, что Господь его потерял. Он, грешник из грешников, вор из воров, породил невинного младенца, даже первородный грех которого искуплен, взят на себя Спасителем. Человек бежит, путает след своим потомством. Даже когда Господь говорит Каину, что грех его будут наследовать 77 поколений, его потомки умудряются спастись. Они смешиваются с потомством ни в чем не повинного Сифа и вопрошают к Господу, почему мой сын или моя дочь должны страдать? Да, он, она — потомок Каина, но он же, она же и потомок Сифа, а тот ведь, Господи, перед Тобой ни в чем не виновен. Так прямо при зачатии происходит смешение добра со злом и добро прячет зло, укрывает его от Божьего гнева. Вот Федоров и говорит, что, идя как раньше, нам не спастись — на это нет ни единого шанса. Если мы в самом деле хотим искупить свои грехи, мы должны повернуть и идти не от Бога, а к Богу. Пойти строго назад, от сына к отцу, дальше — к деду... Поколение за поколением мы должны идти к тем немногим дням, когда сотворенный Господом человек был еще непорочен и безгрешен.

Узаново, 23 марта.

Ната, милая моя, дорогая Ната!

Сегодня я встал очень рано, но встал легко, с удовольствием. Светит солнце, мороз совсем легкий, думаю, что днем начнет таять. Уже март, скоро придет настоящее тепло, и мне больше не надо будет тащить на себе тулуп. Мало о чем я мечтаю сейчас, как об этом. Не знаю, согласишься ли ты, но я опять целый день шел и думал, что люди собираются в народы, чтобы засвидетельствовать истинность того или иного комментария к библейским стихам, народ тоже есть комментарий. Так мы, русские, собрались, чтобы подтвердить слова Христа, что и из камней Господь может сделать себе сынов Авраама, доказать, что теперь именно мы — хранители истинной веры, Третий Рим, Новый Израиль. В нас, в одного из нас воплотится Христос, когда во второй раз придет на землю. Вера, что мы — Новый Израиль, не просто нас грела, ради нее, во имя нее мы были готовы на любые жертвы. И так век за веком.

Посмотри, сколько жизней положили наши предки, чтобы создать эту огромную, когда едешь, а тем более идешь, в самом деле, понимаешь — бескрайнюю страну. А ведь росла она пешком, как иду я, и на каждой версте приходилось воевать, а потом строить крепости, расчищать и распахивать землю. Конечно, некоторые из нас, подобно тем же англичанам и французам, просто хотели нажиться, но другого и других, мне кажется, было больше. Идя, мы шаг за шагом расширяли территорию истинной веры. И сейчас, нищие, больные, голодные, загубив чуть ли не десятую часть народа, мы снова страстно мечтаем о всемирной революции, о том, чтобы везде на земле установилось царство правды. Ради революции наши вожди готовы сжечь в мировом пожаре всю Россию, и в большинстве, в огромном большинстве мы им сочувствуем. Да, мы готовы сгореть, потому что это угодно Богу, потому что именно этого Господь от нас ждет. И неважно, что сегодня мы легко, даже с восторгом рушим храмы, жжем иконы и священные книги, ведь главное сохранено, главное осталось — как и раньше, мы идем к правде. Только ряды наши без споров о вере стали еще многолюднее и движемся мы еще быстрее.

Ната, я каждый день говорю с десятками разных людей, и все время чувствую этот огромный напор правды. Люди веруют, не верят, а именно веруют, что они принесут миру правду и спасение. Как и говорил Господь, они ликуют от того, что в новом учении в самом деле нет ни эллина, ни иудея — один пролетариат. Мы давно истомились в своем одиночестве. Мы всегда хотели и были открыты миру, а он видел в нас еретиков и схизматиков, заталкивал куда-то в Сибирь, в Азию, хотел отгородиться. Он звал нас варварами, но теперь мы победим.

И ведь это, Ната, никакой не марксизм — о марксизме здесь, с кем бы я ни говорил, никто и понятия не имеет, — а чистейшей воды учение о правде.

Вот что за мысли, сам не знаю почему, бродили у меня в голове. Может, потому, что я целый день никого не видел и не слышал, ни перед кем не выступал. Я пошел лесной дорогой и промахнулся мимо деревни. Сейчас я, конечно, понимаю, где повернул неправильно. Там было болото, которое я решил обогнуть не слева, как мне сказали, а справа, показалось, что оно небольшое и разницы нет. Но я шел и шел, а болото не кончалось, в конце концов уведя меня далеко в сторону. Впрочем, я не жалею. Я шел по удивительно тихой и красивой лесной дороге. Идти было приятно: под ногами толстый слой песка и иголок, а вокруг — старый сосновый лес иногда с совершенно красными, будто сквозь них просвечивает солнце, стволами. Настоящая боровая сосна. На опушках же другая порода сосен. Деревья тоже мощные, могучие, но ветки и стволы, а на земле корни друг друга скрутили, сжали; все напряглось из последних сил и застыло — прямо Лаокоон. Даже странно, что вот так, друг друга душа, можно жить и расти.

Лутвино, 22 апреля.

Натуся, милая моя, дорогая, любимая. Вчера был сильный дождь, но дорога — чистый песок, он намок и под ногами не рассыпается, идти легко, для моих давно болящих ног — праздник. Я шел, а когда дорога выходила к лесному озеру — их тут много, как в Прибалтике — находил себе камень или корягу и по часу, по два сидел на берегу, смотрел на воду. Хорошо, покойно, никуда идти дальше не хочется, просто бы сидеть и думать о всякой всячине. В общем, я вставал прямо себя насилуя, и то не скоро.

Сегодня, Бог знает уже через сколько дней, решился снова написать тебе о евреях. Эти мысли для того, что я делаю, очень плохи. Правда, за последние три недели я немного успокоился, что-то отставил в сторону, что-то, наверное, просто забыл, а когда начиналось, когда одна мысль цепляла другую, я вытягивал цепь и вытягивал, боялся, что конца ей не будет. В Нижних Полянах я твердо решил день о евреях ничего нового не думать, нарочно себя сбивал, стоило на них вырулить, но больше я так делать не стану, уж больно унизительно, потом чувствуешь себя совсем погано. Может, все от того, что любая честная мысль в нас не случайна, это ведь попытка понять мир, каким он создан, и когда мы ей мешаем, мы поступаем неправильно. Тем не менее перерыв пошел на пользу.

Первым мне пришло в голову, что народы земли никогда не признавали избранничество Израиля. Вот сейчас, сегодня они ни разу не сказали, как сам Господь говорил: Благословен Израиль, избранный Богом. Сначала мы не признавали Бога Израиля, а потом, признав Его, тут же отказали Израилю в избранничестве. Объявили его навсегда утраченным. А евреи меж тем веровали, как раньше, другими особенно не интересовались, никого не пытались обратить, повести за собой. Такое ощущение, что народы, окружающие Израиль, век за веком пытались разбить эту связку: Бог и Его народ.

Раньше (Ветхий Завет) они совращали евреев своими богами, своими женщинами и обычаями, а когда благодаря пророкам народ устоял, объявили, что евреи плохо служили Богу и Он больше не их (Новый Завет). То есть прежде они пытались уговорить евреев оставить Бога, а когда это не удалось, Бога — оставить Его народ.

Евреи — народ, искусственно созданный Богом, — нами как бы изъяты из неискусственной, привычной жизни. Евреи вроде бы есть, есть всегда и везде (вечный народ), но не в истинном своем качестве. Для нас они лишь некий вектор, показывающий направление к Богу. Признай мы за евреями, что говорит о них Ветхий Завет, о самостоятельности пути человека по жизни нечего было бы и думать.

Можно сказать, что мы о евреях многое слышали, но в главной жизни, ради которой человек и создан, за одним-единственным исключением ни разу не встретились. Это исключение — тридцать три года жизни на земле Иисуса Христа. Уникальность, даже искусственность произошедшего тогда подчеркнута и двойной Богочеловеческой природой Христа, и непорочностью Его зачатия. В Рождественскую ночь евреи и мы начали сходиться, окончательно пересеклись на Голгофе, и это породило в мире такое возмущение, что вся последующая двухтысячелетняя история сделана им целиком и полностью. Уверен, поднятая волна уляжется еще не скоро.

Здесь Наточка, прервусь, остальное — завтра. Целую. Коля.

Ната, милая, здравствуй. Сегодня шел и думал о разных вещах. Если говорить о вчерашнем письме к тебе, в основном, конечно, в сторону. Начну с мысли, которая кажется мне важной и радостной. Она из тех немногих, которые я называю подарками. Слушай, я теперь твердо убежден, что Господь никогда не творил зла. Можешь считать, что Ему это и не дано. Все, что принято называть Божьим наказанием, — наше же, собственное наше зло. Бог со дня сотворения человека ежечасно и ежеминутно уводит зло из мира, который Он создал, сводит его на нет своей добротой и благостью. В тех редких случаях, когда Он отчаивается, что нас можно спасти, начинает думать, что в человеке нет ничего хорошего, один грех, Он уходит, отдаляется, и тогда — вспомни потоп — мы гибнем, тонем во зле, которое сами же породили.

Это относится и к знаменитым египетским казням, и ко всем еврейским законам, основанным на талионе: око за око, зуб за зуб… В Египте, как я сейчас понимаю, Господь, защищая Свой народ, просто ставил между ним и фараоном зеркало, и зло, которое фараон хотел причинить евреям, его, фараона, зло, отражаясь от зеркала, обращалось на египтян. То есть фараон сам себя карал. Евреи же, пытаясь понять, что произошло, придумали талион — зло, которое ты причинил ближнему, будто собака, возвращается к хозяину.

Вторая мысль не столь добрая. Понимаешь, Ната, я, как и ты, как все мы, привык жить в христианской стране. Мы были христианами, православными, а те немногие, кто считал себя атеистами, казались просто фрондерами. Ведь сколько они ни настаивали, что Бога нет, в их жизни девять десятых, если не больше, было из того же христианства. Вдобавок половина, пусть и на смертном одре, но возвращались, а если не они, возвращались их дети. Даже когда они по-настоящему восставали на Бога, рвали с церковью, они восставали на вполне конкретного Бога и уходили из вполне конкретной церкви, значит, и их жизнь вне Христа нельзя ни понять, ни представить. Сейчас же в каждом городке или деревушке, где оказываюсь, я вижу попытку вывести, буквально под корень выжечь все, что связано с христианством. Построить иную жизнь, может быть, языческую, может быть, еще какую-то третью, сказать точно я пока не готов, одно ясно, что иную. Признаюсь, это действует и на меня. Не в том смысле, что я вот-вот примкну к разным комсомольцам и начну громить храмы, просто я вдруг понял, что завтра Россия и вправду может сделаться страной, где в Христа никто не верует, больше того, никогда о Нем не слышал. Я, кажется, знаю, и что историки станут тогда писать о времени Христа. Тон будет отчасти схож с высказываниями римлян о христианах. Ранними высказываниями, когда известно о Нем еще было мало и опасность не представлялась слишком большой.

Первым номером, главной фигурой — выбирай, что нравится, — безусловно, будет Павел, которому благодаря римскому гражданству не раз удавалось избегать заключения и казни, так что случай оценить преимущества сего института он имел. К универсализму Рим шел долго и с колебаниями. Прежде других гражданство было дано италикам, затем его, правда, за особые заслуги, стали раздавать уже по всему Средиземноморью. Позже заслуги мельчали, дешевели, в итоге однажды получил его и отец Павла.

Раздача гражданства, строго говоря, и была строительством империи. Сначала был город — Рим, потом появилось множество захваченных территорий — провинций, по мере того как большее и большее число их жителей становились римскими гражданами, провинции превращались в равноправную часть государства. Повторяю, Павел это вполне оценил и задумал совершенно земную и светскую реформу перенести в Вышний, горний мир. Причем перенести мгновенно. Дать все права избранного народа каждому, кто скажет, что готов идти за Христом (помнишь: и из камней Бог может сделать себе сыновей Авраама). Быстрота и радикальность его решения были оправданы революционной необходимостью. Избранный народ и его Бог, прежде много раз побеждавший других богов, языческих идолов, на поле боя здесь уступил римлянам, и даже Его Дом — Иерусалимский храм — вскоре был стерт с лица земли. Была и еще одна причина, с первой тесно связанная, — стремительно близился конец света и нужно было спасти, успеть обратить в истинную веру как можно больше грешных и заблудших.

Что следует делать, Павлу объяснили сами римляне. Для справки, Ната: войска Тита почти полностью состояли из рекрутов, набранных в землях, некогда Римом завоеванных, а теперь за Рим и римское гражданство отчаянно сражающихся. Тем же путем пошел и Павел. В результате, пополнившись прозелитами, избранный народ Божий — народ Нового Завета — за три столетия непрерывных побед сокрушил величайшую империю мира. Превзойдя подвиг Макковеев, он там, в Риме, в стане врага, воздвиг новый главный храм Единому Богу — Собор Святого Петра. Позже его первосвященник — Папа — получил над Римом и светскую власть, окончательно завершив покорение Вышним миром мира земного и тленного.

Что же дальше? Принеся в жертву Единому Богу столько прекрасных побед, столько римских штандартов возложив на его алтарь, христиане считали, что вправе быть признанными потомками Авраама. Понятна их обида и недоумение, когда подвиг веры, который они совершили, даже не был замечен. А ведь они ни на что особенное не претендовали. В еврейский народ, в лоно семьи Авраама, Исаака и Иакова прозелиты принимались и раньше. Если же исповедующие Тору боялись, что миллионы новообращенных: греки, римляне, финикийцы — погребут их под собой, то страх был ни на чем не основан. Апостолы и все семьдесят первых учеников Христа были из природных евреев, они, как и остальные иерусалимские христиане, еще долго думали, что Христос не Богочеловек, а человек, посланный Богом Мессия. Позже это стало считаться опасной ересью, когда сделалось ясно, что потомки Авраама никогда не признают христиан частью избранного народа.

Так высокомерие евреев навсегда разделило Заветы Ветхий и Новый и христиане стали сражаться на два фронта: один внешний — с Римом, другой внутренний — с иудеями. В сущности, второй фронт был настоящей антиаристократической революцией, очень похожей на буржуазные — английскую и французскую. Даже те же лозунги: Свобода, Равенство, Братство. Главный, конечно, равенство: все верующие в Единого Бога равны, права и привилегии, связанные с происхождением, аннулируются. Братство: все верующие в Единого Бога — братья, каждый, а не только левиты, кто предан Богу больше других, может стать для своих единоверцев наставником и учителем в вере. Свобода: каждый уверовавший в Единого Бога свободен принять крещение и присоединиться к общине.

Евреи испокон века мечтали о мессии-победителе, о мессии-триумфаторе, грядущем во славе, и Господь им его послал. Когда же они не признали Христа, начался, Ната, фантастический карнавал. Желая в самих себе унизить не признавших их сынов Авраамовых, самим себе доказать, что иудеи никакая не знать, а презренная каста, христиане оставили им чуть ли не единственное средство прокормления — мерзкое ростовщичество, загнали в гетто, принудили носить желтые звезды — знак, что в целом мире нет никого, кто бы меньше их был достоин сочувствия. Конечно, это было очень странное переодевание — аристократы, превратившиеся в неприкасаемых, избранные Богом и отвергнутые людьми; только смерть, что бывает, все ставила на свои места. Евреи целыми общинами предпочитали крещению гибель или изгнание.

Унижения были лишь началом, может быть, даже условием того, что затевалось. Суть же вот в чем. Евреи, отвергнув Христа, начисто и окончательно отвернувшись от Него еще на Голгофе, за это денно и нощно караемые, всей своей дальнейшей жизнью, всей своей дальнейшей судьбой свидетельствовали о Нем. Слова, которые Христос говорил ученикам, весь Его путь от зачатия до Голгофы и самое Его распятие — точнейшее предсказание земного пути евреев. Посмотри, Ната, ведь очевидно, что последние две тысячи лет именно евреи были подлинными, истинными христианами.

В 70-м году нашей эры был разрушен Иерусалимский храм, и больше храмов иудеи не строили, синагоги — просто молельные дома. И на алтарь не возлагали других жертв, кроме духовных, кроме жертв сердца, о которых столько раз говорил нам Христос. Но разве мы его слушали? Как народ они с тех пор никогда никого не убивали ни за веру, ни так. В недавнюю мировую войну мы, христиане, правда, евреев к этому принуждали: немцы — воевать и убивать за великую Германию, мы — за Россию, французы — за Францию. Но война была не их. Для евреев она была еще большей трагедией, чем для других народов, потому что мы их заставляли убивать своих. И вот я подумал, не может ли быть, что гражданская война, бесконечное, безжалостное убийство своих своими, от которого только Бог знает, когда мы оправимся, было Божьим наказанием. Здесь, как раньше с египтянами, Господь поставил зеркало, и наше же зло обратилось на нас.

Две тысячи лет назад мы якобы пошли за Христом. Приняли Его проповедь мира, любви и кротости, а дальше век за веком безжалостно убивали всех стоявших у нас на пути. Мы построили тысячи и тысячи великолепных храмов, некоторые из них по величине и богатству, наверное, превосходят Иерусалимский. Мы были жестоки, были горды и надменны, за каждую обиду воздавали сторицей, выделив евреям в долю вслед за Христом подставлять левую щеку, когда били по правой. Получается, что мы, христиане, всеми силами и успешно продолжали линию жизни истинных — по крови — потомков Авраама; странно лишь одно: до сих пор именно мы караем евреев за то, что они не приняли Христа.

P.S. Ната, любимая, хочу добавить ко вчерашнему. Я сегодня не смог заснуть, лежал и думал, почему мы с евреями бесконечно друг друга мучаем. Евреи страшно перед нами виноваты, и такая же огромная вина у нас перед ними. Мы всегда стесняли друг друга, мешали друг другу спокойно веровать в Бога. И у них, и у нас ты молишься, а рядом как бы соглядатай, и ты больше думаешь о нем, чем о Боге. Из-за этого мы никогда не были свободны и безнадежно исказили и свою веру, и чужую. Евреев мы силой собственной ненависти затолкали, загнали в настоящее христианство, это правда, сами же заняли их место, это тоже правда. То есть не Бог Авраама, Исаака и Иакова и не Христос дали нам наши веры, а мы сами сделались друг для друга учителями и пророками. Очень недобрыми учителями.

Ната, моя милая, вчера мне приснилась одна странная история, и, кажется, к тому, что я затеял, она имеет прямое отношение. Свой сон я изложу очень подробно, потому что не убежден, что, толкуя его, обошелся без подтасовки. Главное, что я хочу от тебя услышать, как раз это — обошелся или нет. В моем сне я тебя вижу, слышу твой голос, и тем не менее ты говоришь, как будто наша жизнь — не наша с тобой лично, а вообще время, в которое мы живем, кончилось, и ты уже знаешь все ответы. Знаешь, что было правильно, а что нет, и вот сейчас просто вернулась назад, чтобы мне помочь и подсказать.

Сон о Гамлете. Наверное, ты помнишь, что примерно за полгода до войны мы вчетвером: ты, Катя, Федор и я — смотрели его в театре Одеон. Был очень хороший режиссер, если память не изменяет, его фамилия Редвуд, и английская труппа из знаменитого Шекспировского театра. В общем, сделано было на совесть, хотя, на мой взгляд, чересчур канонично, я даже на сей счет высказался, но поддержки не получил. Вам, наоборот, понравилось, что это во всех смыслах первоисточник. А я тогда ходил в театры чаще, чем вы, привык к разного рода революционным трактовкам, здесь подобного не было и в помине. Про постановку Редвуда я скоро и думать забыл, но вчера ты вдруг приходишь и даешь мне совершенно новое объяснение пьесы.

Во сне мы смотрим ту же постановку: красивые костюмы, красивые декорации. Финал: все, кто готовил смерть старого короля, — и Гертруда, и его брат — убиты. Король может торжествовать: зло не осталось безнаказанным, он отмщен, и торжествовать может Фортинбрас, который идет с войском к Копенгагену и через несколько дней займет трон своего дальнего родственника. И тут ты мне говоришь, что пьеса именно об этом: в ней два победителя — Фортинбрас и старый король, который с самого начала желал смерти сына. Воин Фортинбрас, а не Гамлет — истинный наследник трона датских королей, Гамлет же — сын убившей мужа Гертруды, для отца чужой. Он человек другого времени и другой жизни, других традиций и других нравов, в сущности, он куда ближе к дяде. Достанься трон ему, Дания бы уже не была прежней, он бы не сохранил то, что дорого его отцу, составляло его жизнь. Университет, книги, тамошних друзей Гамлет ценит куда больше, чем воинскую доблесть, чем власть. И еще: он никого не готов убивать. Старый король взывает к нему, требует отмщения, а он, сколько можно, уклоняется.

Но и Фортинбрасу надо доказать, что он имеет право на трон, что он настоящий солдат, честный, храбрый, удачливый. За месяц до развязки Фортинбрас проходит Данию, в которой смута, неурядицы, власть подносится ему буквально на блюдечке, однако им дано слово, и этого достаточно. Фортинбрас идет в Польшу, побеждает и там, как раньше победил соперников в родной Норвегии. Пока он выигрывает одно сражение за другим, старый король расчищает ему путь к трону. Никто не должен иметь право сказать, что Фортинбрас посягнул на чужое. Изощренно, искусно король стравливает эту совсем не норманнскую, скорее италийскую культуру интриг и театров, быстрых ядов и долгих разговоров. Будто удачливый ученик знаменитых Медичи, он делает так, что враждебная, ненавистная ему жизнь сама себя изничтожает и пустой трон достается тому, кому и должно, — Фортинбрасу.

Здесь снова вмешиваешься ты и объясняешь, что царь Александр II Освободитель был неправильным, незаконным царем и жизнь, которая при нем начала строиться, была изменой, предательством прошлой русской жизни. Испокон века мы жили в стране, исполненной духа, для и ради этого жили, а он поманил, соблазнил своих подданных жить для себя, не думая о Боге, жить, как каждому из них нравится. Народ, считая его помазанником Божьим, поверил, что того же от России хочет сейчас и Господь. Вся жизнь после 1861 года была дьявольским наваждением, была искушением и грехом, и лишь с октября 17-го года, с коммунистов началось очищение. Да, Ната, теперь я больше, чем когда-либо прежде, уверен, что именно Господь перессорил всех сильных во Израиле от царя до деревенского кулака, чтобы власть сама далась в руки большевикам, ее и захватывать было не надо. Большевики есть всамделишные, по праву, наследники старой России, настоящей России, и пока они, не жалея сил, будут звать народ к высоким целям, будут готовы принудить народ к высокому, власть их будет законной.

Ната, я тебе пишу о чужих Редвудах и Шекспирах, естественно, получается темно и невнятно, Англия все же не Россия, а тут вчера в деревне я услышал, как после моего выступления один крестьянин объяснял другому, что в 1861 году фараон (так!) Александр II, убоявшись Господа и вняв словам умных советников, отпустил избранный народ (имеются в виду крестьяне) в пустыню молиться. Однако потом снова стал слушаться злых людей и не дал народу уйти со всем его скарбом и со стадами (наверное, он говорил о выкупных платежах, которые крестьяне еще 25 лет должны были платить за свою землю). Следующие 56 лет он назвал временем блуждания по пустыне, когда народ постепенно переставал быть рабом, нарождались новые поколения, никогда рабства не знавшие. И вот настал 17-й год, пришло время завоевания Палестины, Земли, обетованной народу Богом, которая течет молоком и медом, — время начала коммунизма. Целую. Коля.

Анечка, милая, в последнем письме ты меня спросила про прежнюю келейницу отца Феогноста Катю. Кто она и что, вообще какой была. Сам я видел ее лишь пару раз, и запомнилась она одним. Ее будто не было, ходила она неслышно, чуть не подкрадывалась, так же незаметно делала что отцу Феогносту было нужно. Поначалу мне это ее умение тушеваться и все равно все видеть и везде успевать очень не понравилось, казалось, что я под наблюдением и надо быть настороже. Потом я понял, что не прав. Единственным, кто для нее существовал, был отец Феогност, за ним она, может, и вправду следила, но я, да и другие были ей безразличны. В общем, она, наверное, походила на то, что в старые времена называлось отлично вышколенной прислугой. Но прислугой Катя, конечно, не была, просто она считала, что без нее Феогност не проживет и одного дня, а без Феогноста, в свою очередь, не выживет мир.

Самостоятельно, отдельно Кати не было, она была тем придатком Феогноста, той его оболочкой, что давала ему возможность существовать. Не думаю, что такой расклад установил он. Несомненно, человеком Феогност был сильным, и если бы захотел, сумел Катю придавить, но я уверен, что тут он ни при чем. Да и тетка говорила, что их субординацию от начала до конца выстроила сама Катя. Уже после смерти Феогноста тетка мне однажды сказала, что то, как он прожил жизнь, это все Катя, это она его вела. Сказала зло, явно ревнуя.

Твоя двоюродная бабка и моя тетка вообще была женщиной непростой, и ее, конечно, бесило, что здесь она поставлена в чужую колею, где в сторону нельзя сделать и шага. Она любила отца Феогноста, не меньше Кати была ему предана, но понимала, что ей оставили одно — по мере сил и таланта быть точной копией самой Кати, как бы ее продолжать. Катя так устроила, что ее нет, а отец Феогност будет требовать, чтобы все делалось, будто она по-прежнему жива. Иногда, по-моему, тетка просто с ума сходила от того, что должна Катю играть, а еще больше, что на эту роль она Катей же и назначена. Отец Феогност ей сразу сказал, что Катя еще за полгода до смерти говорила, кто ее заменит, претенденток много, но он может не перебирать, лучше тетки никого не найдешь. В последний год жизни Катя по-настоящему готовила из тетки себе замену. Она уже знала, что жить ей осталось немного, она была врачом, умела говорить с другими врачами, никто ничего от нее не скрывал, в итоге она знала, и когда умрет, и в каком состоянии будет последние три-четыре месяца перед кончиной. Она рассчитала очень точно, успела загодя и с теткой, и место нашла, где будет лежать, в общем, что только могла — уладила, отдала долги, и все равно умирала она тяжело, дни напролет плакала, боялась оставить отца Феогноста одного. Тетке она говорила, что всегда думала, что им надо с отцом Феогностом умереть вместе, вместе жили, вместе и умереть, но так подгадать трудно, если же не получится, то лучше, чтобы отец Феогност умер раньше, потому что ему без нее не справиться.

Готовясь к смерти, обдумывая, решая, кто ее заменит и как будет идти жизнь без нее, Катя сильно изменилась. Раньше она ходила, словно тень, была молчалива, теперь же, когда выбор окончательно пал на тетку, стала довольно подробно и откровенно с ней разговаривать, рассказывать, как они жили с отцом Феогностом.

Тетка понимала, что это нечто вроде посвящения, ее признали за свою и теперь говорят то, что чужим знать не положено. Сначала рассказы были чисто бытовые. Жизнь отца Феогноста и Кати давным-давно была отмерена, отлажена, и правила ее тетка должна была заучить наизусть. Особых трудностей для нее здесь не было, она привыкла и умела ходить за людьми, единственное, что поначалу ее смутило, — церковные праздники и посты, которые нарушали заведенный порядок. Тетка была крещена еще в младенчестве, но в дальнейшей ее жизни церковь роли не играла, теперь она должна была начинать как бы с нуля. Впрочем, и тут все оказалось несложно, во-первых, потому, что отец Феогност признавал, то есть выделял из других дней, лишь Рождество и Пасху, а во-вторых, его праздничный стол отличался от постного только чашкой творога и горстью изюма, который он очень любил. Мясо он вообще никогда не ел. Так что разница была небольшая, кроме того последние полгода, когда Катя уже не вставала, тетке, перенявшей ее обязанности, было с кем посоветоваться.

Ко дню Катиной смерти тетка накопила достаточный опыт, и смена келейницы прошла гладко. Однажды тетка даже сказала мне, что, похоже, отец Феогност и не заметил, что Кати больше нет, еще года два или три он, когда окликал ее, обычно называл Катей, а не теткиным именем — Галя. Пока тетка входила в свои будущие обязанности, Катя, у которой появилось много свободного времени и постоянная собеседница, все чаще рассказывала о себе и Феогносте. Если ее не мучили боли, — у Кати был рак легких, и ничем, кроме опия, унять их не удавалось, — она, начав, как и положено, с самого дальнего и безобидного, с детства, быстро добиралась до вещей вполне рискованных, и у них, словно у двух близких подруг, случались на редкость откровенные разговоры. Вот, Анечка, пожалуй, и все, что я знал про Катю, но примерно три года назад тетка за один вечер вдруг вывалила на меня чуть ли не полную ее жизнь. Тетку тогда будто прорвало, и она не успокоилась, не пересказав до последнего слова слышанное от самой Кати.

Когда-то в детстве у Кати была наперсница, сестра Ната, теперь же, зная, что у нее рак и жить ей осталось месяца три, Катя снова решила исповедаться и на сей раз выбрала тетку. Думаю, причин было несколько. Главным было то, что в Кате росли обида и раздражение на отца Феогноста. Она ясно видела, что не сегодня завтра умрет и никто о ней не вспомнит, и в мире ничего не изменится. Она понимала, что тетка подменит ее легко и сразу, причем так ловко, что отец Феогност вряд ли заметит, что теперь за ним ухаживает кто-то другой. Это как бы девальвировало Катину жизнь и не могло не казаться ей несправедливым. В сущности, она отдала Феогносту все, что имела, а тут ей объяснялось, что кандидаток было и есть навалом и любая с радостью делала бы то же самое.

Анечка, милая, я тот вечер помню до мелких деталей. Причина проста: тетка говорила про Катю и прямо на глазах разгоралась. Тетка ведь отчаянно ревновала отца Феогноста к Кате. Это было совершенно безнадежно, и не только потому, что она Кате всем была обязана, что та вылепила из нее вторую Катю — последнее ерунда, тут дело в другом: окружение отца Феогноста поголовно верило, что он святой и скоро, едва церкви у нас дадут продохнуть, одним из первых будет канонизирован. Немалая часть этой святости ляжет на его спутницу Катю, тетке же вряд ли чего останется. Ясно, что Гале во что бы то ни стало надо было Катю на ее пьедестале подвинуть; конечно, не сделаться больше, но хотя бы от нее отделиться, получить собственную долю. Однако шансов у нее никаких не было, и тут вдруг Кате, которая чуть ли не 70 лет верой и правдой несла свой крест, не хватило сил на последние три-четыре месяца, и она сама стала давать на себя показания. Да еще щедро, не считаясь и не чинясь. Тетка, когда это началось, не верила своим ушам: несколько жалких месяцев — и все, ты святая: тебе молятся, взывают о заступничестве, и ты с правотой, которую заслужила жизнью, идешь ко Христу, просишь Его о помощи, и Он тебе не отказывает: спасает, милует…

Первый раз Катя “прокололась” в мае, но как-то слабо, и тетка даже не знала, можно ли ее слова вообще счесть за прокол. Уже больная, она ни с того ни с сего сказала, что виновата перед одним человеком, почти что мальчиком, который после суда попал в днепропетровскую психушку, где отец Феогност был в заключении, а она, Катя, работала врачом. Тот пытался перейти нашу границу с Финляндией, а когда поймали, симулировал острый психоз, некому было ему объяснить, что тюремная психбольница хуже любого лагеря. Вдобавок по молодости он совсем не умел себя вести, часто нарывался на инсулиновые шоки и на галоперидол, так что если сейчас и жив, наверное, полный инвалид. Тетка — ей: а вы-то что могли сделать? Однажды, сказала Катя, когда главврач была в отпуске, я оказалась председателем медкомиссии, и, если бы не побоялась, он бы уже тогда вышел на свободу. У нас было строгое распоряжение: обвиняемых по политическим статьям раньше, чем отсидят две трети срока, не отпускать, а ему не хватало месяца. Я бы, конечно, попыталась, добавила Катя, уж больно мальчик был хороший, даже фамилия Лапонька, Леша Лапонька, если б не отец Феогност. Думала тогда, что пока я ему нужна, рисковать не могу. О ком идет речь, тетка в тот раз так и не поняла, но месяца через два после смерти Кати к Феогносту стал пробиваться один человек, говорил, что сидел с ним в психушке на Украине и полгода назад уже приезжал в Москву, но Катя, прежняя келейница, его не пустила, сказала, что Феогност болен, и тетка вдруг догадалась, что перед ней Лапонька.

Конечно, ничего из рассказанного Катей тетка никому, и в первую очередь Феогносту, передавать не собиралась, да и меня, Аня, посвятили в это в общем случайно. Несколько лет тетка хранила все в себе, а потом ей сделалось невмоготу, стало необходимо, чтобы кто-то третий как арбитр сказал, права она или нет, когда говорит, что Катя на своей святости поставила крест. Почему, Аня, она выбрала меня, я не знаю, но близких людей у нее было немного, выбирать особенно не из кого.

Судя по тому, что я услышал от тетки, Катя в последние полгода жизни попыталась провести настоящую революцию, суть которой, если быть кратким, в том, что в их паре — отец Феогност и Катя — главной на самом деле была она, Катя, а отнюдь не Феогност. Конечно, это был бунт, неслыханная гордыня, и тут, даже если Катя была отчасти права, разницы нет, — Христос нам говорил: блаженны нищие духом, ибо их Царство Небесное. Сколько лет Катя жила как святая, и вот ей не хватило чуть-чуть, чтобы пройти искус и заслужить место в раю. Тетке было ее жалко, и в то же время она ликовала, ведь Катя, без всякого принуждения зачеркнув свою жизнь, тем ее, тетку, освободила. Теперь ей уже не надо было продолжать Катю, не надо было — в главном, потому что не с Кати, а с нее, с Гали, началось истинное служение отцу Феогносту. Про себя же она знала, что у нее сил хватит, она не проколется. Во всем этом я и должен был быть судьей.

Жизнь Кати, судя по теткиному пересказу, выглядела следующим образом. В Тамбовской губернии, верстах в 50 от города, там, где река Цна снова поворачивает на юг, испокон века соседствовали два средних размера имения. Одно принадлежало Кульбарсовым, другое Колпиным. И те, и те были столбовыми дворянами. Об их родовитости я упоминаю не случайно. Дело в том, что в Бархатной книге царевны Софьи, где записаны родословцы коренного российского дворянства, род Кульбарсовых возводится к албанскому царю Арету и принцессе Милезине, потомок которых в XIV веке переехал на службу в Москву, а Арет, в свою очередь, напрямую происходит от самого Зевса Вседержителя. Сия анекдотическая подробность сыграла немалую роль в судьбе старшего из братьев Кульбарсовых, Федора; был еще погодок Коля. Но о Кульбарсовых, Аня, позже. В семье Ильи Колпина росли две двоюродные сестры, родная Ната и Катя, дочь его рано умершего брата, кстати сказать, наследница половины имения. Про последнее пишу не зря, недавно мне дважды пришлось слышать, что многое, если не все, в поведении Кати объясняется тем, что как бы хорошо ни относились к ней в семье дяди, с детства она была человеком зависимым — бесприданницей; это чушь, наоборот, Катя была вполне завидной невестой, бесприданницей ее сделала революция. В своих имениях почти безвыездно обе семьи прожили, пока детям не пришло время поступать в гимназию, а дальше перебрались в Москву и здесь поселились в двух соседних квартирах доходного дома на Ордынке. Колпины и Кульбарсовы были очень дружны, более того, считалось, что когда дети вырастут, семьи породнятся.

Дети и вправду были не разлей вода, и предсказать, кто кого поведет под венец, уже тогда было нетрудно. Федя был явный лидер, под стать ему Ната, стройная, с большими печальными глазами и косой чуть не до пола. Вторая пара — Коля и Катя. Не в пример Нате — настоящей красавице — Катя была довольно полная и, если не считать хорошей улыбки, не слишком выразительная. Уже тогда, в детстве, желая ее похвалить, отметить, взрослые говорили лишь, что она добрая и хорошо играет с маленькими. По общему мнению, и Коля брату уступал. От природы сильный, он был не очень ладно скроен и смотрелся угловато. Это осталось и потом. Учителя считали, что он не дурак и иногда высказывает занятные мысли, правда, нередко они отдают спекуляцией. Если в Феде явно был стержень: интересовавшее его обдумывалось со всех сторон и до конца, то понять, чего, в сущности, надо Коле, не мог никто. Кажется, и он сам тоже. Впрочем, деление на пары можно счесть ерундой, потому что под венец они не собирались. Напротив, все четверо давно решили, что, едва вырастут, примут постриг и уйдут в монастырь. Заводилой здесь, как и в остальном, был Федя. Именно по его примеру они каждый день ходили в церковь (у Кульбарсовых в их селе Ставишнево был большой, возведенный еще при Екатерине храм с колоннами, лепниной и роскошными, в итальянском духе, фресками), причем еще маленькими, несмотря на протесты взрослых, выстаивали службу целиком. И на ночь они тоже молились, подолгу, не по-детски обстоятельно.

Любимой их игрой был “монастырь”. Они придумывали подвиги, что совершат во имя Христа, “уходили” в леса, постепенно вокруг них собирались другие монахи, и так шаг за шагом возникал новый монастырь — прибежище всех бедных, убогих и недужных.

Монастырь рос: возводились храмы, строились стены, появлялись новые службы, промыслы, отчасти это напоминало сразу и Робинзона Крузо и Сергия Радонежского, но больше, конечно, последнего. Федя, который верховодил в игре, в своих мечтах был человеком трезвым и практичным, вдобавок хорошо рисовал. Он чертил подробнейшие планы, где были пашни и сенокосы, рыбные ловли и мельницы, пасеки и большие сады. Обязательно рисовался и общий вид монастыря, над стенами которого высились золотые луковицы куполов и башни звонниц. Саму же его историю, кто основал монастырь, какими подвигами прославил и дальше год за годом, писал обычно Коля. Среди детей окрестных помещиков они единственные были столь набожны, ведь кроме ежедневных хождений в церковь, они еще не реже чем раз в год заставляли старших ездить в окрестные монастыри и жить там по две, а то и по три недели. Собственно, из поездок на богомолье и родилась их игра.

В уезде о младших Кульбарсовых и Колпиных немало судачили, но родители относились к их увлечению спокойно, веря, что в конце концов жизнь возьмет свое и никакими монахами они не станут. Но игра продолжалась, и здесь ничего не изменили ни переезд в Москву, ни гимназия. Только церковь, куда они ходили на службу, была теперь другая — храм Воскресения Христова в Кадашах.

Лето они по-прежнему проводили в имениях и там, уже учась в старших классах гимназии, попытались организовать нечто вроде фельдшерского пункта, чтобы кому надо оказывать первую помощь: делать перевязки, уколы, — словом, то, ради чего ездить в Тамбов за 50 верст никто из крестьян бы не стал. Но толку вышло немного, и они, пару дней погоревав, в той же избе открыли школу и принялись учить деревенских ребят читать, писать и считать. Так, пока не кончилось детство, они уверенно тянулись за Федей, а тот шел прямо и не думал никуда сворачивать. Романы же Наты с Федей и Коли с Катей, на которые ставили взрослые, были совершенно платонические, ничего серьезного за ними стоять не могло, потому что все четверо хотели предстать перед Господом чистыми.

Что на нет само собой ничего не сойдет, раньше других начал догадываться священник церкви в Ставишнево отец Никодим, которого когда-то потрясло умение маленького Феди Кульбарсова молиться. Во-первых, он молился вслух, ясно и довольно громко произнося каждое слово, но сам себя не слышал или, во всяком случае, когда молился, не помнил. Время от времени люди, видевшие, как он общается с Богом, с подобными расспросами к нему приставали, но он отвечал, что не знает, и видно было, что говорит правду. Во-вторых, его обращения к Господу были не только молитвой. Да, он каялся в собственных детских грехах, искренне в них раскаивался, но помимо них он рассказывал Господу о своих искушениях, спрашивал и даже требовал у Него ответов на вопросы, которые разрешить в одиночку не мог. И вот взрослые говорили, что и искушения, и вопросы были совсем не детскими, что и они ответов на них не знали и не знают.

Сила веры молодого Кульбарсова была как раз в том, что он верил, ни на йоту не сомневался, что ответы на его вопросы есть и веры они не умаляют. Главное же, Господь обязательно поможет их ему найти. В частности, тот же Никодим, когда впервые услышал его молитву, говорил родителям мальчика, что с замиранием ждал, что вот сейчас Христос подойдет к ребенку и все ему объяснит и он, Никодим, наконец поймет то, что ему давно не дает покоя. Так же, по свидетельству знавших отца Феогноста, он молился и в лагере, и в психушках — словом, везде, куда заносила его судьба. Катя свято верила, что эти молитвы — одна из немногих нитей, может последняя, что еще связывает Бога с людьми, среди всей бесконечной крови, зла и смертоубийства.

Тут, Аня, я должен уточнить важную вещь: немало из того, что Катя рассказывала про себя и отца Феогноста тетке, она сама иногда, спустя много лет после происшедшего, слышала от людей, что тогда были с ними или с ней рядом, причем говорила, что ничего, кроме изумления, не испытывала — настолько в их рассказах она другая, не похожая на себя обычную.

Однажды она, живя с оставленным на ее попечение грудным ребенком, узнала, что родители его вряд ли когда вернутся — они или погибли в Китае, или сбежали. Если же не дай Бог возвратятся, их ждет Особое Совещание и пуля. В общем, никого, кроме нее, у этого девятимесячного младенца на свете нет, и тут же от верных людей ей сообщили, что дело отца Феогноста, который был арестован полгода назад, тоже передано в Особое Совещание и прогнозы очень плохие, может быть, он уже даже расстрелян. И вот она вдруг поняла, что все — отец Феогност больше не будет молиться Господу, никогда не будет с Ним разговаривать. У Бога на земле больше нет близкого человека, нет десяти, восьми, пяти праведников, которые могли бы Его смягчить, заступиться за человеческий род. А на ней, на Кате, младенец, и она не может допустить, чтобы хоть один волосок упал с его головы. Родители мальчика доверились ей, но еще важнее, что она сама безумно ребенка любит. Она с отрочества мечтала о собственных детях, и когда Бог наконец дал ей ребенка, она не могла согласиться ни на что плохое.

С ними в то время жила дальняя родственница младенца, которая хорошо знала и отца Феогноста. Через много лет она рассказывала, что в один из тех дней, неплотно притворив дверь, Катя ушла в свою комнату, родственница была на кухне, ждала, когда закипит вода. Заварив чай, она вышла в коридор, чтобы позвать Катю, и тут явственно услышала голос отца Феогноста, молившегося Богу. Такой же хриплый, с присвистом — память о Соловках, где уже перед концом срока у него было тяжелейшее воспаление легких. Его были слова, интонация, даже строение фразы. Родственница говорила, что совершенно опешила, подумать на Катю она не могла, магнитофонов тогда еще люди не придумали, а отцу Феогносту взяться было неоткуда, разве что с того света. И вот она стояла и слушала, а кто-то голосом Феогноста молил Бога о милости, о последнем снисхождении и тут же спрашивал Его, в чем провинился этот младенец, почему, за чьи грехи он должен принять смерть. И то же про самого отца Феогноста. За что его пытают, мучают, хотят казнить или уже казнили? Лишь услышав про младенца и Феогноста, родственница впервые заподозрила, что молится Катя. Раньше, едва они узнали, что отец Феогност, по-видимости, расстрелян, Катя впала в какое-то странное состояние: она то и дело вскакивала, куда-то порывалась уйти, начав же молиться, разом успокоилась, стала прежней, всем радующейся и всем готовой помочь Катей. И вправду, Феогност был дома, снова молился Богу, и, значит, жить было можно.

Так продолжалось почти два месяца, а потом им сообщили, что отец Феогност жив, что приговор был неожиданно мягок: ему дали пять лет лагерей и пять — ссылки, и отбывать он их будет, по-видимому, где-то в Сибири. В тот же день Катины молитвы прекратились. Позже родственница говорила Кате, что пока шли эти два месяца, она не раз уже рот открывала, хотела спросить про молитвы, в первую очередь, конечно, про голос, но тут же пугалась, в ней был теперь Катин страх, что если они прервутся, тогда — все, конец. Да и из комнаты Катя выходила явно не в себе, будто только проснулась и что к чему, еще не понимает.

Катя говорила тетке, что в том, что они четверо — Федя, Коля, Ната и она — в Москве по-прежнему держались друг за друга, удивительного немного. У них было очень счастливое детство, взрослая же жизнь вызывала ужас. Незадолго перед войной развелись и родители Феди с Колей, и Натины. Причем оба развода были тяжелыми. Натина мать пыталась покончить с собой, ее спасли, но до конца своих дней она осталась инвалидом. Умерла она в 1919 году, едва перевалив через сорок лет. В общем, если для Феди давно было ясно, что, что бы ни случилось, он свяжет свою жизнь с церковью, то остальные — и Катя, и Ната, и Коля — считали, что главное — быть вместе. Конечно, можно, как большинство, обвенчавшись в церкви, вступить в брак, а можно, приняв постриг, вместе церкви служить. Это ведь тот же брак, но без грязи, без измен, все четверо чистые, непорочные, они венчаются с Христом, посвящают ему свою жизнь. Что второй путь лучше, после разводов родителей сомнений у них было мало.

Между тем Федя, а следом за ним Коля поступили на историко-филологический факультет Московского университета. Федя был уверен, что без хорошего светского образования пользы от него церкви будет куда меньше. В монастыре послушником он пока жил только летом, обычно в Оптиной пустыни, которую очень любил, но иногда и в Троице-Сергиевой Лавре. Катя и Ната тоже по Фединому совету, прежде чем принимать постриг, решили окончить фельдшерские курсы, а дальше, если получится, медицинский институт где-нибудь в Европе. Федя давно носился с идеей организовать при каждом крупном монастыре настоящие хорошо оборудованные больницы для неимущих. Ясно было, что церкви для новых больниц понадобится много монахинь, хорошо разбирающихся в медицине.

У Федора уже тогда был готов план преобразования чуть ли не всей церковной жизни. Главным он считал три вещи: первая, конечно, — перевод богослужения на современный русский язык, так, чтобы прихожане понимали, что поется на литургии; второе — превратить проповедь из довеска, какая она сейчас в храмах, в полноценную часть службы, соответствующим образом готовить священников. С правом получения прихода выпускать из семинарии только тех, кто умеет и любит толковать, объяснять прихожанам Священное Писание, причем Ветхий Завет — не менее хорошо, чем Новый. Об этом они в своем кругу говорили давно и много. Третий же пункт — открытость, полный поворот церковной жизни к мирянам. Здесь и их участие в назначении священников, в избрании епископата, самого патриарха, еще важнее широчайшая благотворительная деятельность церкви, которая должна взять на себя все, что касается бедных и больных, в общем, каждого, кто по тем или иным причинам сам в нашем мире выжить не в состоянии.

Федю и в те годы жизнь в монастыре привлекала куда больше, чем в миру, если бы не они трое да университет, он, похоже, не знал бы, зачем вообще возвращается в Москву. В монашестве ему ничего не было трудно, его не тяготили ни дисциплина, ни смирение и послушание; он с детства во всех отношениях был сильным, даже властным человеком, но скитский уклад давался ему легко. Они видели, что в монастыре ему лучше, и хотя приезду в Москву, встрече с ними Федя радовался, как ребенок, через неделю жизни в городе он начинал уставать. Из монастыря он приезжал веселый, с кучей впечатлений, там ему все нравилось, все было правильно и имело смысл, вдобавок было немало забавного: например, он рассказывал, что и в Оптине, и в Лавре к нему подходили монахи и говорили, что церковь довольна, что он, прямой потомок Зевса (откуда-то его родословная была им известна, один даже назвал его сыном Зевса), отказался от родной крови и теперь готов служить Спасителю. Федя предсказывал, что если Коля пострижется, то же ждет и его, так что они не удивились, когда в 14-м году в первых числах мая, то есть ровно за три месяца до начала войны, Федя объявил, что уходит из университета и возвращается в Оптину, где надеется через год принять постриг. После этого он, если получит разрешение от наставника, будет поступать в Духовную Академию.

Коля тогда спросил Федю, у кого он будет проходить послушание, и он сказал, что, по-видимому, у старца Питирима, человека в Оптиной очень чтимого, и добавил, что Питирим пока колеблется, считает, что Феде рано уходить из мира. Сам старец в молодости служил в гусарском полку и говорит, что человек должен знать, от чего отказывается, от каких соблазнов и искушений, иначе многим и многим мирянам помочь он не сумеет. Не ведая, как устроена мирская жизнь, он просто их не поймет. Федю он предупреждал об этом не раз, но тот слишком тяготился жизнью вне монастыря. Однако решение Коли сначала окончить университет Федя поддержал. И тут была объявлена мобилизация.

Коля имел студенческую броню, но половина его сокурсников шли на фронт добровольцами, и продолжать учиться, когда товарищи отдают за тебя жизнь, он посчитал нечестным, даже подлым. Убивать он никого не хотел, убить другого человека казалось ему более страшным, чем быть убитым самому. В одном из военных трудов он вычитал, что так же рассуждают чуть ли не две трети солдат, посему стреляют они либо в воздух, либо совсем не целясь. В той же книге говорилось, что после войны народная нравственность потому не рушится окончательно, что лишь единицы из воевавших точно знают, точно видели, что они кого-то убили, большинство же обманывают себя, веря, что на их руках ничьей крови нет. В общем, Коля попал в тиски: идти на фронт и убивать он не хотел и не пойти тоже не мог. Феде он тогда говорил, что жалеет, что не ушел в монастырь раньше, еще вместе с ним.

У Коли было плохое зрение — близорукость, почти минус десять, тем не менее он не сомневался, что окажется годен. Физически Коля был очень крепок. Прошлой зимой на первенстве городского конькобежного союза он занял призовое третье место, летом же с не меньшей страстью гонял на велоциклете. Даже в их имении под Тамбовом — ни много ни мало почти 500 верст — он, пугая крестьян, ездил на своем “шеппарде”. И все же зрение помогло. Призван он был, но так как попасть ни в одного немца явно не был способен, его определили в санитарную команду при полевом госпитале и с ней отправили на фронт. В этой команде он, наступая, отступая и снова наступая, провел все три года, спас, вытащил с поля боя несколько десятков человек, сам дважды был ранен, второй раз тяжело, в ногу и в грудь навылет. Только в начале 18-го года, когда армию распустили, он наконец вернулся в Москву. Пришел другим человеком.

Война многих поворачивает к Богу, нигде так ясно не видна чудовищная греховность человека, который, кажется, лишь об одном и думает: убить как можно больше себе подобных, но, возвратившись домой, Коля о монастыре уже не заговаривал. И дело здесь было не в вере, скорее, в том, что он вышел из-под влияния старшего брата. Он столько всего повидал, на столько насмотрелся, что, наверное, это естественно. Кроме того, теперь, после фронта, было понятно, что человек он не монастырский, пока его туда вели, он шел, но тут они с братом потеряли друг друга, и без поводыря Коля свернул в сторону. Надо сказать, что Федя его решение отказаться от пострига принял спокойно. Написал, что давно сомневался, что Коля создан для клобука, и, конечно, идти в монастырь надо по склонности, а не потому, что туда идет старший брат. Пути их разошлись, однако казалось, что ничего из того, что их связывало, не пострадало. Обид не было, они по-прежнему любили друг друга, по-прежнему были близки, но через полгода произошло событие, которое для всех четверых стало страшным ударом. Если верить рассказу Кати, тогда Федю она в первый раз и спасла.

Всерьез об уходе в монастырь Катя никогда не думала. Она хотела иметь нормальную семью, детей — сколько получится, но чем больше, тем лучше, — которых она сама выносила, родила и, главное, вырастила. Она была уверена, что ее мужем будет Коля, никого другого отцом своих детей — маленьких Коль и маленьких Кать — она и представить не могла. Она думала, что постепенно, шаг за шагом, сумеет отговорить Колю от ухода в монастырь, верила, что ей это не сразу, но удастся. Если же Коля все-таки пострижется, тогда и она пойдет за ним. Потом была война, два Колиных ранения; когда он лежал в госпиталях, она была рядом с ним, выхаживала его, в другое время они чуть ли не каждый день писали друг другу длинные-предлинные письма. Лишь в последние месяцы из-за наступившего полного хаоса их переписка оборвалась.

Война столько всего поменяла в жизни, столько всего разрушила, что когда она узнала, что Коля демобилизован и живой скоро должен вернуться в Москву, она вдруг призналась себе, что не знает, какой он стал, и боится. Почему-то она думала, что теперь он вслед за Федей точно уйдет в монастырь, и она ругала себя, что во время его отпуска по ранению, когда они были вместе, ему не поддалась. Дело было на Кавказе, в Кисловодске. В ее гостиничном номере был балкон, выходящий прямо на Казбек. Пока не стемнело, молча, они стояли там держась за руки, и смотрели на заснеженную линию гор. Потом он вдруг обнял ее, она ясно видела, что он хочет, чтобы она сегодня, сейчас стала его, хотя сказать не решается. Была ее очередь, она это хорошо понимала и даже не могла себе объяснить, почему тогда не ответила. Венчанию в церкви, первой брачной ночи она никакого значения не придавала, другое дело постриг, обручение с Христом. Может быть, она хотела, чтобы их отношения побыли бы еще чистыми, или просто боялась… Позже она много раз пыталась вспомнить, сказать себе, почему, но так и не сумела. Наверное, хорошо, что не сумела, иначе было бы и вовсе невмоготу.

Когда Коля вернулся с фронта, Катя находилась под Тамбовом вместе с Натиной матерью, которая была очень плоха. Сама Ната сдавала выпускные экзамены на своих фельдшерских курсах, дальше до конца лета была обязательная практика в больнице, и они еще в мае договорились, что она сменит Катю примерно в двадцатых числах августа. Шел 18-й год, Гражданская война; имение у Колпиных давно разграбили и отняли, и они жили, снимая комнату у своего бывшего садовника, честного, порядочного человека. Хотя у них почти ничего не осталось, здесь, в деревне, не то, что в Москве, они не голодали. Катя узнала, что Коля вернулся, из письма Наты, шло оно два месяца и дошло случайно, почта практически не работала. Она даже не стала на него отвечать, все ждала, что Коля или напишет сам, или приедет. Но он не ехал и не писал, она не понимала, почему, но ничего плохого ей в голову не приходило. И вдруг уже в последних числах августа, когда Катя знала, что со дня на день Ната ее сменит и она сможет вернуться в Москву, она получила два письма: одно от подруги с курсов, где среди прочих хороших и плохих новостей прочитала, что Коля и Ната теперь живут вместе, у них гражданский брак, что с недавних пор в моде, и письмо Наты, в котором о ней с Колей не нашла ни слова, это, кстати, поразило ее больше всего, а так — те же новости плюс приписка, что экзамены она, Ната, сдала на отлично, завтра получит в канцелярии диплом и сразу выезжает в Тамбов.

Что подруга написала правду, она не сомневалась; естественно, с Натой ни видеться, ни говорить ей было не о чем, понимала она и что Нате объяснения с ней тоже не нужны. Через два дня, договорившись с женой садовника, что если случится накладка и Ната задержится, она как-нибудь за ее матерью присмотрит, Катя уехала. До Москвы она добиралась с приключениями. Сначала не сумела найти лошадь и почти весь путь до Тамбова шла пешком, в Тамбове же вообще застряла. Неделю поезда не ходили, кто говорил, что нет угля, другие — что разобраны пути, еще чаще Катя слышала про банду “зеленых”, которая пускает составы под откос. Что было правдой, не знал никто, но, похоже, и первое, и второе, и третье. Из Тамбова она вырвалась чудом. Через город в Москву на переформирование проезжал эшелон красных, и в одном из комиссаров Катя узнала Фединого товарища по гимназии. Она увидела его совершенно случайно, сидя со своей корзинкой на перроне, закричала, побежала за ним, он ей обрадовался не меньше, обнял, расцеловал. Ей его даже ни о чем не пришлось просить, он сам все понял и сам предложил довезти ее до Москвы. В Москву она ехала на открытой платформе с двумя сломанными пушками, их везли чинить. Это могла быть очень хорошая, веселая дорога: вокруг было еще лето, теплынь, везде спелые густые хлеба, которые со дня на день должны были начать убирать, в общем, нормальная, мирная картина, и что в стране творится черт знает что, можно было догадаться лишь на станциях.

Ей было жалко, что она не способна радоваться ни тому, что возвращается в Москву, ни что едет вот так, на открытой платформе и поезд идет быстро, почти без остановок, как раньше ходили одни скорые. В том, что произошло между ней и Колей, было что-то нечестное и несправедливое. Под стволом пушки у Кати было нечто вроде пещеры, она сидела там и ревела, объясняя себе, что, значит, они, хотя десятки раз и клялись, по-настоящему друг друга не любили; была игра, немного игры, немного любви, всего понемногу, если подобное оказалось возможным. Прошлого ей было особенно жалко, потому что без Коли, отдельно от Коли у нее никакого прошлого не было, не было даже раннего детства. Она не могла его куда-то задвинуть, а другое, наоборот, вывести на первый план и не знала, что делать. У нее словно вообще ничего не осталось. Почему-то тогда о Феде, как он примет, что Ната стала Колиной женой, она ни разу не подумала, может быть, из-за того, что для нее брак с Колей должен был стать началом длинного ряда событий, выстроить ее жизнь — здесь и рождение детей, и остальное, Федя же с Натой хотели и дальше идти параллельно, а это ведь не одно и то же. Вдобавок Федя, наверное, был теперь в Оптиной и еще ни о чем не знал.

Катя говорила тетке, что, конечно, она ничего в жизни не понимала и, когда спустя полгода узнала, какое впечатление брак Коли и Наты произвел на Федора, была поражена. Она услышала это от самого отца Феогноста, по своему обыкновению молившегося во весь голос. Происшедшим он был совершенно раздавлен. Такого горя, такой беды она от Федора не ждала и не могла себе представить. Сейчас, говорила она тетке, сколько бы ни было ей тогда жалко отца Феогноста, она ему за его горе благодарна, он им словно смягчил, сгладил ее беду, особенно после того, как она решила, что останется с ним, поможет ему все это пережить.

В Москве подруга сказала ей, что непонятно откуда, но Феогност о браке Наты давно знает, хотя и ему Коля с Натой не написали и ничего не захотели объяснить, и Катя сразу же подумала, что, слава Богу, Федор в Оптиной под присмотром отца Питирима. И все равно до Кати дошло, что он Питириму тогда сказал, что решил снять клобук и вернуться в мир, и тот, понимая, в каком он состоянии, его не останавливал, боялся худшего. Наверное, нечто похожее старец и имел в виду, когда говорил, что плохо, что Федя уходит из мирской жизни, ничего не испытав, к ее страстям он оказался не готов. Однако Питирим посоветовал не уезжать, разве что будет невмоготу; Феогност послушался и в итоге попал в Москву лишь неделей раньше Кати.

Наты в городе не было, она уже уехала в Тамбов, Коли тоже. Где Коля, никто не знал, одни говорили, что его мобилизовали в Красную Армию и отправили на колчаковский фронт, другие, что нет, из-за зрения его признали негодным и он в Тамбове вместе с Натой. Федор в Оптиной верил и говорил об этом Питириму, что если он объяснится с ними обоими, то успокоится; теперь, никого не найдя, он совсем потерялся, таким Катя его и нашла. Несмотря на Колину измену, принимать постриг Катя по-прежнему не собиралась, тем более что в Москве прямо на Курском вокзале тот самый красный комиссар, с которым она приехала, сделал ей предложение. С детства для нее речь о монастыре могла идти только в одном случае: туда пойдет Коля. Оказалось, что комиссар влюблен в нее еще со времен гимназии, на вокзале “да” она ему не сказала, правда, не сказала и “нет”, получилось, что скорее обнадежила: представить себя без детей ей было еще труднее, чем без Коли.

То есть она тогда пыталась объяснить тетке, что она, Катя, в конце концов безусловно выкарабкалась бы, и тут вдруг увидела, что у Федора дела куда хуже. Ведь выходило, что Ната бросила Федора из-за того, что он ушел к Богу, и ему не удавалось это Богу если не простить, то хотя бы Его понять, с Ним объясниться. Лишь сейчас он узнал, как любил Нату. Ради и для Бога он с детства был готов к любым подвигам и любым испытаниям, тут все правда и нет преувеличения, но просто кроме Бога он был готов на них и ради Наты, то и то было в нем прочно соединено, и теперь у него не получалось разделить Бога и Нату. Коля был трус и предатель, он не только оказался слаб для монашества, но даже с ним и с Катей побоялся переговорить, хотя бы поставить их в известность о своей женитьбе на Нате. И вот за предательство, за трусость, за слабость он так щедро вознаграждается.

Федор понимал, что потерял Нату, что ничего уже не вернешь, но смириться с этим, несмотря на помощь Питирима, в Оптиной ему не удалось, и он уехал. Сначала две недели прожил в Москве, никого там не найдя, решил ехать в Тамбов, но к городу уже вплотную подошли белые, поезда не ходили и добраться до Ставишнево не было никакой возможности. Из Москвы он все равно сбежал, поехал в Троице-Сергиеву Лавру, но и здесь не прижился, только и думал что о Нате. Ректор Духовной академии митрополит Алексий, который в Троице был его духовником и, следовательно, знал, что с ним творится, сам предложил ему на год прервать учебу в академии, а дальше определиться, останется он монахом или уйдет в мир. На это Феогност согласился не раздумывая, и тут, когда они обо всем договорились, Алексий сказал ему, что недалеко от Лавры, в селе Михнево, минимум на год освободилось место священника. Отец Серафим, который там служит, тяжело заболел, почти не встает и окормлять паству некому. Может быть, отец Феогност его заменит.

Когда-то Федор мечтал о собственном приходе, причем лучше именно в деревне, он хотел быть для своих прихожан простым деревенским батюшкой, наставником в жизни, в вере. Он и так уже стал уставать от бесконечной схоластики, от того, что и в академии и в монастыре почти не видит вокруг себя новых лиц, в общем, в другой раз он бы с радостью предложение Алексия принял, но сейчас в нем самом было столько смятения, столько неуверенности и слабости, что вряд ли он кому-нибудь мог по-настоящему помочь. Но митрополит с ним не согласился, сказал, что старец Питирим ведь говорил Феогносту, что, не испытав искушений и страданий мирской жизни, рано уходить в монастырь, теперь же он что-то знает и ему понять тех, кто придет в храм, наоборот, будет легче. Слова Алексия звучали разумно, и Феогност дал себя убедить, даже окрылился. Кате он написал, что то, о чем мечтал много лет, кажется, вот-вот исполнится. Но подъем был минутный, отслужив в Михневе меньше месяца, отец Феогност снова “поплыл”.

В Оптиной ему еще удавалось разделить ту жизнь и эту. Мирская была за стенами, ты был от нее отгорожен, спрятан, мог себя убедить, что она некий безумный фантом, временный и ненастоящий. Но здесь, в Михневе, где ему приходилось служить все службы, исполнять все требы, каждый день читать прихожанам проповеди и слушать их исповеди, здесь мирского было слишком много, оно было везде — справа и слева, сзади и спереди. От него никуда и никогда нельзя было скрыться. То, о чем он говорил в храме, не было другой жизнью, это была реальная жизнь, о которой его прихожанам рано или поздно предстояло понять, что именно она — главная, настоящая; соответственно, и жить, вести себя надо по ее правилам. Вообще же они были так далеко от Бога, в их жизни Его было так мало, что то, о чем они слышали в проповедях Феогноста, было даже не тропинкой к Нему, скорее, просто утешением, доброй сказкой про правду и справедливость.

Единственный, с кем в Михневе ему было легко, с кем он отдыхал душой, был местный юродивый Сашка. Калека с сухими полиомиелитными ногами, на которых он не мог ходить даже с костылями, он и на службу приползал, если — чаще это было по праздникам — кто-то из местных крестьян не привозил его к церкви на своей лошади или притаскивал на плече: Сашка весил, как семилетний ребенок. От храма он жил недалеко, в крохотной избенке с земляным полом, на краю леса. С ним Феогносту было хорошо, потому что Сашка весь жил в той жизни, где никого, кроме Господа, не было. Глядя на него, Феогност снова верил, что и он тоже может жить с одним Господом, без Наты.

И все же ясно, что Нату Сашка заменить отцу Феогносту не мог. Сашка, наверное, был первый, кто пытался указать ему выход, сказать, что он есть, больше того, первые метры пути, чтобы Феогност не заплутался, разметить вешками. Феогност рассказывал прихожанам, как прийти к Богу, а Сашка о том же проповедовал самому Феогносту. Феогност видел, что такой путь вправду есть, но мостки, по которым перебрался Сашка, казались ему чересчур хлипкими; да, Сашку они легко выдерживали, но он и весил, словно малый ребенок, про себя же Феогност был уверен, что ему по ним не перебраться.

В начальные месяцы его священства они с Катей регулярно переписывались, а раз в две-три недели и виделись. Она приезжала в Михнево, они гуляли, подолгу чаевничали и разговаривали, но разговоры были другие, оба осторожничали, некоторых тем и имен вообще не касались. Сначала ей казалось, что Федор оправился, он явно был увлечен всем, что должен делать приходской священник, со страстью и энтузиазмом окормлял паству; по тому, как с ним здороваются встречные, она видела, что его по-настоящему ценят, да и помимо этого слышала от разных людей, что такого хорошего батюшки в Михневе еще не было. Почти круглый день он был занят приходом, когда же выдавалось свободное время, обычно до темноты бродил по окрестностям. Из своих походов он приносил много занятного, и она радовалась, что он быстро врастает в здешнюю почву.

Через полгода он знал чуть ли не все местные предания, знал в округе все храмы и их историю, кто и когда их возвел, кто в них служил. Она понимала, что он сознательно всячески себя изнуряет, чтобы, придя домой, помолиться и сразу заснуть. Тем не менее Катя была уверена, что рано или поздно дела у него наладятся, в нем достаточно сил, чтобы эту историю переступить и жить дальше.

Она переписывалась с комиссаром, который снова был на фронте и снова на Южном, против Деникина. В письмах они оба вели себя вполне светски, но для себя Катя решила, что если он выживет и опять сделает ей предложение, она согласится. То есть, объясняла она тетке, тогда ей еще и в голову не приходило, что она проживет жизнь с отцом Феогностом. Но в последних числах октября 19-го года случились сразу два события, полностью все переигравшие. Сначала где-то под Орлом погиб ее комиссар, так второй раз за полгода судьба уводила у нее человека, которого она любила, во всяком случае, женой которого готова была стать. Ее это поразило. Конечно, глупо сравнивать Колю и комиссара, и все равно ей будто объяснялось, что иметь нормальную семью, детей — не ее дорога и стремиться идти по ней не надо. Люди, которых она выберет себе в пару, или оставят ее, как Коля, или погибнут, как комиссар.

От природы мистики в ней было немного, но вторая потеря ее надломила. И она так убивалась по комиссару, словно любила его не меньше Коли. Федору она про этот свой полуроман никогда ничего не говорила, но спустя день после похоронки поехала в Михнево, одной в Москве ей было невмоготу. Она не знала, скажет ли Федору про комиссара или нет, просто хотела его увидеть, с ним побыть. Из Москвы она выехала ранним утром и думала, что к обеду до Михнева доберется, но поезда ходили из рук вон плохо, часами стояли на полустанках, снова ехали пару километров и опять останавливались. В итоге она попала в Лавру, когда уже стемнело, а в Михнево возвращающиеся с базара крестьяне привезли ее и вовсе ночью. К счастью, Феогност еще не ложился. Но тогда они не поговорили, она чересчур устала, а ему через несколько часов надо было уже служить заутреню.

В Михневе при храме был большой, вполне добротный дом, принадлежавший местному священнику. Сейчас тот лежал в больнице в Лавре, вообще же жил один. Весь дом был ему, конечно, не нужен, он занимал три комнаты, остальные были заперты и даже не отапливались. Когда Феогност поселился в Михневе, три из пустующих комнат были отданы ему, одну из них он сразу предназначил для приезжающей погостить Кати. Комнаты были по соседству. И вот Катя разделась, легла, в доме было жарко натоплено, в субботу и воскресенье Феогност всегда распоряжался так топить, потому что эти дни Катя часто проводила в Михневе, а он знал, как она любит тепло и как сейчас в Москве, где дрова несусветно дороги, мучается от холода. В Михневе их можно было не экономить, вокруг стояло много хороших лесов, и крестьяне за требы часто расплачивались с Феогностом дровами.

Несмотря на тепло и усталость, заснуть у нее долго не получалось, она лежала, думала про своего комиссара и тут вдруг услышала, как Феогност начал разговор с Богом. Раньше, помня за собой, что молится вслух и громко, он выжидал, но теперь решил, что она угрелась и спит. Она и вправду дремала, но от его молитвы проснулась. Такого горя, таких упреков Господу она никогда и не только от отца Феогноста не слышала. Ничего подобного не говорил никто, кроме Иова. У Феогноста не осталось сил. Он все делал, чтобы скрыться, спастись от Наты, каждый день по многу часов служил в храме, безропотно выполнял любые просьбы, то есть он как только умел помогал другим людям прийти к Господу, но сам от Него лишь отдалялся. Феогност стремился к Господу, но Ната всякий раз становилась на его пути. Она росла, росла, и Катя видела, что скоро она совсем заслонит от Феогноста Бога, что Бога за ней он вот-вот перестанет видеть.

Тетке Катя говорила, что той ночью она забыла о собственных несчастьях, а ведь, слушая его молитву, как он объясняет Богу, что то, что Господь на него взвалил, — больше, чем человек может вынести, настолько больше, что как бы нарушаются природные законы, законы самого Бога, поэтому он, Феогност, и восстает на Него, она думала, что уже второй год идет Гражданская война, а прежде четыре года была мировая, миллионы людей погибли и продолжают гибнуть, чуть ли не все голодают, сколько детей остались сиротами, сколько женщин вдовами, сотни тысяч уехали, и Бог весть когда вернутся, а он восстает на Бога из-за какой-то Наты. Не молится кротко, не кается в грехах, он, человек, который обещался всей своей жизнью служить Богу, а бунтует так, что она, Катя, и не представляла, что подобное возможно.

И все равно ей было его нестерпимо жалко. Слушать это горе, эти стенания и упреки и не пожалеть отца Феогноста было немыслимо. И вот она лежала в метре от него, прямо за стенкой, и тихонько в подушку плакала. И всех жалела: и тех, кто погиб, и тех, кто их любил, а теперь остался в жизни один, голодный, холодный, и, конечно, Феогноста. Ей хотелось, она была бы рада позвать его к себе; не сейчас, позже, когда он кончит молиться, прижать, согреть. Ни о чем плохом она не думала, просто согреть, положить его голову себе на грудь. Ей было его жалко, словно маленького ребенка, и оттого сама себе она казалась большой, взрослой, обязанной его спрятать, укрыть, словом, хоть как-то защитить от этого мира. И все же понимала она его плохо. Лишь следующим утром, когда она будет ждать возвращения Феогноста из храма, чтобы вместе пить чай, что-то станет для нее проясняться. Суть была в том, что он и вправду чистой воды ребенок, даже не ребенок — младенец.

Катя знала жизнь плохо, он же и так ее не знал. Он должен был быть духовным отцом, пастырем, но сам к жизни, обычной жизни был напрочь не готов. До последнего полугода у них четверых все было замечательно счастливо и добро. Вокруг одна половина страны резала другую, раньше долго готовилась убивать, долго ненавидела, убеждала себя, что твой же собственный сосед — чужой, ненавидящий тебя человек, который пьет твою кровь. В общем, ничего, кроме смерти, он недостоин, прикончить его — благое дело. Так жило большинство народа, а они четверо в своих имениях под Тамбовом и позже, куда бы их ни занесло, ни о чем не ведали, в сущности, умели лишь друг друга любить. Их несчастье состояло в том, что они жили совсем иной жизнью, в итоге не справились с первой же бедой.

Двое из них предали двух других, вернее даже не предали, просто испугались и о своем браке никого не известили. Решили, что без объяснений, без ссор и обид каждый в себе это переживет и через год-полтора успокоится, поймет, что то, что произошло, — вполне естественно: Ната и Коля полюбили друг друга и стали жить вместе. А что они раньше оба собирались в монастырь, — остатки детства, ни из Наты не вышло бы хорошей монахини, ни из Коли монаха. Больше ничего не было, а Федор вторжения настоящей жизни не выдержал и сломался. Измена настолько его потрясла, что он как бы не умел простить ее всему человеческому роду. Получалось, что Ната отняла у него любовь к людям, готовность, желание им служить. Теперь без любви ему нечего было им дать. Именно в том, что Бог это попустил, он и упрекал Его. Обвинения были страшные, и Катя, разобравшись в сути, лишь еще больше испугалась, она вдруг поняла, что плохое в жизни Федора только начинается, он не успокоится и не примирится, наоборот, будет разгораться, разгораться, пока однажды не обнаружит, что он полный банкрот, вокруг ни друзей, ни близких людей, вообще никого. То есть для него нет выхода нигде, ни в одной стороне.

Наконец он кончил свою молитву, иногда она звучала будто речь на митинге, и затих, наверное, заснул. Она давно ждала, когда они с Богом друг друга отпустят, понимала, что Феогносту надо хоть ненадолго забыться, отдохнуть. Он спал, а она лежала рядом за стенкой, было тепло, уютно, не то что в Москве: чистое белье, стены, оклеенные розовыми в цветочек обоями, на полу ковер. Священник, которому принадлежал дом, явно был человеком аккуратным и небедным, вдобавок жил с собой в гармонии. И вот здесь поселился Феогност. Как и его предшественник, он пытается хорошо, по-доброму окормлять паству, старается изо всех сил, и у него, по-видимому, получается, прихожане им довольны. Но если прежний настоятель храма укреплял свою паству в вере, а она, в свою очередь, разными способами укрепляла его, то с Феогностом не так, силы его быстро убывают. И вот она лежала и говорила себе, что их обоих бросили, но она смирилась, а он не может, у Федора ощущение, что его все предали или в любой момент предадут, раз предала Ната, самый близкий и любимый им человек.

Вернуть Феогносту Нату Катя, конечно, не могла, но она видела, что должна этот расклад изменить, иначе, если с Феогностом будет плохо, она себя никогда не простит. Она думала, что, наверное, ей вместо Наты придется с Феогностом остаться, дать ему что-то вроде обета верности. Конечно, она не Ната, но пусть он хотя бы знает, что бросили его не все, наоборот, есть человек, который верен ему даже больше прежнего. Может быть, если она будет рядом, он поймет, что Ната предала не его, а Бога, ушла, потому что испугалась монашеской жизни, и он, Феогност, здесь ни при чем. Он как бы просто попал под колесо.

Ведь у нас, думала дальше Катя, произошла обычная рокировка, по-честному никто никого не предавал: сошлись двое, кто не мог жить анахоретом, и другие двое, которые могли, тоже сошлись. А что мы раньше делились по-другому, так и жизнь была другая. Если Феогност с ней согласится, перестанет считать, что наступил конец света, мы, будто ничего не произошло, время от времени даже снова начнем с Натой и Колей встречаться. Будет обычная жизнь. Она долго это себе объясняла, а потом заснула.

Когда Катя встала, было еще темно, но Феогност давно ушел в храм и сейчас служил заутреню. Она зажгла лампу и, снова забравшись под одеяло, осмотрела комнату: красивые тканые дорожки, идущие от ковра и к двери, и к письменному столу у окна, и к шкафу с зеркалом, и к ее кровати, мебель в полотняных чехлах и, кажется, новая. В общем, все было хорошо, прочно, и от этого она почему-то уверилась, что ей удастся отцу Феогносту помочь, а что будет с ней самой, не очень и важно. Чего держаться за детские мечтания?

Феогност вернулся домой часа через полтора. Она давно его ждала, трижды грела еду. Но есть он не захотел, только налил чаю, выпил, но из-за стола не встал, продолжал сидеть. Он был явно не в себе, измученный, невыспавшийся. Катя рассказывала тетке, что смотрела на него, смотрела и все думала, что сейчас заплачет и что плакать ни в коем случае нельзя. Просила Бога, чтобы не заплакать, и Он помог. Вместо слез она вдруг взяла его руку и начала говорить.

“Я свою речь подготовила еще утром, — объясняла она, — но не знала, скажу или нет, решусь или не решусь. Думала, что если все же заговорю, то точно не дома, не здесь, где он молится, а на улице, когда мы пойдем гулять. Но тут на меня будто накатило. Сидеть с ним рядом и держать это в себе я больше не могла. Спрашиваю его: Федя, тебе чаю еще налить? Он говорит: нет, Катюша, спасибо. А я, Федя, я давно хотела тебе сказать, что мне кажется, что пока ты живешь в Михневе, тебе будет легче, если кто-то будет с тобой рядом. И продолжаю: мне не важно, как я буду называться — кухарка, экономка или там домоправительница, — в любом случае ты мной можешь полностью располагать.

Уходить в монахини, — говорила Катя тетке, — я по-прежнему не хотела, и не потому, что оставляла лазейку для отступления, просто мне казалось, что к Богу не бегут, когда тебя обманули и бросили, а уходят сознательно, по любви, по склонности к этой жизни. Я даже что-то подобное сказала отцу Феогносту и добавила, что всегда, когда ему будет нужно, я буду с ним рядом, лишний раз просить меня не понадобится. Я сама буду видеть, есть ли во мне нужда. Он тогда ничего не ответил, — продолжала Катя, — ни “да” не сказал, ни “нет”, я почему-то думала, что он мое предложение примет по-другому, но все же я осталась, знала, что лучше меня он никого не найдет. Потом, что права, я и так по его молитвам увидела. Хотя он очень медленно успокаивался, медленно мягчел. Я тогда с ним прожила ровно полгода, пока михневский священник не вышел из больницы и не вернулся домой. Дальше отец Феогност уехал в Оптину, а я продолжила учебу в Москве на моих фельдшерских курсах. После Оптиной год отец Феогност жил в Лавре, заканчивал курс в Духовной академии. Все это время мы с ним виделись довольно редко, но письма друг другу писали, и я понимала, что еще ему пригожусь. Потом отец Феогност был арестован, отбыл полтора года на Соловках, вернулся, но снова вместе мы стали жить лишь после того, как он из архимандритов Дивеевского монастыря сразу был назначен нижегородским викарием. В Нижний Новгород я к нему и переехала”.

Мне вся история показалась логичной и связной, то есть я и отца Феогноста хорошо понимал, и Катю, о чем, кстати, тетке и сказал. Но она моим выводом осталась недовольна, сразу с жаром принялась объяснять, что так оно было или не так, в любом случае Катя напрочь, чуть ли не преступно не права. Дело в том, что как Феогност дал монашеский обет Богу и всю свою жизнь посвятил служению Ему, так Катя дала обет самому Феогносту, обет смирения и послушания, а из ее рассказа ясно видно, что смирения в ней никогда и на грамм не было. Из ее слов прямо следует, что если бы не она — Катя — отец Феогност был бы не святым, а расстригой, или того хуже — самоубийцей. Что это, коли не бунт, не попытка поставить все с ног на голову? Будучи порядочным оппортунистом, я, Аня, согласился и с теткой: не хотел ссориться, боялся, что она обидится и больше говорить о Кате не станет. К тому времени отец Феогност интересовал меня уже до крайности, и я понимал, что лишь в предсмертных Катиных рассказах он и есть, каким был.

Дня через два неожиданно тетка снова вернулась к разговору о Кате, но теперь, чтобы я и не думал ее защищать, сразу начала с выводов, то есть с обвинений. Эти два дня она, очевидно, специально готовилась, потому что свои претензии излагала сейчас очень складно, я бы даже сказал, с философской глубиной. “Видишь ли, — приступила она, — получается, что вся та жизнь, которую Катя вела, вся ее тишина и незаметность не более чем маскировка, чтобы однажды нанести удар, нанести, когда его никто не ждет. Ты ведь знаешь, — объясняла мне тетка, — что для христианина жизнь на земле — это испытательный срок, лишь начало; для людей, подобных отцу Феогносту, это вдвойне верно. Здесь, на земле, он преданно служил Богу, а теперь после смерти наверняка взят Господом на Небо и уже там стал нашим защитником, нашим ходатаем”. И вот Катя, говорила тетка, пытается все разрушить. В ее рассказах отец Феогност — человек, может быть, даже чаще других нуждающийся в помощи и поддержке, не поводырь и учитель, а слабый, не очень умелый ученик. Первый удар, как ты помнишь, был связан с Натой. Узнав, что Коля и Ната стали жить вместе, он, по словам Кати, едва не снял с себя клобук, лишь ее, Катина, жертвенность, ее готовность служить ему спасла тогда Феогноста от непростительного шага. Дальше на время все вроде бы вошло в колею, Феогност с отличием досрочно окончил Духовную академию и вернулся в Оптину пустынь. Прожил там год, отсидел на Соловках, был назначен архимандритом Дивеевского монастыря, а уж из архимандритов двумя годами позже сделан нижегородским викарием. Он очень быстро шел в гору и потому, что был предан Богу, умен, образован, и потому, что в те годы на церковь обрушились неслыханные репрессии. Чекисты косили клир, как траву. Были месяцы, когда, например, епископские вакансии Синод просто не успевал заполнить. В итоге отец Феогност получил в управление Нижегородскую епископию не достигнув и тридцати лет.

По словам Кати, поначалу Феогност показал себя очень хорошим наместником. В Нижнем Новгороде в конце того века на пожертвования местных купцов был возведен огромный кафедральный храм Иоанна Богослова. В нем Феогност не реже чем через день и во все праздники служил полную обедню, а после говорил проповеди, на которые собиралось полгорода. Он не просто объяснял пастве трудные места из Священного Писания, но и с редкой смелостью обличал власть за насилие, жестокость, за казни сотен и сотен ни в чем не повинных священнослужителей. Популярен он был необычайно, если бы не это, его наверняка давно бы опять арестовали. Феогност насчет своего будущего заблуждался мало, да и другие понимали, что он так восстановил против себя чекистов, что речь идет максимум о месяцах. Еще за полгода до ареста в городе каждую неделю возникал слух, что все, Феогноста взяли. Но пока его лишь вызывали на профилактические беседы, слухи же были чекистской подготовкой. И правда, если первое известие едва не вызвало в городе волнение, то двадцатое встретили спокойно, чуть ли не с иронией. В городе даже спорили, когда Феогноста арестуют и сколько дадут.

То, что времени у него немного, Феогност помнил всегда и хотел сделать для паствы как можно больше. Сила в нем была. Ему не пришлось растрачивать себя в бесконечной подковерной борьбе, десятилетиями ждать возможности хоть что-то в церкви поменять, исправить. Став в 29 лет епископом, он, по словам Кати, пытался на деле проверить те новации в церковной жизни, о которых думал еще в юности. Он словно забыл, что вокруг настоящее царство антихриста и надо думать не о преобразованиях, а как выжить. Любые реформы — это бездна споров, конфликтов, церковь поначалу они лишь ослабляют.

В Нижнем Новгороде часть каждой литургии Феогност служил не на старославянском, а на современном русском языке, но главное, конечно, его проповеди, когда он по часу и больше рассказывал прихожанам о древней Иудее, о земной жизни Спасителя. И все же сколько бы сил у него ни было, говорила Катя, к концу года он стал выдыхаться и видел, что выдыхается. Катя считала, что Феогноста сломали две вещи. Первая — его якобы присоединение к обновленчеству. От внутрицерковной борьбы Феогност был далек, мало что в ней понимал, по молодости лет, по стремительности восхождения он ее просто миновал. В Нижнем Феогност правил вполне самостоятельно и то, что приходило к нему из Москвы, мог не замечать. Так же отнесся он и к обновленцам. Конечно, он знал, кого поддерживают большевики, и уже по одному этому старался держаться от обновленцев подальше. Некоторые пункты их программы, правда, были ему близки, нечто похожее он думал и сам. И тут вдруг его вызывают в ГПУ и заявляют, что претензий за те одиннадцать месяцев, что он в Нижнем Новгороде, к нему уйма и к священникам его епархии тоже. Вслед за владыкой они не проповеди произносят, а на митингах выступают, часто то, что они говорят, иначе чем призывом к бунту счесть невозможно. Феогност стал оправдываться, но чекисты его перебили, сказали, что и у них, и в комитете партии не сомневаются: свою пулю он давно заслужил. А дальше заговорили мягче, обнадежили, что если Феогност присоединится к обновленцам, многое ему простится, и добавили, что предложение не их, не нижегородское, а из самой Москвы.

Торг тогда шел ровно трое суток, в итоге же из 12 пунктов обновленческой декларации Феогност подписал всего два, в сущности, вполне невинных. Но чекисты его переиграли. В газетах имя Феогноста было напечатано в списке епископов-обновленцев, и сколько он потом ни доказывал, что никогда к ним не присоединялся, а из их тезисов подписал лишь шестую часть, никто слушать его не хотел.

Феогност был совершенно произошедшим убит. Катя это и так видела, и по его молитвам. Он проклинал собственную глупость, каялся, что предал церковь, участвовал в ее расколе. Именно тогда его с новой силой начали мучить бесы. Время от времени бесы нападали на Феогноста еще в детстве. В Тамбове бывало, что его обращенные к Богу молитвословия прерывали дикие боли, причем он так кричал и его так било, что местный врач был убежден, что у ребенка эпилептический припадок. Потом и муки, и боли сошли на нет или, во всяком случае, почти сошли и возобновились лишь, когда он принял постриг. Правда, припадки стали другие. Он больше не терял сознания, не кричал и не падал, теперь из-за бесов он просто не мог сосредоточиться, в голове начиналась какая-то бесконечная сумятица, настоящий сумасшедший дом, когда уже не разберешь, где право, где лево, где хорошо, а где плохо; зло, которое в нем было, начинало казаться ерундой или даже чем-то хорошим, в чем каяться глупо. В епархии же, напротив, все сделалось тихо. Прихожан у Феогноста раза в три поубавилось, многие не могли простить ему отступничества, считали раскольником и трусом, некоторые даже — агентом ГПУ. Его прежнюю свободу объясняли как раз покровительством органов. Он что-то еще пытался сделать, но все было ему в укор.

Что бесы усилились именно после пострига, Катя привыкла объяснять тем, что нечистая сила в первую очередь нападает на того, кто особенно ей опасен. Обычно бесы не давали Феогносту молиться какой-то выходящей за рамки любых приличий возней, играми, веселым шумным бесовством, на которое трудно сердиться, но которое отвлекает больше всего другого. Когда же Феогносту удавалось их не слышать и не замечать, они что-то перевертывали и он или забывал порядок слов, или одно и то же слово повторял, будто заведенный, в конце же концов запутывался, начинал на бесов гневаться, кричать, тут они дружно исчезали, но и он снова вернуться к молитве уже не мог.

Его легкое, без надрыва, наоборот, с детской доверчивостью, умение обращаться к Богу, слушать Его, говорить с Ним — он так молился всегда, кроме тех дней, когда ему и в самом деле было невмоготу, — напрочь его оставляло. Пытаясь спастись от бесов, он и до обновленчества дважды, каждый раз недели на полторы, уезжал в Оптину к своему духовнику отцу Питириму, как и во времена послушничества, жил там с ним в одной келье. Питирим старался и на минуту не оставлять его одного, знал, что, стоит ему выйти, бесы нападут на Феогноста с новой силой. Эта необычная даже для нечистой силы ожесточенность среди оптинских старцев вызвала разногласие; одни, подобно Кате, говорили о святости Феогноста, из-за которой дьяволу во что бы то ни стало надо ему помешать, другие, наоборот, — о его слабости: дьявол видит, что Феогност непрочен в вере, что здесь он может нанести Господу урон, вот на него и нападает. Таков, Аня, зачин темы: “Феогност и бесы”. Дальше тетке было рассказано много интересного.

Еще когда Феогност был настоятелем Дивеевского монастыря, у него появился духовный сын, позже близкий друг, профессор химии Нижегородского университета некто Судобов. Человек он был на редкость занятный. Родом из семьи богатейших купцов, владевших мануфактурами и пароходами, сам Судобов делами заниматься не захотел и, достигнув совершеннолетия, уехал учиться в Германию. С детства он страстно увлекался алхимией и в Германии получил дипломы сразу по двум специальностям — философии в Геттингене и химии во Фрайбурге. Алхимию он считал не просто матерью естественных наук, а как бы “правильной” наукой, соединившей в себе механическое познание природы с пониманием сути, если хочешь, души мироздания. Не холодная природа, существовавшая вечно и к человеку безразличная, а материя, так же, как человек, созданная Высшими силами, живая, мятущаяся, находящаяся с ним в неровных, полных страстей отношениях.

Как и многие другие алхимики, Судобов большую часть своей жизни прожил язычником и чернокнижником. Дома у него была не только превосходно оснащенная лаборатория, не только разнообразнейшие реактивы, тигли для плавки, горелки, колбы, но и уникальное собрание манускриптов по белой и черной магии. Объясняя Феогносту, почему еще в юности он отошел от христианства, Судобов говорил о том, что ему всегда казалось, что Иисус отдавал несуразное предпочтение духу перед телом. Считал тело, материю не творением Божьим, а лишь вместилищем зла, может быть, и самим злом.

Революция изменила жизнь Судобова мало. Он как будто предвидел, чем война кончится для России, предвидел или был предупрежден — из последующего рассказа можно сделать и такой вывод. Еще в 16-м году он успел все, что у него было, выгодно распродать, а вырученные деньги обратить в золото и бриллианты. Причем декорации были изготовлены настолько профессионально, что даже его компаньоны считали, что он совершенно разорен и полный банкрот. Впоследствии это, а также то, что еще до войны он давал деньги большевикам, предохранило Судобова от многих неприятностей.

В разные годы Судобов помогал разным людям. Когда в 27-м году у Дивеевского монастыря отняли последние угодья, братия сильно голодала, роптала на нового архимандрита и хотела разойтись, он передал монастырю большую сумму денег, фактически взял монахов на свой кошт. Его вклада хватило не только для пропитания схимников, но и на то, чтобы закупить все необходимое для правильного богослужения, — острейший недостаток был и в елее, и в свечах, и в муке для просвир. Это лишь часть его помощи. Он также давал деньги на налоги, на взятки чиновникам, от которых непосредственно зависела судьба монастыря. С некоторыми из тех людей, кто тогда, в конце 20-х годов, правил в Поволжье, у него еще с дореволюционных времен были чуть ли не приятельские отношения, это позволяло добиться многих послаблений и почти на полтора года оттянуло закрытие монастыря. Феогносту, иногда удивлявшемуся его рвению, он говорил, что, может быть, то, что он сейчас делает, хоть в какой-то степени искупит его прежние грехи и заблуждения. Тем не менее отказываться от прошлого ему было очень и очень трудно. К самому Феогносту он был привязан как малое дитя, буквально за него цеплялся, и Катя была уверена, что без Феогноста Судобов снова вернулся бы язычество, настолько непрочна его вера.

Когда Феогност и Катя переехали в Нижний Новгород, епископской резиденции там уже не было, два года назад ее конфисковали и в конце концов отдали детскому дому. Правда, при храме Иоанна Богослова, где начал служить Феогност, был большой дом для причта, но там жила семья недавно арестованного и сосланного на Соловки настоятеля храма отца Никодима — попадья, ее мать и целых 12 душ детей. Теснить их Феогносту никак не хотелось, и он очень обрадовался, когда Судобов предложил ему с Катей поселиться в их доме, где пустовал второй этаж — три большие светлые комнаты. Детей у Судобова не было, так что в доме было тихо, и это тоже Феогноста устраивало. Поселившись вместе, они еще больше сблизились.

Судобов, если у него не было лекции в университете, не пропускал ни одной литургии, когда служил Феогност, много они разговаривали и дома. Человек немалого образования и совсем другого взгляда на жизнь, совсем другой судьбы, он был Феогносту очень интересен. Однажды, увидев, как бесы мучают Феогноста, Судобов предложил ему помочь. Феогност принял это за шутку и в тон ответил, что премного благодарен, но только вряд ли у Судобова что получится, и уже всерьез печально добавил, что только в Оптиной, и то, когда в келье с ним вместе молился старец Питирим, монах совершенно святой жизни, бесы оставляли его в покое. Но Судобов сказал, что он все-таки попробует, когда-то он это умел и многое еще помнит. Да и бесы вряд ли его забыли.

Больше они на эту тему не заговаривали, но дня через три, услышав, как уже ночью наверху вдруг раздались проклятья, потом грохот, звон, — отчаявшись, Феогност, наверное, запустил в бесов чем-то тяжелым, — он поднялся и постучал в его комнату. Феогност открыл, он был очень смущен, стал извиняться, что побеспокоил хозяев в столь поздний час, но Судобов сказал, что дело не в этом, они с женой еще не ложились, просто, как и обещал, пришел помочь. Бесов, которые в его доме, под его крышей досаждают человеку, которому он очень многим обязан, пора приструнить.

Позже он говорил Феогносту, что человек, в сущности, сам виноват, что на него нападают бесы. Это бывает тогда, когда он истязает себя, вернее, свою плоть, больше, чем может вынести его природа. Для одних это сущая малость, например, сон на холодном каменном полу, для других — не знающий перерыва пост. Бесы — это души плоти, и когда дух, умерщвляя ее, идет до конца, ей не остается ничего иного, как восстать. Во всем надо знать меру, объяснял Судобов, и иногда есть резон отказаться от некоторых вериг, если такая возможность, конечно, имеется. Речь тут не идет о сластолюбце, который принял постриг, а теперь не может жить без женщин и оттого мучается.

Правда, у Феогноста было другое: по словам Кати, бесы стали мучить его особенно сильно, когда он подписал два проклятых обновленческих тезиса. Он тогда как-то сразу ослаб, ему почти что в один день сделалось не по силам управлять епархией, Феогност и сам это понимал, все сильнее и сильнее хотел уйти, но долго не знал, ни куда, ни — как. Сама церковь казалась злом. В молитвах, которые слышала Катя, он говорил Богу, что чем лучше пастырь, чем честнее и смелее, тем больше зла он несет своим прихожанам, больше арестов и смертей. Если в другие времена на место казненных, на место мучеников становились сотни и сотни новых верных Христу, то в наше проклятое время, наоборот, приходят совсем худые, готовые доносить на свою паству, открывать тайну исповеди, вообще идущие на все, лишь бы заслужить милость в глазах ГПУ и уцелеть.

Со следующего дня Судобов, как и обещал, начал помогать Феогносту справляться с бесами. Обычно за час-полтора до того, как тот шел молиться, он принимался их гонять и мучить, третировал, глумился, в конце же концов доводил до такого изнеможения, что в них не оставалось и капли сил. Бывало, он устраивал целые дни, когда все, что нужно по дому, делали бесы — и убирались, и готовили, а он в довесок высыплет на пол по мешку черной и белой фасоли и прикажет снова все правильно рассортировать и обратно насыпать. И вот Феогност видит, как будто пыль поднимается над этой фасолью или ветер в косу завивается, — это бесы суетятся, спешат, боятся Судобову не угодить. И вьются, вьются, проклятые, точно по присловью — мелким бесом, чтобы поскорее работу закончить; Феогносту и сладостно, и боязно, потому что ведь бесы, а все равно хорошо, так это похоже на то, как ему еще в детстве мама или нянька читали сказку про нечистую силу, и он тогда замирал, до последнего не верил, что человек может с бесами справиться. А вот оказывается, что может, и даже не с помощью веры, как до сих пор и редко когда получалось у Феогноста, а по черным книгам. Позже Судобов очень жалел, что завел в своем доме эти игры, но по-прежнему уступал Феогносту, когда тот просил его помочь с бесами, а потом самому Феогносту каялся и тот ему грех отпускал. Но тоже не всегда просто: когда и епитимью накладывал. Получалось, что здесь у них какая-то игра, Судобов ею очень тяготился, а Феогност, словно дитя неразумное, играл, играл, все не мог остановиться.

История эта продлилась почти два года. По словам Кати, она видела, что сил прервать бесовщину у Феогноста нет, да и Судобов долго не решался отказывать ему в помощи. Он очень страдал от того, что его духовник и учитель, которого он разве что не боготворил, сам справиться с бесами не может. Ему так хотелось, чтобы Феогност был сильнее любых искушений, а тут он да еще при поддержке Бога отступал перед мелкой поганью. Позже, рассказывала Катя, когда Судобову возиться с бесами сделалось совсем невмоготу, он однажды с раздражением сказал Феогносту (их отношения тогда уже заметно охладели, но внешне они по-прежнему держались как учитель и ученик), что не обязательно обращаться каждый раз за помощью к нему, Судобову, командовать бесами Феогност может и сам. Феогност изумился — как? — а Судобов ему отвечает, что Феогност прямой потомок Зевса, бесы же — это служители языческих богов, и вот Феогносту безо всякой магии, просто именем Зевса достаточно им что-нибудь приказать, и они беспрекословно послушаются. С тех пор и вправду бесы подчинялись Феогносту со всем возможным раболепием.

Катя говорила тетке, что ей отношения с Судобовым нравились очень мало. Получалось, что не столько Феогност возвращает Судобова в истинную веру, сколько Судобов уводит его в бесовство. С другой стороны, винить Судобова было трудно, она видела, что если бы не давление Феогноста, он бы никогда этого делать не стал. Да и Феогност все понимал, молясь Богу, он каялся и тут же объяснял Ему, что сейчас, когда вокруг столько зла, когда даже сама церковь полна им до краев, вот так третируя, изнуряя нечистую силу, он дает время добру опомниться, время перевести дух, накопить хоть немного сил, чтобы злу противостоять. Катя слушала это и очень хотела ему верить.

Только через много лет она наконец поняла, что неважно, чего хочет или не хочет Судобов, просто все в его доме и он сам так пропитан нечистью, так ею населен и освоен, что Феогносту с бесами никогда не справиться, если они не побегут отсюда не оглядываясь.

После истории с обновленчеством, когда от Феогноста отвернулись многие из прихожан, продолжать управлять епархией ему сделалось тяжело. Молясь, он не раз просил Господа отпустить его, освободить от этой ноши. Но куда он просится, куда хочет уйти от своего архиерейства, Феогност не говорил. Раньше всегда хорошо ему было только в монастыре, особенно в Оптиной; Катя знала, как всякий раз он не хотел оттуда уезжать, радовался любой возможности задержаться. Но теперь монастырей осталось мало, а в тех, что еще не были закрыты, братия не столько молилась, сколько пыталась выжить. Они никогда об этом не разговаривали, но Катя видела, что то ли из-за этого, то ли потому, что и у монастырей не оказалось достаточно сил, чтобы бороться со злом, Феогноста туда сейчас не тянуло. Возможно и другое: просто в нем уже были подозрения насчет того, что ему предстоит, и нужно было время, чтобы все проверить, решиться идти этой дорогой. Позже Катя склонялась именно к последнему, потому что путь, который он выбрал, оказался для него немыслимо трудным, и прошло почти десять лет, в которые вошли два срока, проведенные в лагере и тюремной психиатрической больнице, прежде чем он на деле сумел на эту дорогу встать, по ней пойти.

Еще будучи настоятелем Дивеевского монастыря, Феогност начал живо интересоваться юродивыми, которых по окрестным селам жило довольно много и которые местным населением весьма почитались. Уже в первый год своего архимандритства он у них всех побывал, и каждый раз, когда Катя навещала его в монастыре, с восторгом об этих поездках рассказывал. Особенно он почитал некую Грушеньку. Это была родившаяся калекой девица, вся скрюченная, немощная, но с удивительно ясным лицом. В детстве она еще кое-как ковыляла, но к десяти годам напрочь обезножела. Родители стыдились ее и хотели одного — скорее схоронить. В 14 лет они отселили ее в маленькую, всю в щелях хибарку на краю деревни. Кончалась осень, и хоть печь в избушке была, в деревне мало кто сомневался, что голод и холод быстро сведут Грушу в могилу. Но она неведомо как выжила. Господь и согрел ее, и накормил. Уже после того, как в окрестных деревнях многие стали считать ее блаженной, с Грушей поселилась и стала за нею ухаживать другая девица, Елизавета. Эта Елизавета рассказывала Феогносту, что когда она первый раз вошла в избушку Грушеньки, та вся с ног до головы была покрыта вшами, ее и видно не было. Елизавета нагрела на печке воды, вымыла блаженную и все выстирала, после чего Груша спала чуть ли не двое суток. Вши эти кусали лишь одну Грушеньку, Елизавету, хотя она спала на тюфяке с ней рядом, они никогда не трогали, то есть это было испытание Божие, и блаженная сносила его с кротостью, никогда не жаловалась. Грушенька умерла в октябре 25-го года, и Феогност, узнав, поехал тогда в деревню Глухарево, где она жила, и сам ее отпел. Потом, когда они уже вернулись с кладбища и сидели в Грушенькиной хибарке, Елизавета рассказала ему, что при жизни блаженной была свидетельницей многих чудес, но Груша до своей кончины велела ей хранить все в тайне.

Однажды, рассказывала Елизавета, у них не было хлеба, только мука, Елизавета замесила тесто и поставила квашню. Но дрова тоже кончились, и она пошла в деревню, чтобы там попросить у добрых людей хотя бы несколько полешек. Но ничего не нашла, а когда вернулась, увидела, что печка полна сухих березовых поленьев и весело горит. И так было целую неделю, пока не пришло тепло. Тогда она и поняла, кто поддерживал Грушу все эти годы.

В другой раз блаженная ей говорит: ты сегодня не со мной, а в сенях ложись. Елизавета послушалась, но в середине ночи отчего-то проснулась и слышит — за дверью разговаривают, всех слов не разобрать, а только: “Благословите, матушка, благословите”. И оттуда же сквозь щели свет идет, такой ровный и мягкий, какой никогда от лампад не бывает. Елизавета рассказывала Феогносту, что не вытерпела, встала и сквозь щелку смотрит, видит: стоят трое, но лиц не разглядеть, только свет и райское благоухание. Не выдержала она тогда, взмолилась: “Господи Иисусе, открой”, — и тут же в одной из фигур узнала Деву Марию. На следующий день она спросила Грушеньку, а кто это к тебе с Девой Марией приходил, и та сказала: великомученицы Устинья и Елизавета, и как всегда добавила: “Ты только о том, что видела, никому не говори”. Потом еще три дня в доме было это благоухание и этот свет, хотя они ни дверь никому не отпирали, ни лампад не жгли.

Последний раз Феогност был у Груши месяцев за семь до ее смерти, и тогда она, прощаясь, сказала ему: “Знаю, что ты задумал, тоже хочешь Грушенькой быть”, — и перекрестила его. К Рождеству 28-го года Феогност, похоже, уже окончательно решился принять на себя подвиг юродства, если получит благословение от своего духовника старца Питирима. Он был убежден, что только в юродстве вера во Христа сохранилась в первоначальной чистоте. Что Христос, когда говорил: опроститесь, будьте как дети, и войдете в Царство Небесное, имел в виду именно юродивых. Церковь испокон века зависела от власти, и когда та от нее отвернулась, больше того, стала бить смертным боем, испугалась, начала делать вещи, которые Христу быть угодны никак не могли. А юродивые — другая статья, они как жили раньше, так и сейчас живут, им Бог, а не ГПУ — указ. Но было не только это, не только подвиг юродства, говорила Катя тетке; тогда началась новая волна арестов и приговоры шли совсем уж дикие, сплошь расстрелы. Передышка, которую Феогносту дало обновленчество, кончалась, его теперь чуть ли не через день таскали в ГПУ, Катя видела, как трудно ему это все дается и как ему страшно. И он, и она понимали, что ему пора, давно пора бежать в сумасшествие, спасаться в юродстве, благо хоть этот путь, кажется, еще остался, последняя дверца, которая не закрыта.

При Кате Феогност с восторгом рассказывал Судобову, что в 24-м году в соседнем с Дивеевским монастырем селе чекисты арестовали некую Варвару, тоже юродивую. Народ ее очень почитал, и они решили судить ее показательным судом, а потом сослать на Соловки. Но не тут-то было. В тюрьме Варвара своим калом сначала с ног до головы вымазала саму себя, а потом и стены камеры. Да еще тем же способом написала “Ленин ублюдок недоделанный”. В итоге три дня чекисты матерились, грозились ее тут же на месте расстрелять, а потом плюнули и отпустили.

В том же 28-м году Феогност, как и собирался, на Великий пост поехал в Оптину к Питириму. Все семь недель он прожил с ним в одной келье, молился, спрашивал, как ему быть. Тот был изнурен болезнью, очень слаб, видно, что мучиться на этом свете ему осталось недолго: насчет юродства Питирим долго колебался, но в последний день все же благословил Феогноста иконой.

После Оптиной Феогност в Калуге сел на московский поезд, хотел поговорить с врачами, узнать, что и как он должен делать, как себя вести, чтобы с ГПУ все по возможности прошло гладко. Больше всего он рассчитывал на известного психиатра Ганнушкина, записался к нему на прием и не ошибся. Никаких гарантий Ганнушкин ему, конечно, не дал, но о многом предупредил, а главное, успокоил. В частности, он сказал Феогносту, что нормальных людей нет, у всех отклонения и всех можно легко и безболезненно счесть за сумасшедших. Например, любой гений — это явная патология и вообще, если взглянуть на вещи достаточно широко, сумасшествие не наказание, не кара, а очень часто благо, единственный выход.

Вот, говорил Ганнушкин, ко мне сегодня прямо перед вами приводили пациента. У него огромное горе. Свыкнуться с тем, что произошло, примириться он никак не может. Жизнь для него совершенно невыносима. То есть ему или в петлю, или сойти с ума, и мешать ему здесь я вовсе не собираюсь, потому что тут сумасшествие просто защитная реакция, если хотите, лекарство, обезболивающее. Еще Ганнушкин ему тогда сказал, что сейчас сумасшедшее само время, нами правят маньяки и убийцы, то, что они задумали, сплошная паранойя, и тот, кто сегодня сойдет с ума и так от этого хоть как-то убережется, отойдет в сторону, чтобы по возможности ни в чем не участвовать, а с другой стороны, и под паровоз не попасть, — тот самый что ни есть нормальный человек.

Феогност это, конечно, запомнил, но главное для него было, что счесть за сумасшедшего можно всякого, что любого врача обмануть проще простого, потому что каждый рад обмануться и, значит, здесь никаких трудностей не будет.

В Нижний Феогност вернулся уже в начале мая и сразу же по заведенному порядку через день начал служить в кафедральном храме обедню. Иногда он делал это с какой-то исступленностью, будто в последний раз, и Катя ему верила, понимала, что или сегодня, или завтра что-то должно произойти. Но тревога оказывалась ложной, он успокаивался, и опять все входило в колею. Его по-прежнему таскали на допросы, говорили теперь на редкость грубо, и у Кати, да и у Судобова тоже было ощущение, что арестовать его могут в любой момент. ГПУ поставило на нем крест.

О юродстве Феогност больше не заговаривал, и Катя думала, что, может быть, он от всего этого отказался, решил, что мученической смертью в тюрьме он лучше послужит Христу, так что и для нее тоже то, что произошло 12 августа, было полной неожиданностью.

В этот день утром Феогноста допрашивали в ГПУ. Потом, отслужив в храме обедню, он прочитал прихожанам очень хорошую проповедь о праведном Лоте, которому Господь велел бежать из Содома не оглядываясь, и вернулся домой к Судобовым, как показалось Кате, в довольно бодром настроении. Как обычно после службы, он поднялся к себе наверх переодеться, а они внизу в гостиной ждали его, чтобы вместе сесть за стол. Спускался он всегда очень быстро, почти сразу. Он вообще или по молодости, или такая природа, был в подобных вещах человек и без чинопочитания, и на редкость стремительный. И вот они его ждали, чтобы обсудить с ним то, что он говорил сегодня в храме. Все они, все четверо, и он раньше не меньше их, ценили эти после службы бывшие разговоры, ему еще и сейчас, хотя меньше, чем прежде, нужна была эта обратная связь, еще не хватало того, что во время службы шло от Бога, от прихожан, от всего, что столькими людьми и таким огромным количеством веры было вложено в литургию, в иконы. Пока он только так умел узнавать наверняка, что из им сказанного хорошо, достаточно хорошо, чтобы быть правильно понятым, а что в его проповеди неточно, и значит, неверно.

Но на этот раз Феогност все не спускался и не спускался, так что Катя даже дважды поднималась и через дверь спрашивала его, не случилось ли чего. Может, он просто хочет остаться один и им лучше его не ждать. В ответ он что-то отвечал, но что, она не поняла, а когда Катя постучалась третий раз, уже по просьбе Судобова, и спросила, ждать им его или садиться обедать втроем, он после минутной паузы вдруг запел псалом на мотив одного из красноармейских маршей. У них в городе стоял недавно полк латышских стрелков, командовал которым бывший учитель музыки из Риги, и вот его солдаты именно под этот мотив маршировали каждый день по городу. Так он распевал до самого вечера, а потом она, посоветовавшись с Судобовым, вызвала знакомого врача из их прихожан, и тот, осмотрев и выслушав Феогноста, сказал, что все это очень похоже на острое помешательство. Может быть, оно связано с нервным шоком или просто переутомлением, с жарой, тогда шансы, что все наладится, неплохие — организм у отца Феогноста молодой, серьезных органических повреждений нет, но пока единственное, что он может порекомендовать, это отвезти епископа куда-нибудь в тишь да глушь, на природу.

Сразу уехать у Кати не получилось, в первую очередь потому что в городе мало кто поверил в это никем не жданное и нечаянное безумие. Не поверили хозяева, Судобовы, не поверили прихожане, и, главное, не поверили чекисты. В итоге, невзирая на помешательство, Феогност был арестован и почти месяц провел в здешнем централе, распевая в камере революционные псалмы, а во время допросов радостно проповедуя следователям Евангелие. И в пении, и в проповедях, даже в бреде, что он теперь нес, было это ликование человека, который наконец решился и не сомневается в своей правоте.

Начальником Нижегородской тюрьмы был тогда один чекист из местных. Мать его была усердной прихожанкой Феогноста, и в частности от нее Катя еще за два месяца до ареста знала, что дело это решенное. Как и другие, в острое помешательство Феогноста ни сам чекист, ни она поверить не захотели, и Катя не сомневалась, что выпустят Феогноста нескоро. Но потом этого чекиста отозвали в Москву, а на его место был поставлен латыш из того самого полка латышских стрелков, и он, впервые услышав, как Феогност распевает псалмы, разразился аплодисментами. Однажды он даже выстроил на тюремном дворе всех чекистов и заставил их петь хором вместе с Феогностом. Секретарю окружного комитета партии он говорил, что из некоторых псалмов Давида, стоит их лишь слегка обработать, можно сделать великолепные революционные песни. Очевидно, из благодарности Феогноста в тюрьме он продержал совсем недолго, а потом прекратил дело и выпустил на свободу. Тем самым Феогност уже как бы официально был признан “органами” человеком невменяемым и для новой власти безвредным. Тому же секретарю окружного комитета партии чекист говорил, что такой иерарх русской православной церкви со всеми его гимнами и бредом лучше любой антирелигиозной пропаганды, держать его под замком глупо.

В конце сентября 28-го года Феогност вернулся домой, но и здесь, к разочарованию хозяев, продолжал вести себя точно так же, как и в тюрьме. Несколько раз Судобов пытался ему объяснить, что в доме никого чужого нет, только сам Феогност с Катей, он, жена, да еще кухарка, которая когда-то была его кормилицей и с тех пор успела доказать свою полную преданность. В общем, валять дурака дальше незачем. Судобов, конечно, формулировал это мягче, но суть, как заверила меня тетка, передана точно. Еще более настойчиво Судобов говорил на сей счет с Катей, но ничего не менялось, Феогност по-прежнему, когда был не один, или нес совершенную околесицу, или распевал псалмы. Правда, скоро все это отошло на второй план.

“Органы” интересовались Судобовым давно, уже с тех самых пор, как он предоставил Феогносту крышу над головой, но пока городом правил его старый знакомый, тревожиться было особенно не о чем. А тут сразу совпали два события. Во-первых, этого покровителя перевели куда-то в Среднюю Азию, и тогда же в городе вдруг стало известно, что единственный судобовский сын, которого все считали умершим от тифа еще во время Гражданской войны, жив, и не просто жив; сначала он в армии Колчака дрался с красными и дослужился до поручика, а теперь в Харбине активно сотрудничает с тамошними монархическими организациями.

Дело запахло жареным, и было ясно, что чем скорее Судобов уедет из Нижнего, тем для него будет лучше. Но Судобов по разным причинам, в том числе и из-за Феогноста, медлил, колебался, в частности, не знал, брать ли его и Катю с собой или дать денег и оставить в городе. И об этом и о другом им следовало серьезно переговорить, все обсудить и решить. Судобов сейчас очень нуждался в помощи человека, которого считал своим духовным отцом, но и новая его попытка достучаться до Феогноста ничего не дала. Естественно, что всем этим Судобов был и огорчен, и сильно обижен. Отношения их были испорчены уже тогда, но за два года жизни под одной крышей Судобов чересчур привык от Феогноста зависеть, знать, что единственный человек, который может его спасти, всегда рядом, и Катя понимала, что сам на разрыв он вряд ли решится.

Поздней осенью того же 28-го года Судобов наконец продал свой дом в Нижнем и тут же уехал смотреть другой, который для него приглядели на окраине Перми. Там его мало кто знал, вдобавок город был большой, с множеством приезжих и затеряться в нем было легко. Кате он сказал, что, по его мнению, Феогносту и ей лучше ехать с ними. Вдвоем, пока Феогност в таком состоянии, им не выжить. У Судобовых было много вещей, нередко весьма ценных, и переезд в общей сложности занял месяц, но все это шло мимо Кати и, естественно, мимо Феогноста. Для конспирации в Пермь они плыли даже разными пароходами. К этому времени большая часть мебели была уже перевезена на новое место, многое распаковано и даже частично расставлено. Конечно, со стороны Судобовых было очень любезно предложить им, как и раньше, жить вместе, да еще на всем готовом, но Катя ехала в Пермь с неохотой. Однажды она даже попыталась сказать Феогносту, что, наверное, им лучше остаться, но он ничего вразумительного не ответил, и она понадеялась на лучшее.

Насчет Перми предчувствия Катю не обманули, жизнь у них там сразу не задалась. Во-первых, ссылаясь на то, что Феогност еще с тех пор, как был архимандритом Дивеевского монастыря и сюда приезжал, в городе хорошо известен, и для той же конспирации Судобов попросил Катю первое время, пока не станет ясно, перестали ими интересоваться “органы” или нет, Феогноста из дома не выпускать ни под каким видом. Катя, сказал он, всем будет представлена как его, Судобова, золовка, с ней проблем нет, а Феогност пускай сидит под замком. Потом это “первое время” растягивалось и растягивалось, в итоге некоторую свободу Феогност получил лишь в конце мая следующего года.

Что же касается сумасшествия, то в Перми Феогност будто и в самом деле пришел в себя. Кончились и псалмы, и бред, снова с ним стало возможно нормально разговаривать, и Судобов торжествовал. Для полноты счастья ему не хватало одного, чтобы Феогност признал, что был неправ, когда в число тех, перед кем он должен валять ваньку, внес и его, Судобова. Речь на эту тему он заводил не раз, но ничего внятного не добился и в конце концов от Феогноста отстал. Время, которое они провели в Перми, для Кати во всех отношениях было очень тяжелым. Хотя Феогност внешне оправился, она видела, что он совсем не такой, каким был раньше. Он сделался медленен, осторожен, неловок: это касалось и движений, и слов, он будто и вправду с трудом отходил после тяжелой болезни. Вообще человек на редкость эмоциональный, взрывной, он теперь стал сухим, холодным, часто даже недобрым. Впрочем, неплохие дни у него случались и в Перми.

Купленный Судобовым дом стоял очень красиво, на высоком холме, прямо над Камой, с другой стороны тут же за околицей начинался густой бор. В этом доме они прожили больше полугода, наверное остались бы там и дальше, если бы Катя специально не устроила все так, что Судобовы их фактически выставили. Поселились они наверху, там под самым коньком были две маленькие комнатки, как раз для Феогноста и для нее. В хорошие дни он вообще вниз не спускался, молился, смотрел из окна на Каму или просто размышлял. Такой же чердак был и в их тамбовском имении, и он всегда туда уходил, когда ему что-нибудь надо было обдумать. Может быть, из-за этого он иногда и впрямь делался тих, спокоен, Кате даже казалось, что счастлив.

Но с бесами все продолжалось. Конечно, Феогност понимал, что делает плохо, говорила тетка, но упорствовал и по ночам, как и прежде, объяснял Господу, что людям самим со злом никогда не справиться, зло сильнее; если не собрать бесов в одном месте и не довести их до полного изнеможения, надежды нет. Они и вправду на двоих с Судобовым по-прежнему собирали целые ватаги — шумные, шкодливые, но на вид довольно безобидные; Катя их, то есть бесов, временами жалела, пыталась она убедить себя и в том, что, в сущности, ничего страшного в этом глумлении нет: Феогност сидит в четырех стенах и шага за порог не может сделать, получается, хуже, чем в тюрьме — там с ним в камере еще кто-то был бы и на прогулки выводили бы. Так что не беда, что он возится с бесами, как ребенок с игрушкой, а то и вправду от одиночества повеситься можно. Но уговорить себя ей было нелегко, потому что она видела, что с каждой новой игрой Феогност становится жестче и безжалостнее. Вообще она понимала, что дела их плохи и дальше будут лишь хуже.

Феогност был в настоящем капкане, и Катя не сомневалась, что если ему сейчас не помочь, он и сам не выберется, и ее за собой утянет. В принципе, рассказывала Катя тетке, первое, чего она должна была добиться, это увезти Феогноста из Перми куда угодно, только подальше от Судобова. Она не понимала, почему Судобов оказался так опасен для сильного, умного Феогноста, но похоже, что, несмотря на твердое желание вернуться в Христову веру, он стал в этой вере как бы Троянским конем. То есть, по слову Судобова, зло отдавалось Феогносту в полную власть: “На, бери меня, владей мной”, — и Феогност на это клевал, ловился, не замечая, что скоро сам делался его частью.

Весной им немного полегчало. Обычно, как только село засыпало, он и Катя выбирались из дома и шли в лес, бесконечную чащобу, тянущуюся отсюда чуть не до самого Урала. Там, в лесу, они дни напролет гуляли, иногда собирали грибы, ягоды и возвращались обратно лишь следующей ночью. Они не сразу пришли к этому расписанию, но придя, уже от него не отступали. Вдвоем на воле они как будто забывали о судобовском доме, и молился в лесу Феогност совсем по-другому. Тут он казался ей настоящим отшельником, древним монахом, покинувшим суетный мир и теперь подбирающим себе место для скита.

Их ночная конспирация долго работала неплохо, но как они ни старались не попадаться никому на глаза, в середине июля в округе возник слух, что по окрестным лесам бродят какие-то незнакомые и явно не местные люди — по виду из дворян. Судобов, к которому уже и так начали приглядываться местные комсомольцы: кто он, откуда, почему не работает и на что живет, — испугался, снова стал требовать от Кати, чтобы они никуда, пока разговоры не улягутся, из дома не выходили. Положение для всех сделалось невыносимым, но как развязаться с Судобовыми, Катя придумать не могла, и, наверное, это еще тянулось бы не один месяц, если бы не судобовская жена. Идея была ее, Катя лишь сделала так, чтобы разрыв был полным и окончательным, более того, чтобы и все исходившее от Судобова было скомпрометировано для Феогноста раз и навсегда.

Катя знала, что нижегородского сумасшествия Судобовы Феогносту не простили, история лишь замазана... Из-за этого то, что им становится известно о Феогносте, нередко перетолковывается в дурную сторону, начинает считаться фальшью, обманом, так что в плохое они поверят легко и сразу. Судобов давно был убежден, что, уйдя в свое сумасшествие, Феогност струсил, испугался неизбежного расстрела и неизбежного же мученичества. Сам Судобов не раз говорил, что лучшие люди церкви гибнут один за другим, и, наверное, церкви надо хотя бы немного поберечься, затаиться, что ли, а то выживут лишь те, которые не Христу служат, а большевистской власти. Церковь с ними, может, и вправду уцелеет, но это будет другая церковь, не христианская. То есть на словах он сделанное Феогностом как будто одобрял, понимал его нежелание лгать с амвона, звать верующих к тому, к чему никакой иерарх звать их не должен. И платить за это Феогност тоже не отказывался, и все же Катя видела, что Судобов разочарован, что тот, кто возвратил его к Богу, не настоящий мученик, не человек, для которого смерть за веру истинное благо. У нынешнего Феогноста как бы не было прав убеждать его порвать с чернокнижием и пойти ко Христу. Так что и Судобов искал повода для разрыва, но хотел в нем, в этом разрыве, быть правым, чтобы не он предал, а его; и не святого он выгнал из своего дома, а заурядного грешника.

Позже Катя узнала, что, пытаясь застраховаться от любых обвинений, Судобов тогда написал письмо ее сестре, Нате, где подробнейшим образом изложил причины и поводы своего разрыва с Феогностом.

С июня жена почти беспрерывно внушала Судобову, что больше они не могут рисковать своей жизнью и прятать Феогноста с Катей. Да Феогност и не стоит того. Она объясняла мужу, что Катя в гимназические годы была в Феогноста влюблена, и они не просто так уходят на целые сутки в лес, она его любовница, и это продолжается давно, может быть, даже еще с нижегородских времен. Вообще Феогност никакой не праведник, а обычный слабый и не очень честный человек, выбравший себе церковную карьеру, теперь же, когда священников стали расстреливать пачками, он сдрейфил и решил притвориться сумасшедшим.

Подобный разговор Катя случайно услышала утром, когда Судобовы думали, что Феогност и она еще с ночи ушли в лес и в доме никого нет, — но так и не поняла, первый ли он и удалось ли судобовской жене убедить мужа. Да это было и неважно, она видела главное — пришло ей время сослужить Феогносту вторую службу, а то, что говорила судобовская жена — подсказка, что и как она, Катя, должна делать. Уже со следующего дня Катя на глазах у Судобовых, словно бы невзначай стала прижиматься к отцу Феогносту, а когда они вчетвером сели ужинать, кокетничала с ним так, словно она и вправду отнюдь не только его келейница. Она говорила тетке, что сам Феогност, конечно, ничего не замечал, от подобных вещей он был чересчур далек, но Катю это волновало мало, спектакль предназначался для других зрителей. У них — это стало ясно меньше чем через неделю — он явно имел успех. Очевидно, Судобову пяти дней, чтобы избавиться от последних иллюзий, вполне хватило, и он понял, что жена права: из-за этого человека провоцировать ГПУ и рисковать своей свободой — редкая глупость. И вот 9 августа, как раз в день покровителя Феогноста святого Пантелеимона Судобов за завтраком совершенно спокойно и безо всяких предисловий сказал, что больше ни содержать, ни давать им убежище они по разным обстоятельствам не в состоянии. Он понимает, как Феогносту с Катей в их нынешнем положении будет нелегко устроиться в другом месте, но они должны его понять и простить. В течение трех лет он делал для них все, что мог, и сейчас его средства на исходе. Да и с безопасностью в Перми большие проблемы. В общем, он просит их в течение двух дней собраться и уехать, по возможности не держа на него зла. Денег с собой на первое время он им даст.

Деньги Катя взяла у Судобова безо всяких колебаний, и два дня спустя, как и было договорено, они в самом деле сели на пароход, идущий из Перми в Сызрань. Судобовы их не провожали, отвезли к пристани, наскоро попрощались и уехали. Из Сызрани Кате еще два месяца назад написала ее троюродная сестра, жившая в этом городе и работавшая невропатологом в местной больнице. О некоторых обстоятельствах их жизни у Судобовых она знала от самой Кати, и письмо было вполне конкретное. Она писала, что город тих, уютен и во всех смыслах очень симпатичен, в частности, славится дешевизной съестного, что в нынешние времена немаловажно. В городе есть два хороших священника, которые много о Феогносте слышали и отзываются о нем с великим уважением. Приятные люди есть и среди мирян, в основном из учительства, так что стоит Феогносту захотеть, и в Сызрани он будет окружен преданными людьми, но если он пожелает сохранить уединение, это тоже будет понято правильно.

Сестра написала, что живет недалеко от сызранского кремля, снимает две комнаты у хозяев, которые глухонемые и вдобавок ничем, кроме огорода, который их кормит, не интересуются: захочет Катя, она с радостью их приютит, тем более что в доме пустует еще одна комната, а нет — найдет что-нибудь более подходящее. Жилье снять в городе не проблема, и оно недорого, это не Москва. В письме сестра сделала Кате еще одно соблазнительное предложение. Она написала, что в городе очень не хватает врачей, и ей, по всей видимости, будет нетрудно устроить Катю в ту же больницу, где работает она сама. Катиного диплома фельдшерских курсов должно хватить. Если это выйдет, сразу появится возможность получить и полноценное медицинское образование на заочном отделении института в том же Нижнем Новгороде, например. Сестра знала, что Катя о таком дипломе давно мечтает, и приберегла это напоследок. Но и без института все выглядело настолько радужно, что Катя, не особо раздумывая, решила, что если придется уйти от Судобовых, они поедут именно в Сызрань.

В Сызрани Катя прожила год, а Феогност из-за ареста чуть меньше. Сестра ни в чем ее не обманула, и разочарований почти не было. Как и надеялась Катя, уехав от Судобовых, Феогност скоро кончил и свои игры с бесами. Не то чтобы он раскаялся, понял, что грешил, нет, скорее ему просто стало скучно. Вообще в Сызрани он успокоился, снова каждый день помногу работал, в частности, меньше чем за девять месяцев написал большую работу о влиянии исихазма на русское монашество. Те люди, о которых в своем письме говорила сестра, и вправду окружили его будто дети. Было видно, как раньше им не хватало подобного человека. Они приходили к Феогносту два-три раза в неделю и подолгу беседовали о божественном и просто о житейском. Сказать, что Феогност был этим визитам очень рад, рассказывала Катя тетке, нельзя, но он и никому не отказывал: “Пять-шесть человек, что регулярно бывали у нас дома, верующих целой епархии, конечно, заменить не могли. Получалось, что ГПУ он обманул, а себя — не вышло”.

Феогност ведь был очень хорошим епископом — честным, искренним, добрым, а вот стать юродивым ему никак не удавалось. “Если хочешь, — говорила Катя, — он был чересчур непрост, и опроститься, поверить, что сейчас нельзя лучше служить Богу, чем собственным калом писать на стене тюремной камеры, что новая власть — дерьмо, он не мог. Был не так воспитан. Головой он понимал, даже убедил себя, что другого пути нет, но повторить, сделать то, что, например, делала Варвара, был не в состоянии. Тем более как в своей стихии в этом жить. Он молился, просил Бога, чтобы тот помог ему, дал на это силы, он готов был проклинать свой ум, свое образование — теперь все это казалось ему помехой, злом, тем, что заставляет и церковь идти на немыслимые, преступные компромиссы. То есть ум, знания лишь ослабляли веру, мешали ей, не давали противостоять злу, и вот он ночи напролет молил Бога помочь это забыть или лучше вообще никогда не знать”.

Когда он так молился, смотреть на него было нестерпимо. Катя не могла видеть, как бессильна его молитва, как бессилен он сам, не хотела знать, что Бог с этим юродством никогда не станет ему помогать, или потому, что это невозможно, или потому, что Богу от него надо совсем другое. Не выдержав, она уходила к себе в комнату и там, мешая слезы с собственной молитвой, тоже начинала просить Бога, чтобы он, видя как Феогност мучается, сжалился над ним. Она тогда была в очень плохом состоянии, напрочь не знала, что делать, даже написала два для себя необычайно откровенных письма Нате, где в общем и целом рассказала, что у них происходит. Некоторые куски из этих писем на фоне ее всегдашней сдержанности можно счесть просто паническими.

В Сызрани Феогност иногда на неделю и больше, никого не предупредив, исчезал из дома. Потом, спустя обычно немало времени, до нее доходили слухи, что его видели то на этой дороге, то на той, он шел неизвестно куда, бормоча себе под нос бессвязный бред. Она думала тогда, говорила и с сестрой: неужели это можно назвать словом Божьим, а если это и так, то разве в подобном обличье оно способно кого-нибудь утешить? От своей беспомощности она просто сходила с ума. Юродство не давалось Феогносту, оставалось маской, в лучшем случае игрой. Против этой роли в нем все протестовало, она была тесна, жала, терла, и он не выдерживал, скоро возвращался домой. Начинал писать какую-то новую работу, начинал о ней думать, а об юродстве забывал.

В Сызрани Катя почти каждый день ходила в церковь, чаще в дальний из двух оставшихся в городе храмов — Ильи Пророка. Там она обычно молилась у иконы Девы Марии и двух других икон, Николая Угодника и святого Ильи, ставила им свечи. Почему-то ей казалось, что именно эти трое вернее всего ей помогут. Молиться самому Богу она побаивалась. Она молилась Деве Марии и этим святым, просила, чтобы они помогли Феогносту, и говорила, что вот она легко может стать юродивой. Ей совсем не трудно надеть рубище, даже перестать мыться и, как другие странницы, пойти куда глаза глядят. Почему же это хорошо и правильно, спрашивала она святых, что она, Катя, которая куда меньше и не так чисто, как Феогност, верит в Бога, никогда не собиралась Ему служить, почему ей это дано, а ему нет? Ей это казалось нечестным, и она, ставя свечку за свечкой, просила, а иногда вслед за Феогностом и требовала, чтобы несправедливость была исправлена.

Однажды, когда она так молилась у иконы Девы Марии, ей вдруг почудилось, будто кто-то говорит: “Катя, придет время, и ты Феогносту поможешь, только погоди, не спеши”. Ей и раньше не раз приходило в голову, что, наверное, и вправду она должна пойти первая, но она видела, как Феогност от нее зависим, как грустит, когда ее нет рядом, и решиться не могла.

Она говорила себе, что вот если она пойдет гулять по Руси, еще неизвестно, как все сложится, сможет ли она стать настоящей юродивой, а если станет, поймет ли он, разберет ли ее урок — тут еще бабушка надвое сказала, в конце концов у Феогноста и без нее было достаточно учителей, а что он, оставшись один, наверняка решит, что его все бросили, и уже не выкарабкается, это точно. И она не рискнула. Тетке Катя говорила, что, конечно, правильно, что она тогда не пошла, во всем должен быть порядок и строй, и она, прежде этой главной службы с юродством, должна была сослужить Феогносту другую.

Летом 30-го года, как раз в одну из Феогностовых отлучек, в Сызрань на их адрес вдруг пришло письмо от Коли, бывшего ее жениха и брата Феогноста и еще, о чем она теперь сразу подумала, тоже странника, но куда более удачливого, чем Феогност. Раньше сам он никогда ей не писал. Все свои рассуждения о Боге и России, предназначавшиеся для Феогноста, он отправлял Нате, та перебеливала их и прилагала к собственным письмам к Кате. Большие письма от Наты приходили и в Пермь, и в Нижний, и сюда, в Сызрань, не реже, чем два раза в месяц; Ната писала о себе, но большую часть каждого письма составляли Колины соображения о судьбах мироздания. Коле казалось, что так Феогност, который и сейчас мало в чем мог отказать Нате, вернее ему ответит. Феогност эти богословские части не любил, Коля вообще многим его раздражал, а его нынешняя затея пройти пешком от Москвы до Владивостока и тем самым начать склеивать, собирать Россию, представлялась ему просто глупостью. Серьезно разбираться в Колином богословии он тоже не желал. И все-таки время от времени и из-за Наты, и под давлением ее, Кати, отвечал двумя-тремя мало что значившими фразами и уже знал, что каждая его реплика вызовет волну Колиных идей и вопросов.

И вот Коля ей написал, что хотя они с Натой формально по-прежнему муж и жена, Ната три последних года живет с их бывшим другом, неким Ильей Спириным, который когда-то был детским врачом, логопедом, а сейчас ни много ни мало один из заместителей Менжинского в ГПУ. Пишет он ей это, вовсе не чтобы на Нату пожаловаться, повод куда серьезнее. Две недели назад ему случайно стало известно, что Ната решила со Спириным расстаться и едет в Сызрань, по всей видимости, будет пытаться возобновить прежние отношения с Феогностом и дальше жить уже с ним.

Тут, Анечка, надо сделать одно уточнение: насчет того, что про намерение Наты он узнал случайно, Коля лукавит. После Колиной смерти его архив перешел к Феогносту, а теперь, после смерти и Феогноста и тетки, достался мне: так вот в нем есть три собственных Натиных письма Коле, где обо всем этом он проинформирован и подробно и совершенно откровенно. В первом Ната пишет, что Илью со дня на день должны перевести на работу в Ленинград, и она твердо решила и уже ему это сказала, что с ним не едет. У нее другие планы, о которых сейчас она говорить не готова.

Неделю спустя, то есть 23 июня, она написала Коле, что все его письма она с начала до конца, будто секретарь, исправно переписывала и отсылала Феогносту, но из Сызрани, как говорится, ни ответа, ни привета. Чуть ли не в каждом письме она спрашивает Катю, передается ли Феогносту, что ты ему пишешь, читает ли он это, а если читает, то почему не отвечает? Много раз она по сему поводу устраивала Кате скандалы, пыталась объяснить, где и в каких условиях ты все пишешь, говорила, что ночи недосыпаешь, голодный, мокрый, промерзший... И как для того, что ты делаешь, и вообще тебе важно знать, что Феогност на сей счет думает.

Я, писала Ната Коле, и скандалила, и на жалость била, делала это отнюдь не потому, что считала, что перед тобой из-за Ильи виновата, а потому, что некоторые твои мысли казались мне и интересными, и важными. Знаю, ты не мне их писал, мое мнение совсем тебя не интересует, я лишь формальный адресат, моего в тех письмах нет, только обращение. Даже слова, которыми ты каждый раз объясняешься в любви, тоже адресованы Феогносту. Ты ему объясняешься, перед ним замаливаешь свой грех, каешься, что струсил, бросил его на полдороги. Катя сначала не желала со мной разговаривать и на письма отвечала до крайности сухо, короткими отписками, из которых понять ничего было нельзя, но постепенно я от нее многого добилась, наверное, помогло то, что у них там в Перми и в Сызрани начались немалые неприятности.

Похоже, что с юродством у Феогноста получается плохо. Епископская кафедра — его место, он вообще, как мы оба знаем, по природе вождь, и быть самым малым из детей Божьих ему удается с трудом. Божий человек, юродивый, это ведь такая малость, которая ничего из сотворенного ни изменить, ни истолковать не в состоянии, что в него вошло, ровно то и вышло. Хоть ты и пытался мне всегда объяснить, что истинное назначение человека, причина его появления в мире — быть достойным собеседником Бога, для Феогноста это, может быть, и правда, а юродивый — другая статья. В этом и беда. Как бы Феогност ни хотел — так служить Господу он не способен. Вообще у них там очень плохо, Катя в ужасе и не знает, что делать. Ей кажется, что вот-вот случится непоправимое. Чего она конкретно боится, Катя не пишет, только как баба ужасается и ужасается. Правда, по причине невзгод писать она стала куда подробнее и даже отвечает на вопросы, которые я ей задаю. Раньше мы были не нужны, а сейчас, когда мир рушится, она вспомнила, что как ни посмотри, ближе тебя и меня у них людей нет. Друг закадычный Судобов ведь выгнал их в конце концов на улицу. В общем, я поняла, что письма твои она Феогносту передает, во всяком случае, теперь точно передает, что было прежде, ручаться не могу. Феогност их внимательно читает, она сама это видела, но по сути никогда не высказывается. Впрочем, он ни разу в жизни, это ее собственные слова, на богословские темы с ней не разговаривал. Так что пока одобрения и поощрения я для тебя не добилась, но если и в самом деле ты хочешь одного, чтобы он это прочел, и большего тебе не надо — это ты имеешь.

В следующем письме Ната ему писала: две недели назад я тебе уже говорила, что за Ильей в Ленинград не поеду, но точно сказать, что со мной будет дальше, пока не могу, не знаю сама. За эти десять дней я более или менее определилась. Катя в своих последних письмах кликушествовала, намекала чуть ли не на самоубийство. Мы с тобой оба понимаем, что такое для Феогноста наложить на себя руки. Это конец всего — и здешней жизни, и последующей. И вот я, все взвесив, решила, что должна ехать в Сызрань и попытаться его спасти. Илью насчет своих планов я в известность поставила, и он удерживать меня не стал. Остаешься ты. Когда-то я не сразу всерьез приняла обвинение, что наш с тобой брак тебя спас, поднял, а Феогноста отправил прямо на дно, что только ради меня, только на моих глазах он был готов и ему хватило бы сил стать спасителем русской церкви. Все это казалось словами, бессмысленным преувеличением, возможно, вы оба и вправду так устроены, но мне понять это и принять было нелегко.

И читать тоже было не очень приятно, хотя ты и писал как бы меня благодаря, но по сути же — обвинял. Говорил, что единственная причина Феогностовых бед — я. Теперь, все обдумав, я еду спасать то, что еще можно спасти. Главой русской церкви я сделать Феогноста, естественно, не в состоянии, но женой, если он, конечно, захочет, буду верной. Я ставлю в известность о моих планах потому, что хорошо понимаю, какой удар, если в твоих письмах есть хоть капля правды, это для тебя. Боюсь, ты теперь начнешь мне писать, что, уходя к Феогносту, я гублю Россию, лишившись меня, ты никуда дальше не пойдешь, а без этого Россия, ясное дело, погибнет в одночасье. Я пишу безо всякой иронии, уверена, что так и будет, и хочу, чтоб ты знал: мне очень и очень жаль, что так получается, и я совсем не хочу никого губить. Но Россия для меня это все же слишком велико... что я, оставаясь твоей женой, спасаю Россию, почувствовать это я как-то не в состоянии, а вот спасти конкретного Феогноста, которого я когда-то любила и которому принесла столько зла, это я охватить могу. Я баба, и это мой уровень.

Не меньшую вину, чем перед тобой, я чувствую перед Катей. Она посвятила Феогносту жизнь, честно шла за ним, терпела все, что ему приходилось терпеть, хотя, в отличие от меня, к подвигам себя с детства не готовила, на сей счет не витийствовала, чем я была грешна выше крыши. Тем не менее, когда понадобилось, все на свои плечи безропотно взвалила. Мне совершенно неважно, правда ли, что в Перми, как написал мне Судобов, Феогност каждый день уходил с Катей в лес и там нарушал иноческий обет — из-за этого он и попросил их уехать. Уверена, что письмо — чушь, предлог отказать им в поддержке, но даже будь это правдой, мне наплевать. Я знаю, каким для Кати будет ударом то, что Феогност снимет клобук и она останется одна. В ее жизни больше ничего нет. Служа Феогносту, она привыкла думать, что поддерживает не просто человека, а святого, и вдруг получается, что это фикция. Самое страшное тут, что и все, что было раньше, тоже оказывается скомпрометированным, ненужным. Вы оба играете в очень крупные игры, и оба, похоже, заигрываетесь, не умеете рассчитать силы. Повторяю, если бы Катя не писала сама таких панических писем, я бы никуда не поехала.

На это письмо Коля ответил подробным посланием, где спокойно, без ревности и новых обвинений попытался объяснить Нате, что никого она не спасет, только окончательно погубит Феогноста. Сейчас тот еще в состоянии убедить себя, что все идет правильно: старая церковь разрушена и пресмыкается перед большевиками, испоганены храмы, осквернена литургия, и единственный способ сегодня сохранить веру — уйти в юродивые, в нищие духом. В ту веру, которая испокон века была близка народу, и там, в толще народа, шанс уцелеть, выжить у нее есть. Если же это ему не удастся, он умрет мучеником и своей смертью тоже послужит Христу. В общем, пока свести концы с концами, сказать себе, что он не сошел с пути, по которому решил идти в детстве, можно. Если же ты к нему поедешь, и он, который всегда тебя любил, поддастся соблазну — пойми, писал он Нате, ты для него самый настоящий соблазн, искушение дьявола во плоти, — через год-два он опомнится, поймет, что приобрел и что потерял, увидит, что хоть ты и рядом, он полный банкрот, тогда ни тебе, ни — главное, себе он предательства не простит. Ты думаешь, что едешь его спасти, а на самом деле погубишь.

У Коли был еще один, как ему казалось, решающий аргумент. Он написал ей, что Илья потому не настаивает, чтобы она ехала с ним в Ленинград, что именно он курирует в ГПУ отдел, который занимается церковью. Феогност по-прежнему опасен, и они надеются, что она, Ната, его нейтрализует. Никаких данных, подтверждающих Колины обвинения, у меня, Аня, нет, хотя, конечно, могло быть и так.

Когда Катя прочитала в Колином письме, что Ната едет в Сызрань, она вдруг подумала, что вот он, выход. Так все выглядело безнадежно, с юродством ничего не получается, назад путь тоже заказан. Синод уже не даст Феогносту вернуться на кафедру и вновь начать учить паству добру, сколько позволит власть — вести ее ко Христу, а потом, как и Сын Божий, принять мученический конец. Это был прямой и правильный путь, по нему и до Феогноста, и после пошли многие, а он неизвестно зачем погнался за химерой и вот теперь у разбитого корыта. Здесь, в Сызрани, полный тупик, ничем больше она отцу Феогносту помочь не может, ходит за ним, будто самая преданная нянька, и, по-видимому, ему это нужно, но это совсем не то, из чего может составиться жизнь такого человека, как отец Феогност.

Пусть лучше Ната заберет Феогноста из церкви, все равно это рано или поздно случится. Поженятся, заведут детей, Феогност будет кормить семью, станет, например, переводчиком, слог у него отличный и языков, древних и новых, он знает множество. Для всех это наверняка лучший выход.

Катя понимала, почему нервничает Коля: страх потерять Нату любого человека, а тем более такого непрочного, как Коля, мог свести с ума, но она считала, что тут все правильно — ведь изначально Ната была как бы при Федоре, а Коля ее увел, именно он уворовал чужое, сейчас же просто восстанавливается справедливость. В общем, ей тогда это показалось выходом, причем для всех, кроме Коли, хорошим. Но Коля большего и не заслуживал. Кроме того, Катя хорошо знала Нату, помнила, что Ната на полпути не останавливается, если уж она решила Колю бросить — бросит, сохранить ее у него нет ни малейшего шанса, и тут не важно, к кому она уйдет. И еще: Катя, зная Нату, очень боялась вставать у нее на пути. Ната умела все расколоть на такие мелкие кусочки, что потом никто и ничего не склеит. Вообще идеи у Коли были странные — просить ее, Катю, которую он бросил, оставил ради Наты, помочь Нату вернуть. Кроме прочего, здесь было редкое безразличие к ней, а ведь когда она первый раз прочитала в Колином письме, что Ната решила от него уйти, она на минуту подумала, что можно все вернуть, сыграть эту партию, как она и задумывалась, и что она будет Коле отличной женой, не хуже, чем была Феогносту помощницей.

Коля чуть не ежедневно продолжал бомбардировать ее письмами, где ничего не менялось, кроме названий населенных пунктов, и с иллюзиями Катя рассталась быстро. Было ясно, что Коле она не нужна, он не собирается делать ее своей женой и от нее, Кати, рожать детей. Начавшаяся история ее словно и не касается. Они играют втроем и принимать ее отнюдь не спешат. Она годится для одного — подавать мячи. Конечно, и сейчас помогать Нате она не собиралась, но и мешать ей не хотела. А Коля не унимался, пытался ей объяснить, что вот она, Ната — изменщица, сначала увела у Кати его, Колю, а теперь, когда Коля ей больше не нужен, хочет увести Феогноста. Катя с ним не спорила, но видела, что это ничего не меняет. И все же Коле в конце концов удалось превратить ее в свою союзницу, и тут ему очень помогли Натины письма. С их помощью он однажды нашел с Катей верный тон, и она сдалась.

Не помню уже, откуда, рассказывала Катя тетке, Коля написал письмо, где говорил, что все знает и все понимает, что он никогда не сомневался, что Феогносту сделаться юродивым, нищим духом будет неимоверно трудно, он другой, в нем чересчур много решительности, чересчур много гордости и знаний, умалиться до Божьего человека для него столь же тяжело, как верблюду пройти сквозь игольное ушко. Беда в том, что он хочет войти в юродивые благодаря своему напору, прорваться, взять крепость. Он с детства был такой, так жил и так понимал мир, и ему еще надо пройти через полную безнадежность, через немощь и слабость. Надо капитулировать по всем статьям, согласиться на все условия, все отдать и все потерять, будто тот же Иов. Лишь тогда он увидит Бога, как видит его юродивый, полюбит той же любовью, так же будет Его ждать и на Него уповать. Для тебя больше никого не должно остаться — один Бог, без мира, который Он для человека создал и куда его поместил. Феогносту это тяжелее, чем стать, например, красным комиссаром и с весельем и удалью усмирять непокорных басмачей.

Слова Коли о Феогносте, наверное, были правдой, во всяком случае, и Катя часто думала нечто похожее, но Коля ее убедил другим. Тут он, наоборот, работал против cебя, ведь если шансов опроститься у Феогноста нет, чего его держать — пусть лучше уходит в мир. Однажды, из Сызрани отвечая Коле, Катя, хоть и уклончиво, написала, что, судя по всему, у него с Натой ничего хорошего не получилось, вряд ли получится и дальше; оба они неплохо знают Нату: подобные решения, не обдумав, она не принимает, а если решилась, ее не остановишь. Коля ей ответил, что суть не в нем: станет Ната его ждать или не станет, в любом случае он вернется в Москву не раньше, чем через три-четыре года, как ни посмотри, — через вечность. Да и его бывший друг Илья Спирин Нате все равно что муж, они давно живут вместе в их старой квартире на Полянке. Главное же, стоит Спирину пальчиком шевельнуть, и он, Коля, труп. Вряд ли Ната любит Илью, скорее, просто ей было не на что жить, я, каялся Коля, ей ничего не оставил: “В нынешние времена, с грудной дочкой на руках, а ей ни есть, ни одеться не во что. В общем, — продолжал он, — я Нату ни в чем не виню, и дело не в моей ревности, не в моем, как ты пишешь, собственническом инстинкте, а в Феогносте”. Он, Коля, не сомневается, что сейчас, в 1930 году, увидев Нату, а она, если судить по фотографиям, что он с собой носит, родив, только похорошела, стала мягче, женственней, прежней угловатости в ней теперь днем с огнем не сыщешь, так вот, он уверен, что Феогност не устоит. Снимет клобук и пойдет туда, куда она позовет. Но они с Катей знают, Ната слабаков не любит.

Сейчас, когда ей некуда податься, когда она мечется между ним и чекистом, Ната вдруг вспомнила про Феогноста, какой он сильный, красивый, уверенный в себе, недаром все говорили, что они замечательная пара, а потом он объявил, что уходит в монастырь. Она вспомнила Феогноста, и ей почудилось, что с его помощью она сразу развяжется и с чекистом, которого она никогда не любила и живет с которым лишь ради нужды, и с ним, с Колей, который оставил ее одну с ребенком, в сущности, бросил и погнался за немыслимым фантомом. Но потом она разберется, она быстро во всем разберется и увидит Феогноста другими глазами. Пока по-прежнему он для нее герой, рыцарь без страха и упрека, а тут она поймет, что Феогност обыкновенный неудачник. Судьба играла с ним в поддавки, была настоящей золотой рыбкой — шутка ли, в двадцать девять лет иерарх русской православной церкви, и вот ничего нет, ушло сквозь пальцы. И не потому он упустил кафедру, что был глуп, а потому, что струсил, испугался. Дальше экзотика — юродство, но и здесь результат не лучше. Теперь он возвращается к Нате. А что он умеет? Что может? Как будет зарабатывать деньги? Кормить семью? На что ее, Нату, с девочкой содержать? Оба очень скоро поймут, что жестоко обмануты, и винить будут друг друга.

С юродством он еще может себе объяснить, что истинное христианство уцелело лишь здесь, лишь сюда власть не успела добраться. И добравшись, выгадает немного, ничего юродивым не надо, за жизнь они не держатся, их и поймать, подцепить не за что. А тут Феогност спасение меняет на Натину постель. Но вожделенная Ната разве та, что была? Прошло столько лет. Прожили они их по-разному и разошлись далеко-далеко. Он молился, думал о вечном, она рожала, меняла любовников, пыталась выжить, и вот он, Коля, руку дает на отсечение: года не пройдет, а они в кровь разругаются.

В общем, он Кате объяснил то, что она и сама понимала, прямо на пальцах показал, что для Феогноста Ната — не выход. По сравнению с Натой нынешняя их жизнь — цветочки. Да и с юродством — не конец; что Феогност не может попасть в колею, стать в их мире своим, — это испытание, его проверяют на прочность. Юродство — тяжкий крест, и тот, кто его благословил, должен убедиться, что он не соскочит с подножки. Так что он, Коля, не исключает, что однажды Феогност то, о чем мечтает, получит. Если же отдать его Нате, она прямо за руку приведет его туда, где ничего другого, как покончить с собой, ему не останется.

Следующее Колино письмо датировано 11 июля, и оно, очевидно, продолжение предыдущего. Он почувствовал в Катином настроении перелом и пытается развить успех. Явно имея в виду самоубийство Феогноста, он пишет: “Именно к этому ты, Катя, его и толкаешь, именно по этому пути ему, христианину, позволяешь идти. Помни, отпустишь Феогноста, во всем, что дальше, виновата будешь ты. И не объясняй потом, что ничего не знала, ни о чем не догадывалась. Больше тебе так не оправдаться”. Что Коля прав, Катя теперь понимала ясно, ясно ей было и то, что новый грех она брать на себя не согласна.

Ната последние два месяца только и писала, что приедет в Сызрань и они впервые за многие годы увидятся, вволю наговорятся. Она писала, что с отцом Феогностом ей надо посоветоваться насчет своей жизни, с Колей у них неладно, да и разве могло быть по-другому, когда он, едва обвенчавшись, ее, беременную, фактически бросил. Она соломенная вдова, и ей нужен совет или даже разрешение, которое один отец Феогност и может дать. Обычно Ната звала Феогноста, как и раньше, Федей; подготовленная Колей Катя поняла, что перемена не случайна, надо быть настороже.

15 июля Катя получила очередное письмо, из него следовало, что Ната хочет приехать в Сызрань меньше чем через две недели, в конце месяца. В письме Ната впервые спрашивала их с Феогностом почтовый адрес, раньше они переписывались только через знакомых. У Феогноста в Сызрани жили две старые, еще с Нижнего, прихожанки, простые женщины, которые ничьего внимания привлечь не могли, на их имена и писала Ната. На письмо сестры Катя дипломатично ответила, что они сидят на чемоданах, со дня на день должны переехать, но куда, точно неизвестно, есть несколько вариантов, и какой лучше, они не решили, так что в их нынешнем адресе толку мало. И тут же, чтобы Ната ничего не заподозрила, приписала, что если сестра телеграммой сообщит день приезда и номер поезда, она, Катя, встретит ее на вокзале.

В тот же день она отправила открытку Коле, где было, что, во-первых, он полностью ее убедил, а во-вторых, что Ната скоро приезжает в Сызрань. Она, Катя, обещала ее встретить и очень надеется, что встретит не одна, а вместе с Колей. Еще она написала, что хочет отвезти Нату в одну из городских гостиниц и там постарается объяснить то, что ей, Кате, успел объяснить Коля. Точной даты Натиного приезда она, к сожалению, не знает, выяснит — сразу пошлет Коле телеграмму. В связи с этим ей хотя бы примерно надо знать его маршрут, в частности, где он в ближайшее время собирается останавливаться. На Катину открытку Коля ответил, что почта работает плохо, он боится опоздать и без всякой телеграммы через десять дней выезжает в Сызрань. В итоге в город он попал за три дня до Наты и поселился в дешевой и грязной гостинице, которая называлась “Ахтуба”. Туда же Катя прямо с вокзала потом привезла и Нату.

На приезд Коли Катя очень ставила. Увидеть его Ната могла ожидать меньше всего, встреча с Колей должна была сбить ее, лишить уверенности. 28 июля так и получилось. Едва Ната с девочкой вышла из поезда, к ней бросилась Катя, а следом, чуть поотстав, вывихнувший ногу в поезде Коля. Фигурой Коля походил на Феогноста и близорукая Ната, естественно, обозналась, оставив корзинку, она, радостная, что-то крича, к ним побежала и только уже обнявшись с Катей, узнала мужа. К этому готова она не была. В Москве она не сомневалась в своем праве на Феогноста, в том, что как бы ни сопротивлялась Катя, его увезет, но встреча с Колей разбила ее в пух и прах.

На вокзале Катя ей сказала, что они живут в крохотной комнатушке у хозяев, которые относятся к ним с большим подозрением, и появление молодой и красивой женщины окончательно разрушит репутацию Феогноста; дальше Ната, не сопротивляясь, дала увезти себя в гостиницу. Правда, пока они ехали на извозчике в “Ахтубу”, где для нее был снят номер, у Наты достало выдержки улыбаться, шутить, делать вид, что она всему поверила.

Ната знала свою силу; еще когда Феогност в первый раз всерьез заговорил о монашестве, она, которая давно колебалась, но на людях поддакивала, видела: если она не захочет, ни в какой монастырь Феогност не пойдет. Однако влечение Феогноста к церкви ее пугало, она никого ни с кем не хотела делить, а еще больше не желала упреков, что вот она, помешав, погубила ему жизнь. Ната была сильнее церкви, но понимала ее плохо и оттого соперничать с ней не хотела. Убедившись, что Феогност и вправду привязан к Богу, она легко его отпустила. Она вообще была плоть от плоти жизни, и идеи, учреждения, от жизни далекие, ее раздражали. Выйдя из детства, она сторонилась их чисто интуитивно, будто боялась заразиться. Поэтому и с Колей, едва увидев, что братья больны чем-то схожим, она рассталась без колебаний.

Бог, коммунизм, другие идеи казались Нате странным смешением детских болезней и детских же игр. Феогност и Коля заигрались и отстали; теперь, узнав из Катиных писем, что Феогност к церкви поостыл и, значит, выздоравливает, она решила, что время его забрать пришло.

В “Ахтубе” то Катя и Коля вдвоем, когда Натина дочка спала, то Коля в одиночку — девочка, ни разу в жизни его не видя, опасалась чужого, незнакомого мужчину, и стоило ему подойти, кидалась в рев, — пять дней подряд непрерывно Нату обрабатывали. Они и на минуту не оставляли ее одну. Катя боялась, что, как разыскал ее и Феогноста Коля, сумеет это сделать и Ната. Или, того проще, их почтовым адресом ее легко мог снабдить Илья. Пару раз Ната и вправду пыталась выйти, но они заперли изнутри дверь и демонстративно выкинули ключ в окно.

В начале, когда еще не было страшно, Ната что-то сказала им про игру, и они оба за ее слова ухватились, принялись убеждать, что нет, детство не кончилось, игра продолжается и им не наскучила. Да, Феогносту сейчас трудно, никто ничего скрывать от нее не собирается, но без того, что она называет игрой, ни он, Коля, ни Феогност своей жизни не мыслят. Если Ната скажет: или я, или игра, — они, конечно, выберут Нату, потому что оба с детства безнадежно в нее влюблены, они успокоят себя, что условие не настоящее, оно как бы понарошку: согласишься — у тебя и Ната и игра, а когда окажется, что пути назад нет, они ей не простят.

Повторяя это раз за разом почти без вариаций и на один голос, они выкручивали ей руки все пять сызранских дней, а на шестой, так и не дав увидеться с Феогностом, снова отвезли на вокзал и отправили обратно в Москву. В “Ахтубе” был какой-то сумасшедший дом, позже, сколько она ни пыталась те дни разделить, хоть что-нибудь восстановить, сумела вспомнить лишь три случая, когда поток прерывался. Два были связаны с Колей. Однажды он — Нате показалось, что явно согласовав с Катей, — на правах мужа вознамерился провести с ней ночь. Возможно, Колина попытка остаться с Натой наедине объяснялась ее собственным письмом, которое он получил полугодом раньше. Среди прочего Ната в нем писала: “Колюша, рыженький мой (в общем и целом), бородатый и очень любимый! Только что получила твое письмо и отвечаю по “горячим следам”. Я тебя очень люблю. Прими как данность и запомни — за это не надо бороться. Но и губить тоже не надо. Разводиться с тобой я не хочу. Это тоже данность. И не потому, что ты спасаешь Россию. Конечно, если спасешь, я буду рада, но и тогда твой успех будет для меня приятным дополнением, не больше”. Через страницу: “Повторяю, я очень-очень тебя люблю и страшно скучаю. Пишу, а у меня прямо ноги сводит. Я так хочу к тебе прижаться, так всего тебя хочу. Сколько мне еще ждать? Я не могу так долго”.

То ее давнее письмо в нем, очевидно, засело, и он думал, что, останься они вдвоем, она о Феогносте забудет. Он часто вставлял в разговор, что вот он впервые видит вместе ее и свою дочь и что, хотя когда-то он дал обет, пока не дойдет до Владивостока, не иметь дело с женщиной, в сущности, его обет никому не нужен, и как было бы хорошо им втроем отпустить друг другу обиды и недельку здесь пожить. Но Ната отвергла его с редкой брезгливостью, и он легко подчинился, сделал вид, что пошутил. Второй раз — они уже собирались ехать на вокзал, и вдруг Коля устроил безобразную сцену, кричал, что он первый раз в жизни увидел собственную дочь и даже ни разу с ней не поиграл, “Ахтубу” он Нате не простит. Но истории с Колей были, конечно, ерундой, милыми чудачествами по сравнению с тем, что сотворила тогда тихая Катя.

Колина мировая была отвергнута на четвертые сутки вечером. Так и так к утру пятого дня стало ясно, что ни Катю, ни Колю Ната не услышит, будет сидеть в Сызрани столько, сколько понадобится. По той уверенности, с какой Ната держалась, и Коля и Катя поняли: где живет Феогност, она знает, если же Катя его перевезет, с помощью ГПУ Ната разыщет его и там.

Рассудив, что ситуация тупиковая, Катя тем же утром надолго ушла из гостиницы. Ната, хоть и была измучена четырьмя сутками непрерывного выяснения отношений, еще когда Катя надевала кофту, почему-то насторожилась и потом все время, пока ее не было, буквально не находила себе места. Возможно, дело было в том, что раньше сдуру Катя проговорилась, что и в Сызрани ее с Феогностом таскают на допросы. Конечно, не столь активно, как в Нижнем, но ходить приходится. ГПУ и сейчас не прочь Феогноста посадить, однако весь последний год они почти ни с кем не общаются, Феогност живет анахоретом, по месяцу и больше не выходит из дома, и добыть на него показания не удается.

Кати не было до позднего вечера. Вернулась она совсем бледной и сказала, что Феогност арестован. Кто-то из их старых знакомых на него донес. У отца Феогноста нынешний арест — второй, следователь считает его закоренелым рецидивистом и уверен, что добьется расстрельного приговора.

Услышав, что сказала Катя, Ната растерялась, села на стул, который стоял рядом, и принялась громко, будто ребенок, рыдать. Они все, все трое, были этим известием ошарашены, но Катя не плакала, просто стояла бледная у окна и смотрела на улицу. А потом слезы у Наты кончились, она вдруг вскочила и бросилась к Кате, крича: а ведь это ты, ты, сука, дала на него показания. Это ты решила, пусть лучше его расстреляют, только бы мне не отдать. Катя принялась клясться, что нет, что Ната несет бред, но даже на взгляд Коли, который очень хотел ей верить, защищалась суетливо и неубедительно. Еще хуже, что скоро она решила, что на ругань надо отвечать руганью, и стала кричать Нате: так будет мучеником, святым, а то год в твоей койке побарахтается, чекистская проблядушка, и руки на себя наложит!

Новый довод лишь подтвердил Натины подозрения, и Коля понял, что сестры вот-вот друг в друга вцепятся. Надо было их как-то остановить, и тут его осенило: бросьте, крикнул он обеим, тебе здесь, Катя, делать больше нечего, ну и иди себе с Богом, дала ты на Феогноста показания или не дала, разницы уже нет, а ты, повернулся он к Нате, первым же поездом езжай в Москву, кидайся к своему Илье в ноги, вдруг он и поможет?

Его слова их угомонили, Ната сразу уверилась, что не тем, так другим способом призвана спасти Феогноста, в свою очередь и Катя тоже теперь смотрела на нее молитвенными глазами. Вообще, если вспомнить, что и он, Коля, спасая брату жизнь, собственную жену подкладывал под ненавистного любовника, сцена была, конечно, карикатурная. Все они были перед Феогностом виноваты, все считали, что его предали, раньше, как Коля и Ната, сейчас, как Катя, а тут нашлось, чем покрыть грех. Будто играющие дети, они решили начать заново.

Следующим утром Ната уехала в Москву, и если исходить из обвинения, приговор, спустя месяц вынесенный в Сызрани, оказался мягким. (Годом позже была еще одна попытка добиться для Феогноста расстрела, но и она не удалась.) Прокурор был происшедшим откровенно недоволен, и ясно, что без вмешательства Ильи здесь не обошлось. Коля через пять дней возвратился в Гутарово, где был прерван его агитпоход по России, и пошел дальше к Владивостоку. Даже Натина переписка с Катей возобновилась немного погодя.

Пока Феогност находился в местном следственном изоляторе и потом еще два месяца, когда он, получив пять лет строгого режима, дожидался этапа, Катя, если не дежурила в больнице, с утра до позднего вечера собирала передачи, стояла в бесконечных тюремных очередях, пыталась добыть деньги на хорошего, понимающего в церковных делах адвоката — он приехал из Москвы, и она перед каждым судебным заседанием часами обговаривала с ним, как лучше выстроить защиту. Однако больше она надеялась не на адвоката, ей до последнего казалось, что есть шанс, что сызранские врачи, вслед за нижегородскими, признают Феогноста невменяемым. Но с сумасшествием ничего не вышло, и она стала просить Бога, чтобы Феогност получил не тюремный срок (о расстреле она даже не желала думать), а был отправлен в инвалидный лагерь. Она бы устроилась в нем работать вольнонаемной, и он и в лагере был бы с ней рядом.

5 октября Феогноста увезли и бесконечная беготня в одночасье оборвалась. Впервые за четыре года оставшись без Феогноста, Катя вдруг поняла, что он, в сущности, был ее жизнью. Ничего своего в ней давно не осталось, все было занято им. Теперь она чувствовала, что ее будто выпотрошили, во всяком случае, именно этим словом пользовалась московская приятельница, когда рассказывала про аборт. У Кати вдруг открылся десяток самых разных болячек. При первой возможности она уволилась из больницы и чуть не до середины дня лежала в постели: болела голова, ломило спину, не было сил встать. Раньше она любила говорить, что хоть внешне и неказиста, она из тех, на ком воду возят, спасибо родителям, загнать ее трудно; как ни устала, уж, кажется, руки поднять не может — ляжет, вздремнет полчаса, и снова будто огурчик, а тут, без Феогноста, превратилась в инвалида.

Так, то неизвестно от чего лечась, то просто мучаясь, она провалялась в постели до Рождественского поста, когда в Сызрань приехала одна их знакомая по Нижнему и сказала, что у нее к Кате дело. Один крупный военный в Ленинграде, у которого только что родился ребенок, мальчик, ищет няньку. Она свояченица его жены, ее он и попросил найти женщину, которой они могли бы полностью доверять. Сложность в том, что он с женой уезжает в командировку, причем долгую, на несколько месяцев или даже на год. Туда, куда их посылают, ребенка с собой не возьмешь, и родителям нужна, в сущности, не нянька, а настоящая мать. Сама она заниматься младенцем не в состоянии, у нее тяжелый порок сердца и подобные нагрузки не выдержать.

Закончив предисловие, она принялась объяснять Кате, что давно ее знает, что Катино медицинское образование — огромный плюс, вдобавок она видела, как та ходила за отцом Феогностом, в общем, она не сомневается, что хоть целую Россию обойди, никого лучше Кати не найдешь. Выслушав ее, Катя ответила, что, кажется, она догадывается, где служит военный, и не приходит ли свояченице в голову, что для их семьи она — человек до крайности неблагонадежный — подходит мало. Когда на свет Божий выйдет, кто она, военному не поздоровится. Но женщина ее успокоила, что на сей счет уже с зятем говорила, и он сказал, что на всякий случай через день перезвонит, хотя убежден, что проблем не будет. Для нее же то, что Катя связана с Феогностом, дополнительная рекомендация. На следующий день зять и вправду подтвердил, что все в порядке, возражений ни у кого нет.

Надо сказать, что Катя раздумывала недолго. Лубянка забрала у нее Феогноста, необходима ему она будет еще нескоро, и вот та же Лубянка решила, что правильно чередовать кнут с пряником, и предлагает ей, Кате, то, о чем она давно мечтала. А может, и Феогност, увидев, как она без него мучается, послал вместо себя замену. Теперь у нее будет свой, по-настоящему свой ребенок, причем фактически с нуля. Нижегородская знакомая сказала, что мальчик родился только две недели назад и через десять дней мать уезжает. Кормилицу они нашли, финку, хорошую деревенскую бабу, матери перевязали груди прямо в роддоме, она ребенка, похоже, и двух раз не покормила, иначе нельзя было по ее легенде. Так что, если Катя согласится, в Ленинграде ребенок целиком будет на ней. Родители даже не возражают, чтобы он, когда подрастет, звал ее мамой.

Катя попросила день на размышление, хотя знала, что не откажется. Бог дал ей ровно то, о чем она Его молила, когда ждала с фронта Колю. Они договорились, что она придет на переговорный пункт в среду, в полдень, и тогда же даст ответ. Утром, встав с постели, чтобы приготовить себе чай, она спросонья даже не сразу сообразила, что у нее впервые после ареста Феогноста ничего, совсем ничего не болит. С тех пор, как подруга ей написала, что Коля и Ната поженились, прошло больше десяти лет, и вот о ней вспомнили. Она была благодарна за это и знала: что бы ни было дальше, чем бы ни занимались родители мальчика в своих долгих командировках, она их ожидания не обманет, будет для ребенка самой верной, самой преданной матерью.

В Ленинграде с военным и его женой Катя прожила пять дней, потом они уехали. Куда — она не спрашивала, но кажется, то ли в Японию, то ли в Китай, скорее, именно в Китай. Она едва успела узнать важнейшие телефоны и адреса: где находится поликлиника, когда приезжает из деревни кормилица, где получать паек, положенный военному на работе, и вообще, куда звонить в экстренных случаях и просто, чтобы им передали новости о ребенке. На сколько они едут, никто или не знал, или не имел права сказать, но тоже по отдельным репликам она поняла, что не меньше чем на год, а может быть, и на два.

За эти дни они толком и не познакомились — ни военного, ни жены не было дома до глубокой ночи, ребенок был полностью на Кате, и она с непривычки так уставала, что, когда они приходили, уже спала. Лишь утром за завтраком они и виделись, но и тут все спешили: они на работу, она к ребенку, который из-за чехарды с кормилицами — до нынешней была финка, но она чем-то им не понравилась и ровно за сутки до приезда Кати ее рассчитали — плохо спал, просыпался чуть ли не каждые полчаса и был донельзя взвинчен. Наверное, чувствовал, что мать его бросает, а без матери, когда тебе не исполнилось и месяца, никому хорошо не бывает.

Наконец пять дней кончились, хозяева, оставив ей два аккуратно отпечатанных на машинке листа телефонов и адресов с подробными пояснениями, какой и по какому поводу может понадобиться, отбыли на вокзал, и она осталась одна. Осталась настоящей матерью. Хотя ребенок по-прежнему плохо спал, хотя первое время то и дело простужался — каждый раз она буквально сходила с ума, что что-то серьезное, — Катя понимала, что счастлива. По-настоящему трудными были начальные два месяца, потом она обнаружила, что приноровилась, все умеет и знает. Ребенок тоже успокоился, отлично спит, в девять засыпает, и до шести его не слышно — так что и она высыпается — хорошо прибавляет в весе, вообще, по свидетельству врачей, развивается быстрее нормы.

Катя и ребенок были полностью предоставлены себе, лишь один-два раза в месяц звонил кто-нибудь с работы отца и интересовался, что и как, не надо ли чего, да иногда наезжала в Ленинград нижегородская свояченица. Но и здесь о контроле речь не шла, просто той в Нижнем делалось скучно, вдобавок она хотела показаться столичным медицинским светилам. Со стенокардией лучше у нее не становилось. Ленинградские визиты свояченицы редко длились больше недели, в Нижнем была квартира с дорогой мебелью плюс хорошая дача, и надолго оставлять свое хозяйство без присмотра она не любила.

Во дворе уже через полгода даже знавшие, кто Катя, за глаза звали ее Костиной мамой, большинство же считало, что она и есть его мать. Потом, вспоминая год, прожитый с Костиком, Катя говорила, что ни до, ни после, никогда не была так счастлива. Родители не объявлялись, правда, время от времени от них приходили письма. Конверты были российские, и только бумага — резная и надушенная — выдавала, что писались они в другом мире. Затем письма кончились, но деньги на Катину сберкнижку продолжали исправно переводить, и она знала, что родители живы, где-то есть.

Два месяца из-за границы не было никаких новостей, а потом у них с Костиком начались неприятности. Сначала мелкие. Однажды, например, к ним в дом пришел человек и стал у нее допытываться, кто родители Костика, где они — ему с ними надо срочно связаться. Катя твердо ему отвечала, что ведать ничего не ведает, она и есть мать ребенка — и он, ничего не добившись, уходя, довольно злобно сказал, что им известно, что Катя много лет помогала попу и антисоветчику Феогносту, и это ей еще аукнется.

Дальше все вроде бы вошло в колею, месяц было тихо, и вдруг, на сей раз официально — повесткой — ее вызвали в Кресты. Интересовались тем же: как и по каким каналам она связывается с родителями Костика. Она отвечала, что ни по каким; раньше изредка ей от них приходили вот такие письма, и она показала, что получала, но обратного адреса на конвертах не было, и она, чтобы сообщить новости о ребенке, звонила человеку по имени Сергей Иванович, о чем перед отъездом распорядились родители. Вот его телефон. Ни Сергей Иванович, ни номер телефона интереса у следователя не вызвали, и он продолжал у нее допытываться: а еще, еще есть у нее каналы, и что она вообще собирается делать с ребенком? На что будет жить, если, например, ей перестанут переводить деньги? Катя спокойно отвечала, что родители Костика рано или поздно приедут, деньги же у нее есть, она все не проживала, на год ей с ребенком хватит с избытком. А следователь не отставал, правда, пока мягко, без крика: а что, если не приедут? Катя снова, будто последняя дурочка: как же могут не приехать, любая командировка когда-нибудь да кончается. Следователь: а если их убили? если их в живых нет? он ведь военный и работа у него опасная, вдруг он и она погибли. Катя: но ведь тогда Костик сирота и ему положена пенсия, на пенсию они и будут жить. Родители ребенка, когда уезжали, сказали, что она должна быть для Костика настоящей матерью, она им даже на кресте поклялась, что чтобы ни случилось, ребенка вырастит.

Это было началом, дальше ее стали вызывать к следователю чуть не ежедневно. И разговор постепенно менялся. Временами на нее теперь орали, крыли матом, требовали, чтобы она призналась, что за Костей ее не ухаживать наняли, а с помощью катакомбной церкви вывезти его из России.

Она уже давно понимала, что с военным и его женой что-то не так и, видя, что следователь делается все грубее, все чаще и чаще поминает сидящего в тюрьме Феогноста, что она с ним одна шайка-лейка, она написала в Нижний свояченице, чтобы та искала замену, а до тех пор сама ехала в Ленинград. Может статься, ей, Кате, придется оставить ребенка и надолго уехать. Свояченица ответила письмом, полным упреков и напоминаний, что Катя клялась всеми святыми, что ребенка не бросит. Через день Катя узнала, что впервые после отъезда хозяев ей на сберкнижку не перевели их жалования. Тут же с ближайшей почты она отбила в Нижний новую телеграмму, что если свояченица немедленно не приедет, она сдаст ребенка в детприемник.

Телеграмма сработала, и два дня спустя свояченица, разъяренная, страшная, Катя ее такой и не видела, прибыла в Ленинград. Орать она начала с порога и кричала не хуже следователя. Наверное, час, покуда она не выдохлась, объясниться с ней Катя и не пыталась, печально сидела, слушала. Когда Катя сказала, что случилось, свояченица не поняла, настолько она привыкла, что родня — люди, у которых всегда все в порядке. Наконец до нее дошло, как обстоят дела, и она заплакала. Катя хотела, чтобы она увезла мальчика в Нижний, но свояченица еще на что-то надеялась, главное же, боялась потерять ленинградскую квартиру. Перспектива расстаться с ней пугала ее до истерики. В итоге они целый месяц прожили тогда в Ленинграде втроем.

Катю, как и раньше, таскали на допросы, говорили грубо, и обвинения, что ей предъявлялись, с каждым днем звучали конкретнее. Благодаря Феогносту Катя понимала, что добром эта история кончится вряд ли — после очередного допроса ее просто поместят в одну из крестовских камер. Она давно подобного ждала, даже удивлялась, что с арестом медлят. Но, наверное, в деле были неясности, могло быть, например, что родители Костика куда-то исчезли и пока не понятно, что с ними: погибли, арестованы, но остались верны присяге — или перешли на сторону врага. Неопределенность длилась довольно долго, и до той поры чекисты выжидали, лишь страхуясь, готовили материалы.

Вопросы менялись мало. Почему все-таки родители Костика — советские люди, выбрали в качестве няньки ее, женщину, насквозь религиозную, ближайшую сотрудницу врага народа, бывшего нижегородского викария Феогноста? Знали ли они о Феогносте? Да, знали. Тогда почему? Катя: потому что она очень обязательная, надежная и чистоплотная женщина. Плюс у нее медицинское образование. Еще один плюс: она знает три иностранных языка и может Костика им обучить. Следователь: крестила ли она ребенка, а если крестила, то с санкции родителей или без нее? Она: нет. О крещении они ни разу не разговаривали и, конечно, она, хоть и верующая, без разрешения родителей никогда подобного бы делать не стала. Давала ли она родителям адреса и телефоны своих родственников, которые после революции эмигрировали за границу и по сведениям, которыми располагает следствие, сейчас проживают во Франции, Англии и Америке. Она: нет, не давала, потому что эти адреса и ей самой неизвестны. Никаких близких родственников у нее за пределами СССР нет и никогда не было. Если есть, то очень дальние, с которыми и до революции она отношений не поддерживала. Она даже не знает, где они живут.

“Ровно три месяца, до 21 ноября, когда меня арестовали, — рассказывала Катя тетке, — мы пережевывали одно и то же и оба ждали, когда ситуация определится. Раньше я начала привыкать к ежедневным походам к следователю, удивлялась, что многие дают совершенно дикие показания и на себя и на других. Умом я, конечно, понимала, что меня допрашивают — мягче не бывает, и все равно не могла представить, как это — человека ломают. И вот получилось, что меня арестовали точно в тот день, когда я, идя на очередной допрос, — квартира была меньше чем в километре от Крестов, и я ходила пешком, — окончательно уверилась, что не так страшен черт. Естественно, что к дальнейшему, — говорила Катя, — готова я оказалась мало и сейчас слабо понимаю, как выдержала два месяца непрерывных допросов, во время которых мне по три дня и больше не давали спать, допрашивали конвейером, днем и ночью. В последнюю неделю и садиться не разрешали, заставляли стоять, пока не упаду, а только упаду, били и снова заставляли встать.

Я никогда, — продолжала она, — не считала себя сильным человеком, с детства не умела терпеть физической боли: мать меня, в отличие от Наты, которая любила всякие мальчишеские занятия от рыбной ловли до катания на велосипеде и на синяки, шишки внимания не обращала, — звала недотрогой. В Крестах я только одного сначала боялась, что меня начнут бить, но это оказалось не самое страшное”. Тетке Катя говорила, что, как ни странно, ее поддерживал, дал возможность все вынести ужас. Она словно была зажата между двумя ужасами. Первый — новый следователь, который вызывал у нее почти нечеловеческий страх. Он беспрерывно ее материл, бил по лицу и ногой в низ живота, вдобавок плевался, но еще больший ужас у нее вызывало то, что вот сейчас она сдастся, подпишет, что он требует, а завтра десяток ни в чем не повинных людей из-за нее пойдут в лагерь или погибнут.

Она настолько живо представляла себе, как их арестовывают, как допрашивают, потом судят и убивают, и они, сколько это длится, на каждый допрос, и на суд, и на расстрел, идут мимо нее, она все время оказывается у них на дороге, и они ничего, ничего плохого ей не говорят, ни в чем ее не винят и не упрекают, даже стараются утешить, объяснить, что и они тоже, никто бы из них подобных мучений не вынес, и они бы подписали, лишь бы прекратили бить, пытать, дали заснуть. И вообще, раз они попали в список, их бы арестовали так и так, не она, кто-нибудь другой дал бы на них показания. Они шли, один за другим, шли и ее утешали, и пока она их видела, она понимала, что нет, еще минуту и еще, а потом и час, и день она ничего не подпишет. Она говорила, что сейчас ей странно, но тогда, в тюрьме, она почти не молилась, не просила Бога, чтобы Он помог и, только уже оказавшись в лагере, стала молиться по-настоящему.

Даже удивительно, рассказывала Катя тетке, как не то что редко, а неравномерно, что ли, я обращалась к Господу. В детстве и в юности была очень набожной, куда набожнее, чем сестра и родители, которые ходили в церковь лишь по праздникам. И потом, до того когда стала жить вместе с Феогностом, молилась каждый день, а прежде, в студенческие годы, ходила в церковь за все время раз пять-шесть, и не хотелось, и не вспоминала. В общем, было не надо. И при Феогносте Кате казалось, ей молиться не обязательно, Феогност достаточно молится за них обоих. В Нижнем и в Сызрани она ходила в храм больше когда он ушел с кафедры, и она увидела, что с юродством у него ничего не получается; она вновь, причем по-детски истово, стала молиться, просить Деву Марию и Святых угодников, чтобы они ему помогли. Убеждала их, что Феогносту необходимо помочь, что он искренне хочет лучше служить Богу, иначе бы не ушел с епископии. Феогност в то время, если речь заходила о церкви, отзывался о ней до крайности отрицательно, она же, наоборот, лишь выдавалась свободная минутка — бежала в соседней храм и там, будто ребенок, все просила, упрашивала Деву Марию, все уговаривала ее. А живя с Костиком и здесь, в тюрьме, она снова хотя на ночь и молилась, но без души, наскоро.

В тюрьме, рассказывала Катя, у нее было ощущение, что она и люди, на которых от нее требовали показаний, образовали нечто вроде братства и теперь друг за дружку держатся, друг другу помогают, и она безумно боялась оказаться среди них самой слабой, сдаться первой и погубить остальных. Многих она давно и хорошо знала, в основном через Феогноста, некоторых знала лишь по фамилии, о прочих и вовсе слышала первый раз в жизни, но что затевается, из этого набора понять было нетрудно. Родители Костика — разведчики, очевидно, перебежали на “ту” сторону, и Лубянка решила отыграться новым большим процессом. Главными обвиняемыми на нем должны были быть известные деятели церкви и старые профессора — богословы, философы, с церковью связанные. Они или прикрывали шпионскую деятельность, или собирали информацию, а передавали ее агентам священники во время исповеди. Дело должно было быть очень и очень крупным, может быть, вообще стать прологом к запрету православной церкви в России.

И вот в день, когда Катя поняла, что сил у нее больше не осталось и сегодня она подпишет что от нее требуют, вдруг все кончилось. Как только ее привели на допрос, следователь сразу, ни о чем не спрашивая, подсунул ей для подписи другой протокол, в котором ничьей фамилии, кроме ее, не было. В новой бумаге значилось лишь, что она, Катерина Колпина, самостоятельно, ни с кем не сговариваясь, обязалась перед А.И. Казминым и Е.М. Казминой, узнав, что они собираются перейти на сторону врагов советской власти, через советско-финскую границу переправить их сына на Запад. Дабы она не сомневалась, что дальше упрямиться глупо и Катины показания никому, включая родителей Костика, повредить не могут, следователь показал ей французскую газету “Монд” от 15 февраля 32-го года, где говорилось, что резидент советской разведки во французском Индокитае Казмин с женой, тоже разведчицей, выдав всю советскую агентурную сеть, вчера попросили во Франции политическое убежище.

Это был такой дар, что Катя, прежде чем поверила своим глазам, ликуя, несколько раз перечитала протокол и лишь затем расписалась. Что она подписывает собственный смертный приговор, ей и в голову не пришло. В камере она, конечно, поняла, что получит “вышку”, но огорчилась мало, на себе она давно поставила крест, боялась одного — потянуть за собой других. Теперь она была по-сумасшедшему рада.

А дальше Особое Совещание за измену Родине в форме пособничества шпионажу дало ей всего восемь лет, и она вернулась в камеру Крестов, правда, в новую, и стала ждать этапа. Это тоже было неслыханное везение, второе подряд, но полоса его и не думала кончаться. В камере на третий день после приговора Катя при побудке обнаружила, что у нее отнялись ноги, три недели она провалялась в тюремной больнице, а потом, когда немного пришла в себя, снова начала ходить, была актирована и, вместо Колымы, отправлена в инвалидный лагерь Кострищево на Алтай.

Больницей в Кострищево заведовал бывший прихожанин и старый знакомый Феогноста Борис Семенович Огнев. Он окончательно поставил ее на ноги, а позже сумел пристроить к конторе стирать белье для начальника лагеря и опера. Оба жили с семьями в километре от зоны, в поселке вольнонаемных, и Катя ходила к ним не только за бельем, но и прибраться, так что вдобавок ее через месяц расконвоировали.

После тюрьмы и следствия Кострищево было настоящим раем, и скоро она почувствовала, что приходит в себя. Катя говорила тетке, что жизнь в лагере была спокойной; на ее старательность, аккуратность не жаловались, и на доставшееся Кате место никто не посягал. Она стирала на речке белье, гладила его, убиралась в доме, и ничего не мешало ей думать о тех людях, о которых она хотела, например, о Костике и Феогносте, вспоминать их и о них молиться.

Кстати, иногда по церковным каналам до нее доходили отрывочные сведения о Феогносте. Сначала он был в лагере под Семипалатинском (она тогда еще жила в Ленинграде), и там ему пришлось очень худо. В первый же день блатные его избили, отняли одежду, но на этом беды не кончились. В декабре, голодный, почти раздетый, Феогност отказался идти на работу и один, а затем второй раз попал в карцер. Третьего срока в карцере он бы не выдержал, к счастью, с немалым трудом, через гулаговского медицинского начальника его удалось перевести в томскую тюремную психиатрическую больницу. В Томске, особенно если равнять с лагерем, ему было неплохо. Если на воле он мучился, страдал, что вот, прошел день, а он для Христа ничего не сделал, то в тюрьме, даже без юродства, все было близко к правильному. Здесь он принимал мучения во имя Христа, и, значит, своими слабыми силами, как мог, ему служил. В Томске он много работал, писал, и Катя, прожив с ним бок о бок столько лет, даже на расстоянии, даже его не видя, чувствовала, что сейчас ему лучше, чем было в последние месяцы перед арестом. И она была за него рада, и когда молилась, не забывала поблагодарить Господа и за то, что Феогност жив, и за то, что ему вышло облегчение.

Еще больше она волновалась за Костика. Но и тут вроде бы было неплохо. Квартиру пока, к счастью, не конфисковали, и свояченица, переселившись в Ленинград, честно ухаживала за ребенком. Кате она регулярно писала длинные, подробные письма. Имея возможность выходить за пределы лагеря, Катя быстро сошлась с одной очень хорошей женщиной, вдовой умершего несколько лет назад местного священника, и свояченица писала на ее имя. И Катя тоже чуть не каждый день писала в Ленинград. Она знала, как Костик ест и как спит, какими болезнями болеет, иногда у нее было ощущение, что он настолько близко, что она протянет руку и до него дотронется.

Так продолжалось почти полтора года, а дальше свояченица, сначала робко, а потом все с большим напором стала жаловаться на здоровье, на то, что с Костиком ей тяжело. Сколько сил он от нее требует, а у нее их мало и с каждым днем меньше и меньше.

Долго Катя думала, что она просто устала ходить за чужим ребенком и хочет эту ношу со своих плеч сбросить. Чего-то подобного она ждала давно, однако не особенно опасалась, знала, что свояченица — человек нерешительный: стоит надавить, она, пусть и без охоты, тянуть лямку будет. Но месяцем позже свояченица написала про врачей, которые говорят, что, по-видимому, ей опять придется лечь в больницу, и Катя вдруг поняла, что дело плохо. Несколько лет назад у свояченицы вырезали рак груди, казалось, операция прошла хорошо, во всяком случае, врачи тогда сказали, что она здорова, опухоль удалена и больше опасности нет. И вот теперь, судя по всему, рецидив.

Скоро свояченицу и вправду положили в хирургию, Кате уже оттуда она написала, что с Костиком пока будет жить его старая кормилица, но уговорить ее удалось лишь на три недели. Катя понимала, что даже если операция пройдет успешно, свояченица раньше чем через два месяца не оправится. Не зная, что делать, она лихорадочно стала писать разным людям, которые были связаны с церковью, умоляя помочь, хотя бы на время взять к себе мальчика, но тут же от свояченицы пришло новое радостное письмо, что и вторая операция прошла успешно, для нее совсем легко, причем она чувствует себя настолько хорошо, что ее сразу выписали. Это был конец: так быстро прийти в себя она никак не могла, значит, ее разрезали и, увидев, что опухоль неоперабельна, просто зашили и отпустили домой.

Получилось, что свояченице осталось жить считанные месяцы. Дальше у Костика один путь — детский дом, ей же, Кате, сидеть в лагере еще больше шести лет и помочь ему нечем. Правда, она продолжала надеяться. Они с Феогностом знали многих, и теперь, разослав письма по адресам, которые помнила, обратившись к каждому и каждого прося, моля взять мальчика, Катя ждала ответов и верила, что хоть кто-нибудь во имя Христа согласится. Но, очевидно, круг близких им людей сильно поредел, большинство, включая и ее сестру Нату, не ответили, те же, кто отозвался, написали, что сами отчаянно бедствуют, если бы это был ее ребенок или ребенок отца Феогноста, может, они и исхитрились бы, а раз он чужой, вдобавок сын настоящего шпиона, помочь они не в состоянии, пускай она их извинит.

Между тем свояченица опять начала жаловаться, что чувствует себя плохо, в груди и не только, возобновились боли, ей колют сильные лекарства, но помогают они ненадолго. Потом она замолчала, не ответила на три Катиных письма кряду, а после четвертого написала то, чего Катя больше всего боялась, — врачи дали понять, что жить ей осталось максимум полгода. Еще в письме было, что никого себе на смену найти у нее не получается — пыталась уже не раз. Может быть, что-то есть у Кати. Катя тогда написала по второму кругу, везде, где был малейший шанс, но снова никто не согласился. Чуть не у каждого близкие или были расстреляны, или сидели по лагерям, многие поголадывали, в подобных условиях просить взять к себе лишний рот, наверное, было неправильно. Катя же все никак не хотела смириться и писала, писала людям, которые когда-то сами предлагали ей с Феогностом поддержку, деньги, свой дом, а сейчас, когда ей действительно понадобилась помощь, ушли в кусты.

Она беспрестанно пыталась что-нибудь придумать, найти выход, а времени оставалось меньше и меньше, время теперь уходило очень быстро, и она уже начала ждать телеграммы из Ленинграда, что свояченицы на свете больше нет — вчера, второго, третьего дня она скончалась. Но Катя торопила события, свояченица, слава Богу, пока была жива. По внешности Катя не изменилась, она так же аккуратно, что и прежде, обстирывала лагерное начальство и убиралась в их домах, по-прежнему была со всеми приветлива, но внутри нее беспрерывно работал метроном, день за днем отсчитывая, сколько осталось Костику до полного сиротства и детского дома.

От этого бесконечного тиканья она буквально сходила с ума и, чтобы хоть немного отвлечься, начинала представлять себе, как в последний момент что-то Костика спасает. Например, происходит чудо, метастазы у свояченицы рассасываются и она выздоравливает, или объявляют амнистию по случаю годовщины революции, и ее, Катю, когда свояченица уже при смерти, отпускают. На скором поезде она едет в Ленинград и успевает не только достойно похоронить, но даже с ней попрощаться. А то сам Костик, будто настоящий разведчик, спрятавшись в поезде под лавкой, за чемоданами, добирается до Хельсинки, или он же ночью лесом переходит границу около Куоккалы — там однажды все четверо, Коля, Федя, Ната и она, в 1912 году провели на даче целый месяц. В конце же концов, Костик попадает в Париж, к родителям.

Но, видно, фантазии помогали мало, забывалась она ненадолго, затем снова принимался тикать метроном, и снова она знала, что время идет и идет, а она для Костика, сыночка своего единственного, ничего не сделала. По-видимому, это напряжение она однажды не выдержала и впала в какое-то странное состояние, похожее на полузабытье. Наша с тобой тетка, Аня, говорила мне, что по тому, как Катя рассказывала, что было с ней тогда в лагере, она понимала, что многое она помнит и сама, но ей настолько удивительно, что она так могла себя вести, так говорить, что, рассказывая, она предпочитает ссылаться на других, передавать в их версии. Действительно, истории необычны, хотя Катю в них узнаешь. Перед нами Катя, в которой перебродило то, что она слышала от Феогноста, читала в Колиных письмах, и, конечно, все то, что ее сводило тогда с ума.

Незадолго до описываемых событий в лагерной больнице сменился врач, нового звали Марк Соломонович Фейгин. Фейгин был добрый, порядочный человек, и Катя, как и с его предшественником, с ним быстро сдружилась. Последний факт важен, потому что Катя еще с тех пор, когда работала в больнице санитаркой, здесь же и ночевала. В палате для выздоравливающих у нее была своя койка. И вот однажды во время обхода Фейгин видит, что с Катей плохо. Лежа на кровати, она буквально корчится от боли. Он подходит, садится рядом на табурет, кладет на ее живот руку. Живот острый, и колики настолько сильные, что Катя то делается совсем белой, то, наоборот, покрывается испариной. Ощущение, что еще чуть-чуть — и она отдаст Богу душу. Постепенно ее немного отпускает. Прощупывание живота Фейгин пока не закончил, но склоняется к тому, что ничего страшного нет, и говорит: “Что с вами, тетя Катя, уж не грибками ли объелись?”. Тяжело вздыхая, Катя отвечает: “Это, Марк Соломоныч, не грибки, беременная я”. Фейгин удивляется: “Как же вы, тетя Катя, беременная, когда давеча говорили мне, что девушка, что Христова невеста. Хоть и не в монастыре жили, чистая в гроб ляжете”. — “То вчера было, Марк Соломоныч, — отвечает Катя, — а сегодня, поди, я уже на сносях, вот-вот рожу. Вишь, как они во мне дерутся, так и норовят друг дружку прикончить, все равно, будто Каин с Авелем”. — “Кто ж там дерется”, — спрашивает Фейгин. “А то не знаешь, кто: христиане да евреи твои. Не поделили, кто Богу милее, чью жертву Он принял, а чью нет, — отвечает Катя и задумчиво добавляет, — и зачем мне все это?”

У той же истории был другой вариант. На вопрос Фейгина, чего не поделили в ее утробе евреи и христиане, Катя отвечает: “Да были у Господа евреи, а Ему что-то мало показалось, вот Он из камней других Себе сынов Авраамовых и наделал. Но прежние новых не признали, говорят: и не евреи они вовсе. Теперь дерутся, а мне мука”.

Следующая история. Фейгина зовут в палату, по которой из угла в угол во весь дух, будто хлыстовка, бегает Катя, и унять ее никак не получается. Фейгин громко спрашивает: “Что здесь происходит?” — и Катя, все так же на бегу, охотно ему объясняет: “Да это не я, это брат мой, Феогност, в юродивые побежал”. — “Почему?” — удивляется Фейгин. “Да как же, — отвечает, вконец запыхавшаяся Катя, — чекистов попужался и побежал, а до него брат его Коля тоже чекистов попужался и во Владивосток побежал”. Подобных рассказов насчитывалось десятка полтора, и они были приступом, подготовкой к главному.

В километре от лагеря протекала чистая горная речушка, называвшаяся Симонов ручей, в ней с мостков Катя и стирала белье. Там же, на берегу была очень красивая березовая роща, а рядом молоденький ельничек, в августе, после дождя, если успеть сюда первым, за полчаса можно было набрать пару корзинок отличных боровиков. В наследство от матери Кате достались три старые, чуть ли не византийского письма иконы: Девы Марии, Ильи Пророка и Николая Угодника. Катя очень ими дорожила, везде возила с собой и, если получалось, каждый вечер перед ними молилась. После ее ареста в Ленинградской квартире, где она жила вместе с Костиком, был обыск и образа пропали.

Об этой потере Катя долго сокрушалась, и уже здесь, на Алтае, ее приятельница, жена священника, подарила ей три других образка, тоже Девы Марии, Ильи Пророка, и Николая Угодника, правда, совсем простеньких, бумажных. И вот прежде чем идти относить чистое белье, Катя на одну из елочек, словно украшая ее к Рождеству, вешала свои иконки, и, встав на колени, начинала молиться. Очевидно, по примеру Феогноста, Катя с тех пор, как узнала, что свояченица смертельно больна и жить ей осталось месяцы, снова, как и в Ленинграде, молилась вслух, но отдавала ли она себе в этом отчет — неизвестно. К святым покровителям она обращалась довольно громко, и скоро и в деревне, и в поселке вольнонаемных, и даже в лагере о ее молитвах сделалось хорошо известно. На зоне о них немало судачили.

У Кати давно было ощущение, что просить Бога больше ни о чем не надо, Он обо всем знает, если же не помогает ни ей, ни другим, значит, на то есть причина. Обращаться надо не к Нему и не о том. Так что Богу Катя молилась редко. Она говорила Деве Марии: “Матерь Божья, у меня приговор восемь лет лагерей, а в Ленинграде ребеночек, Костик, разве он без меня столько выживет? Восемь лет — это чересчур много, я не согласна. Матерь Божья, Дева Мария, миленькая, сколько я тебя целовала, сколько акафистов прочла и свечек поставила: что тебе стоит, возьми себе два года, и мне меньше будет”. То же самое она день за днем говорила святому Угодничку Божьему Николаю и Пророку Илье.

И вот, незадолго перед тем, как со дня Катиного ареста должно было минуть два года, утром к ней в палату вбегает женщина, крича: “Катя, Катя, иди скорее в контору, тебя освобождают!”. Катя ничего не понимает, потому что не подавала заявлений ни о пересмотре дела, ни о досрочном освобождении, ни о помиловании. Но в конторе оказывается, что все точно, срок ее вправду сокращен до двух лет. Причем Кате выдают настоящий паспорт даже без минуса, и она прямо сейчас может свободно вернуться к Костику в Ленинград. Через день она уезжает и, как и мечтала, успевает застать свояченицу живой.

Когда наша тетка, Аня, рассказывала мне про Катин лагерь, я ее спросил: история, конечно, во всех смыслах замечательная, но разве она имеет отношение к Феогносту? Чудо-то совершено ради Кати и Костика. А тетка ответила: “Я Кате задала тот же вопрос, и она мне сказала вот что: “И я так думала, что ради меня и Костика. Но ведь Костика я не уберегла. Эвакуироваться из Ленинграда мы не успели, и в 1942 году, в декабре, я его схоронила. А в 1946-м поехала в Семипалатинск, Феогност там отбывал ссылку, и первое, что он мне сказал, когда мы с вокзала пришли домой: спасибо, что ничего не расплескала, в целости довезла. Я сначала не поняла, о чем он, потому что, что со мной было в лагере, ни ему, вообще никому не писала. Он, очевидно, заметил, что я смутилась, и пояснил: я об Алтае”. Скоро у него, говорила Катя тетке, и вправду все наладилось — что он просил, Бог ему дал.

(Окончание следует)



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru