Юрий Давыдов. Такой вам предел положен. Этюды к пьесе Эдварда Крэга. Подготовка текста и публикация С. Тарощиной. Юрий Давыдов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Юрий Давыдов

Такой вам предел положен

Два года назад на даче в Переделкино появилась некая дама, представившаяся продюсером. Она привезла некое письмо от киностудии “Нордиск-фильм”, той самой, где работают Ингмар Бергман и Ларс фон Триер. В письме содержалось некое смутное предложение о сотрудничестве — речь шла о подготовке сценария к фильму, посвященному датской принцессе Дагмар, жене Александра Третьего и матери последнего русского императора Николая Второго.

Впрочем, все эти высокие имена не произвели должного впечатления на Ю.В. Зато он весьма оживился, когда продюсер передала привет от нашего копенгагенского друга Бориса Вайля. И тотчас, к моему большому удивлению, согласился писать сценарий, не войдя даже, как говаривал Пушкин, в предварительные подробности. Такая покладистость Давыдова, ценящего превыше всего самостоянье, нуждается в объяснении.

В последние годы он боялся двух вещей: первое — не успеть окончить главный свой труд — “Бестселлер”; второе — того опустошения, которое наступит после завершения романа. И оно наступило. Однако для Ю.В. не работать означало не жить. Постепенно сюжеты и темы множились — он стал задумываться над продолжением “Бестселлера”. Речь шла о своеобразной художественной системе комментариев и ссылок к роману. Уже было придумано название — “Проходные дворы”. Следовало только накопить силы, которых оставалось все меньше.

Предложение неведомой ему киностудии Ю.В. воспринял как знак судьбы, как возможность передышки. Тем более что принцесса Дагмар, пожалуй, единственная из монарших особ, давно интересовала его. Свидетельство чему — свод уникальных документов, найденных за годы и годы работы в архивах. Они долго дожидались своего часа в школьных зеленых папках с белыми тесемочками. И наконец дождались.

От сценария, однако, он вскоре отказался и приступил к роману. Продюсера интересовал внешний сюжет жизни Дагмар, а Ю.В. — внутренний, глубинный, потаенный. В последний год земного пребывания его больше всего волновала тема судьбы, трактуемая в библейской традиции как предел. А судьба прекрасной датчанки, она же русская императрица, восходит к высокой античной трагедии: пережила мужа и детей, умерла в тоске одиночества, в датской стороне — то ли на родине, то ли на чужбине. Такой ей предел положен.

Так получилось, что Ю.В. работал над двумя вариантами романа. Оба они выйдут под одной обложкой в серии “Красная книга русской прозы” издательства “ЭКСМО”. Первый из них, “Коронованная валькирия”, тяготеет к классической форме. Второй, тот, что печатает журнал “Знамя”, — “Такой вам предел положен” — стилистически более изощрен, написан в творческой манере позднего Давыдова. Первый вариант окончен. Второй — не завершен, но только с точки зрения формального сюжета, а отнюдь не авторского замысла. Работа шла трудно — болезнь оставляла все меньше жизненного пространства... Последней в рукописи оказалась белая страница с единственной фразой: “Третья часть”.

Уже потом, позже, когда Ю.В. не стало, я принялась собирать бумаги. Он любил писать на оборотах старых рукописей, на библиографических карточках, на листочках отрывных календарей. Их было много, и нельзя было не поразиться тому, как напряженно и свежо он мыслил до самой своей последней минуты.

Один лист застрял в старой-престарой пишущей машинке. Думаю, он был написан тогда, когда неизбежность больницы стала очевидной и для Ю.В. Отдельно, безо всякой, казалось бы, видимой связи с предыдущим повествованием он описал на этой одинокой страничке смерть Александра Третьего. Он знал, что умирает, и писал о себе.

Слава Тарощина

Пролог

Когда-то Эдвард Крэг, английский режиссер, хотел поставить пьесу, а сверх того и фильм о Дагмар, принцессе датской.

Эдвард Гордонович — так звали Крэга мы, московские друзья, — нашел средь нас пособника. Вот этого, который пишет эти строки.

Тут сразу же ввязался датский принц. Хотя и не был он в родстве с принцессой датской, но действу порадеть желал. И перво-наперво потребовал: не раздирайте воздух криками, не рвите страсть в клочки. О да, о да, задумчиво промолвил мистер Крэг. И, энергично протыкая воздух воздетым пальцем, утверждал, что нынешние не умеют представить подлинную страсть. Он намекал на сложность личных отношений с труппой Московского Художественного.

У режиссера нервный указательный снабжен был длинным желтым ногтем. Подробность неуместная? Зато с порога внятно: имеете вы дело с подлинным писателем из погибающего стана реалистов. Такой способен малевать пособие для режиссера. И пособлять актерам малеваться не только перед зеркалом в гримерной.

Итак, вас ждут ремарки, поясненья к пьесе и сценарию, которые напишет м-р Крэг Эдвард Гордонович.

Часть первая

Театр начинает вешалка, и это всем давным-давно известно.

Театр жизни нашей героини предваряет виселица.

Вешалка не извещает нас о том, что будет на подмостках. А виселица на помосте — мета места, примета времени.

Весной, при кликах лебединых, грянул выстрел. Застрельщиком пальбы в царя был Митя КАРАкозов. Созвучием ему явился Алеша КАРАмазов. Над ними, подавая весть, все КАРкал, КАРкал ворон. И начиналась сумрачная повесть. И в тексте, и в подтексте, как жилка на виске, пульсировала совесть, что нынче едва ли не потешно. Был и контрапункт. Но из него, как мы ни бились, гармония не возникала. Еще бы! Ведь вот какой сквозной сюжет: предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать. Но эти гуси не желали Рим спасать. А этот ворон звал и призывал весь Третий Рим расклевывать, как падаль. Сходились стенкою на стенку с притопом и прихлопом: “А мы просо сеяли, сеяли...” — “А мы просо вытопчем, вытопчем...”. Сшибалися не то чтоб грудью, куда б ни шло, нет, головами, когда уж мозг-то набекрень, глаза вразбежку иль вовсе из орбиты вон.

В таких перипетиях давно уж изнемог ваш автор. И отупел, признаться. Ах, братцы, как я был доволен, услышав просьбу Крэга. Довольно хижин, пора и во дворцы без объявления войны. К тому ж, не скрою, манит-томит надежда на фавор издателей.

Гусей и воронов поспешно променяю на орла. Двуглавого. Ведь без него не назовешь державным течение Невы в суровых гранях бурого гранита. О, соразмерность невской панорамы, расчисленной отвесом, циркулем, футштоком. И восклицает шпиль собора: “Да будет так!”. А там, на левом берегу, нет-нет да и дробит каменья тяжелый эскадронный скок. О, кирасиры в касках, подшефный полк императрицы.

Средь прочего предложим режиссеру оригинальные подмостки.

Императрица поднимается, восходит, слышен гул железной кровли. Подмостки — крыша Зимнего дворца.

Вразброд, словно отара на отаве, кочуют трубы. Вдоль карнизов недвижны статуи; все на подбор из мифологии. Они склоняют головы над бездной наших бед. И это там, на гулких кровлях, в год Галеевой кометы порфироносная вдова увидела мистерию разломов и крушений.

Но прежде надо было жизнь прожить.

Веревкам хронологии не следует треножить высокое искусство. Однако автора пособия тревожит датировка. О-о, десятилетья до кометы. Век XIX, год 66-й.

Весна, как зачастую в Северной Пальмире, была недружной. Но лед уже прошел. И затрубили в раковины влажные тритоны. И, значит, навигация открылась. Об этом сообщаю неспроста. Пора уж, право, разводить пары на царской яхте. Пусть правит вахту Гименей.

Как на картине Ге — царь, сидя, спрашивал; царевич, стоя, отвечал. Речь шла, по сути, о корневых вопросах: о государстве и семье, о частной собственности, пожалуй, тоже.

Но интерьер не тот, что на картине Ге. Необходимо, полагаю, отчетливо представить место действия. И здесь, сейчас, и позже, и потом, везде. Не из пристрастия к антиквариату. А ради достоверности разнообразных мизансцен. Режиссер, как демиург, непредсказуем. Пособию, однако, пристала точность. Тут, знаете ли, автор решительно избавлен от всяческих полетов даже во хмелю. Он, труженик, грызун архивный, похож на старичка-часовщика старинной фирмы “Мозер” — согбен, порос он седенькими бакенбардами, имеет на глазах очки, в душе имеет осень. (Последнее краду у Бабеля, но это не намек, что все часовщики — евреи.)

Итак, царь говорил с царевичем в Рабочем кабинете. Не здесь происходили аудиенции и министерские доклады в очередь. А что же, собственно, происходило? С работою Рабочий не вязался. Загроможден громоздкой мебелью. Столы и столики есть всякие, но письменного, вроде бы, и нету. В креслах разнобой. Два-три из тех глубоких и покойных, что назывались “бержера” — эпоха предпоследнего Людовика. Живопись портретная куда как изобильна, в своем разнообразии однообразна; что называется, и глаз-то не на чем остановить. Вот разве что... Один-единственный — фотографический... Он появился здесь недавно: весной, при кликах лебединых, террорист стрелял в царя, да промахнулся: считалось, что под руку его толкнул прохожий. То был картузник Комиссаров. Он государя спас и возведен был из сословия крестьян в сословие дворян... Но он, как был, так и остался ужасно близок к простонародью. И потому смотрел на цесаревича с известной долей недоумения и укоризны. А на царя Освободителя — с надеждой на уменье власть употребить. То есть надо тут посредством фото дать зрителям понять всю государственную важность диалога в Рабочем кабинете.

Александр Второй: Итак, Саша, решено: ты едешь в Данию.

Александр Третий (будущий): Прости, папа, я не еду в Данию.

Государю императору от роду сорок восемь. Он еще довольно строен. Но есть уже и морщины, и залысины, и мешки под глазами. Еще нет, правда, бандажа от грыжи в паху. Он в мундире. Романовы не представимы в статском.

Наследник (буд. третий Александр) отца моложе вдвое. Он холост, безбород. Ростом верста коломенская, плотен, широк в кости и несколько тяжеловесен. Какие русские все эти лица едва ль не полнокровно все германские.

Цесаревич, как и царь, в мундире. Однако нет, не в генеральском — офицерском. В скромном мундире 4-го Стрелкового императорской фамилии батальона. Пожалуй, режиссеру лучше б костюмерам заказать иную униформу: косоворотки сплошь малиновые, схваченные кушаками, а сапоги в гармошку. Да-с, это все позднее, но, согласитесь, чертовски выразительно — вот дух русский, любезный будущему императору.

— Итак, Саша, — говорит государь, — решено: ты едешь в Данию.

— Прости, папа...

Он говорил тихо, смотрел робко исподлобья, и эта опущенная голова, этот взгляд исподлобья, словно бы вопреки робости, придавали ему вид бычка, готового бодаться. Бычком-то его дразнил в отрочестве покойный старший брат.

— Какое несчастье, — вздохнул он.

И государь понял, что Саша говорит о бедном Коко, о Николеньке, недавно скончавшемся.

В этом искреннем сожалении о смерти старшего брата присутствовало и жаление самого себя. Саша не желал обручаться с датской принцессой, не желал заменить ей Николеньку. А вместе и не желал быть вместо него наследником престола.

Первое можно понять, зная, как знал государь, жаркую влюбленность “бычка” в Дусеньку, в княжну Мари Мещерскую. Второе понять труднее, надо, однако, знать давешнюю Сашину дневниковую запись: он хотел бы отказаться от короны, и это не каприз, а ясное сознание своей неспособности править державой; он хотел бы жить частной жизнью, свободной от страшных тягостей государственно-придворного бытия, жить с Дусенькой, с Марией Элимовной Мещерской, быть счастливым супругом, отцом семейства.

Как не призадуматься? Не испытать некоторое удивление? Нет, нет, не над выбором предмета любви. Нет, над неприятием трона. Над высоким, проникновенным чувством личной ответственности за личную власть. Той ответственности, какая может сжимать душу и сердце лишь наследственного самодержца. Не того, кто явно иль тайно боролся за власть. Не того, кто был послан во власть якобы всенародно. А только того, кто обладает ею в силу династического рождения.

Отец, начиная разговор с сыном, весьма был благодушен. Он не сомневался, что Сашенька капитулирует. Но по мере того, как дело к тому клонилось, государь все сильнее раздражался, все больше хмурился.

То было переплетеньем разнородных и единородных чувств. Как бы сострадание тому, что сыну суждено любить одну, соцарствовать с другой. Точь-в-точь, как он, всея России самодержец, любящий позднею, последнею и наипрочною любовью Катюшу, Катю, Катеньку, княжну, как и Мещерская. О-о, невозможно поделиться с сыном тайным чувством. И получить взаимное отпущение грехов. Но с этим “отпущением” сшибалось, словно встречный поезд, неприятье сыновней индульгенции, поскольку он, второй Александр, отец отечества, превыше всех, он сам себе верховный судия, и сам себе он поп и папа, все индульгенции ни в грош.

Довольно! Сейчас прикажет он “бычку” — ступай-ка в Данию, проси руки, уже все условлено и обусловлено, возьмешь Николеньки невесту и станешь ты ее супругом. Он скажет Саше тривиально — мол, браки заключают там, на небеси. И, тонко улыбнувшись, уточнит: на небеси лишь заключают династические. Где заключают морганатические, какой он заключил бы с Катей, государь не знал, он должен был считаться с тем, что мама Саши умирала слишком долго.

Тут не был завязан гордиев узел. И Александр Второй не рубил с плеча, он мягко указал на историческую необходимость, на династически-фамильный интерес, на то, что сердце всех царей в руке царя царей, и цесаревич-сын сознал, что участь его решена, что он, наследник, наследует и братнину невесту.

Не назовешь петербуржца, который среди множества городских карет тотчас бы не признал государеву. (Если м-р Крэг решится на кинематографический вариант, он получит полное описание этого экипажа.)

Карету его величества подали к Собственному подъезду его величества, и Александр Николаевич, только что отпустивший своего понурого, вконец расстроенного сына, отправился на Английскую набережную. В тот год княжна Долгорукая еще не жила во дворце, а жила у сестры своей. И это так же верно, как и то, что напротив ее дома зимой устраивали каток, называвшийся, в соответствии с набережной, английским. Вход был платный, и потому никакой радостный народ мальчишек лед не резал, а раскатывали господа и дамы. Играла музыка. Нет-с, извините. По-тогдашнему сказать, играл оркестр полковой музыки... Государева карета, не сворачивая на Николаевский мост, катилась уже по Английской набережной, и Александр Николаевич улыбнулся, вспомнив горячий шепот холодных уст: “Сир, поддержите меня!”.

Ах, шалунья. Она изобразила на катке дорожно-транспортное происшествие: развила бедственный разбег, как будто б с равновесием не справилась, едва не приложилась неординарным бюстом к государевой груди, простерла трепетные руки: “Сир, поддержите меня!”.

Он милость к падшим от любви к нему не призывал. Нет, конкретизировал, как истину философ. Так было с черноглазой егозой, что позже вышла за боевого генерала; и с прехорошенькой племянницей министра; и с юной дочкой камер-юнкера, душистой, как розан, и мягкой, как розанчик; и с опытной мадам-полячкой, однако свежей, как дева русская в пыли снегов; она жила близ Зимнего, на ул. Миллионной; он к ней являлся каждодневно в два пополудни. И с той... Поставим-ка эт цэтэра. Он царь, а не развратник. Да, им властвуют мгновенья, но он освободил крестьян, он к торжеству всех россиян Шамиля взял да и сослал в Калугу.

Всего главнее, что мог он говорить не вопросительно, как Пушкин, а утвердительно, как Феликс Светов, наш прозаик: на мой закат печальный блеснула вдруг любовь улыбкою прощальной. За точность распорядка слов не поручусь, но поручусь за точность расположения души.

А началось-то, как нынче брякнут, типа “сир, поддержите...”. Царь, возвращаясь из Ливадии, вершил телесную разминку на дебаркадере какой-то южной станции. Дул теплый ветер, тополя шумели. К царю несмело подошла старушка, представилась княгиней Долгорукой, вдовицей, не имеющей и лепты. И голосом, как сыр бывает, — со слезой просила государя поддержать дочь-бесприданницу, воспитанницу Смольного.

Он обещал, да, как на грех, забыл. Какой же, впрочем, грех? Вдовице следовало бы обратиться в филантропическое ведомство, ведомое императрицей. Весьма возможно, она бы и откликнулась. Но, кажется, Всеведущий избавил бедную от попустительства пред будущей соперницей-разлучницей. Зато Всевышний попустил очередной приезд царя на институтский бал... Гремели танцы в том самом зале Смольного, куда предполагаем мы вернуться ради исторической массовки. Сейчас отметим-ка событие личное, но тоже, знаете ли, с исторической подсветкой. А именно: там император увидел Катю, Катерину. Припомнил и вдовицу, однако мельком, поскольку в ту минуту в княжну влюбился наповал.

Много позже признавался: клянусь, я не касался до нее, покамест не сказали, что она зачахнет. Гм, зачахнет вертоград, коль старой лейкой его не орошают ни в час ночной, ни в утренний. О-о, нет, не только Катя не зачахла, но трижды понесла, опровергая, к удовольствию царя, все опасенья насчет лейки.

Его карета — слышен шум колес — уж поравнялась с подъездом дома на Английской набережной. Широко Нева текла, свободная, без льдов, а значит, и английского катка. Он улыбнулся и быстро перевел глаза на бельэтаж. На то окно с вишневой бархатной портьерой, из-за которой, как из-под платка, выглядывала Катя. Она ждала нетерпеливо, и это нетерпение младой княжны отозвалось каким-то гимнастическим рефлексом, как у коней в манеже при звуке полковой трубы. Он чувствовал приятный разворот плеч, прямизну спины, словно бы выпрямленной больше, чем обычно.

Поскольку не было рефлексий, поставим точку на рефлексе.

Однако Крэгу полезно знать: не точка это, а многоточие. Тут начинается движение сюжета, в известной мере детективного. Не обойтись без колебаний, без сомнений, без отражения психического состояния, то бишь рефлексии; короче, постижение страстей высоких вперемешку с низкими.

Все это и с огнем не сыщешь в книженциях про обоюдную любовь царя Освободителя и Катерины Долгорукой, впоследствии светлейшей Юрьевской. Все авторы лишь плагиаторы; пособием у них французский дипломат Морис Палеолог. А потому, скажу не без злорадства дотошнейшего разыскателя, всем беллетристам неизвестны ни Лига Тайная, ни государственный мизинец в колбе, ни суета секретной агентуры вкруг дома на рю Клебер, где возникал нередко разговор с намеками на заговор.

Поверьте, м-р Крэг, мое пособие намного плодотворнее Палеологова. Оно вас наведет на построенье напряженных мизансцен. А рандеву царя с княжною оставим в стороне. Нельзя прощать нам даже и монарший эгоизм. Стремясь всем существом к любовнице, отец думал, а каково единосущному наследнику престола. Так пусть же это рандеву поглотит забвенье закулисья. А вы на повороте сцены представьте царскосельский уголок. И пусть при кликах лебединых не грянет выстрел террориста, а лопнет тугая тетива мифологического лука. Эрот печален, роняя голову, он льет слезу, поскольку нет возможности актерам исполнить эротический пассаж. Ведь было то, что описал правдиво несчастный цесаревич.

Он медлил с тяжким объяснением, он обещал зайти попозже. “Но она сказала, что это, может быть, не удастся, и лучше теперь проститься. Я совершенно был согласен, и мы зашли в одну маленькую комнату. Решительно никого не было во всем этаже, и он всегда пуст. Там она бросилась мне на шею, и долго целовались мы с нею прямо в губы и крепко обняв друг друга. Потом еще немного поговорили, и оба были в сильном волнении. Здесь я впервые увидел, что значит любовь женщины и как она может любить”.

Последнее свидание в заветных для каждого из нас стенах Лицея. Он опустел, затих — давно уж лицеистов “прописали” в Петербурге. Но гений местности витает и поныне над Селом — он ищет Пушкина. Витая, навевает лебединый клик и ощущение присутствия Эрота.

Прощание с кн. Мари, сдается, угасает, как пенисто-белесый след от яхты. Разбито сердце? Матерьялист-сухарь вам скажет, великий князь практически здоров.

Морским уставом не учтено сочувствие наследнику престола. Ты чувствуй-ка ответственность за свой корабль. Яхта недавно спущена со стапелей. Тонн 900 водоизмещеньем. И восемь палубных орудий. Они не реквизит, палить не станут на театре. Театра же военных действий им не видать. Их назначение весьма, весьма ответственное: громоподобность ритуальных почестей. Тут, кстати, умозаключение Козьмы Пруткова: не для какой-нибудь Анюты из пушек делают салюты.

Пошли уже и третьи сутки в море. Марины отдадим-ка декораторам. А музыкальные моменты мы предложим. Товарищ звукорежиссер, не торопитесь по привычке хватать за фалды Корсакова, который Римский. Известен капитан-поляк, владелец замечательной коллекции — он записал на пленку звучность Балтики. При всех возможных направлениях ветров. Во все сезоны. И при каждом балле по шкале Бофорта. Вот небанальное решение задачи увязывать метеоусловия с кардиограммами героев.

Лезть в душу сапогом — прерогатива режиссера. Имеем мы в виду всех действующих лиц. А сапогом со шпорой — в душу исполнителей. Иная позитура у составителя пособия. Он может в душу и не лезть, но относиться должен он без лести. И потому заметим, что Саша, приговоренный к династическому браку, почти уже не думал о княжне Мещерской, с которой жарко целовался, а думал о принцессе датской, с которой не целовался никогда.

Впервые он ее увидел в Ницце.

Николеньку он видел там в последний раз: cerebro-spinalis и туберкулез... Да, жаль. Да, очень, очень грустно. Ведь, не умри великий князь, Россия заполучила бы великого царя. Этот Николай Второй не вышел бы переизданьем Первого, и не был бы, прости, Господь, зачислен в сонм великомучеников. Он продолжал бы дедовы реформы, лишил бы подданных возможности все беды, включая и засуху, списывать на бесовщину, на то, что “англичанка гадит” и что народ — облом.

Увы, он умирал на вилле Бермон, в Ницце.

Над ним склонялись умные врачи, имена всеевропейские. Был вызван Пирогов. Как он оценивал коллег? Старинною строфой старинного поэта: “Что ты меня лечил, слух этот, верно, лжив, — я жив”. Иль парафразою Толстого: лечили знаменитые врачи, но имярек остался жив.

Ловчее врачевателей, как будто исподтишка, вершила свое дело Смерть. Не покидала виллу, желтеющую нежно, как лакфиоль. Ей нравился, должно быть, глянец лавра, напоминающий о катафалках. Живым, однако, знаете ль, живое. В космополитическую Ниццу бежали русские сановники. Их было больше, чем в минувшие года. И меньше — у лазури моря. Они все провожали, печально воздыхая и норовя быть на виду у царственной четы; о Господи, как не понять всю тяжесть потери первенца, наследника престола. А заодно и выказать сочувствие принцессе Дагмар. Она на днях в сопровожденьи матери, Луизы, королевы Дании, приедет в благоуханную Ривьеру, где Смерть вершила свое дело печально-мягко, а не сурово-грубо, как на севере.

Но от нее, махрово-ласковой, Николенька стремился увернуться, убежать. Впадая в забытье, он покидал и виллу, и кипарисы, и вьющиеся лозы, жимолость, бассейны с золотыми рыбками; покинув, искал свободы в море, командовал гребцам: “Навались, ребяты!”. Тяжелый флотский шестивесельный ял, прибавив скорость, вызывал его короткую улыбку.

Умирал он кротко. Всплывая из лазоревого забытья, он понимал, что находился в забытьи, что тления не убежать, как этим вот цветам в его большой, с таким высоким потолком опочивальне. Медики не отходили. Родители приходили. Родственники тоже. Со всеми он был ласков, никого не удерживал, кроме Саши, брата и друга, милого Сашеньки. И никого не ждал, кроме Дагмар.

Сыграть Дагмар в часы прощанья с женихом... Положим, зритель знать не знает, как поведет себя принцесса год спустя в гостиной датского дворца наедине с великим князем Александром. Но ведь актриса это уже знает: приступая к делу, она прочла иль, скажем так, перелистнула страницы нашего пособия. И ей (совместно с режиссером) надобно определять и градус страсти, и степень искренности, и дозу фальши, искусно скрытой, а вместе средствами искусства давая зрителю какой-то знак... Ну, ну, тем временем принцесса, едва передохнув с дороги, пришла к нему, наследнику престола всея России, и он...

Понимаю, актеру лучше бы не слышать и словечка про Ниночку из Царского Села. В конце концов он занят только в эпизоде. Однако м-р Крэг остался б недоволен, нет, очень бы сердился за умолчание о Ниночке, которую наш режиссер не станет выводить на сцену. Так литератор черпает оттенки поведенья своего героя из поступков, о которых ничего не сообщает в повести или романе.

Он, умирая, следил за солнечными бликами, за их доверчивой игрою с тенями и на стене, и на высоком потолке. Здесь, в Ницце, струился воздух, который называли благорастворенным. Но, право, не надо думать, будто северное лето — карикатура южных зим. Довольно и у нас погожих дней. А шепот листьев наклоняет в сказку о житье синицы, тот шепот влажный и душевный, а здешний... здешний глянцевит, он словно бы виньетка хрестоматии, и этот блеск, как от вокабул из латыни... Нет, наше северное лето, пусть комары и мухи, оно куда как хорошо... Великие князья Николенька и неразлучный с братом младший Саша великодушно принимали в царство игр-игрушек детей министра государева двора и командира кирасирского полка, а также и племянника флигель-адъютанта его величества. Все были мальчики, а девочка — одна. Ах, Нина, Ниночка, такая непоседа, мятущиеся локоны; помилуй Бог, вот первая любовь... Карету ей, карету — как странно, а тогда никто и не подумал: мол, примета, знак иль что-то вроде...

Карета была из длинной вереницы в предлинной галерее Царскосельского дворца. Вообще же, изобилие игрушек — простор воображенью, как в тридевятом царстве. Из всех игрушек всего затейливей немецкие; наверное, из Гамбурга: нас Гоголь известил, что там Луну изобрели. Но гурьбой все сразу устремлялись к разнородным экипажам. И разновременным. Изделья легкие Европы. Само собой, не в натуральную величину, как ангел на Столпе, нет, весьма, весьма уменьшенные, катайтесь, мальчики, в упряжке все поочередно, и кучеров — поочередно — имели все лихих; для Нины, Ниночки, конечно, исключенье, она всегда садилась в экипаж и никогда — на козлы. Карету ей, карету. И всякий раз повтором: вот эту, эту, только эту!..

Замысловатый знак предвестья? Точней и выразительней: знак замысловый, то бишь тавро на замысле. Каком? Он, как преданье старины глубокой. Договор о мире и любви меж Данией и Русью. Века хранили хартию в древлехранилище. Чтоб пыль веков с нее стряхнуть, хлопни ладонью по экипажу, изготовленному в Датском королевстве, сработанному датским мастером, подаренному российскому государю. “Карету мне!” — и он, наследник царского престола, тотчас — в упряжку, тотчас и непременно — коренником.

Далекий от народа не рассуждал вприкидку, куда доедет это колесо, но был готов везти сей экипаж за далью даль, а Нина, Ниночка в окошке кудри наклоняла... О принцессе Дагмар о те поры еще и звук не задрожал, однако Провидению угодно было, чтоб первая его любовь на датскую карету, как на козырную карту, указала: “Эту, только эту...”.

Следить за солнечными бликами, ей-богу, занимательно, как и за мыслями. Притом не обязательно, чтоб был великий человек, пусть будет он хотя бы и великий князь. Но он ведь при смерти, и ты, как он, ты напрягаешь слух. Еще не отдрожали международные рессоры; она, не отдохнув с дороги, спешит к последнему свиданью с женихом.

Несильный бриз дул с моря. Он смешивал все солнечные блики. И брызгал глянцевитым блеском листьев. Камер-лакеи распахивали двери: принцесса Дагмар.

Нет-нет и пожалеешь сам себя. Почто, не продолжая подвизаться в беллетристике, ввязался в жанр пособия? Ни то, ни это не обрекает на подвижничество. Свобода от последнего ничуть не огорчительна. Смущает, черт дери, отсутствие закона, который ты поставишь над собою при составлении пособия.

Вообще-то о таких законах темно толкуют сочинители, чтоб затупить и расщепить критические перья. Дескать, какого черта вы, щелкоперы-эксперты, к нам липнете, как банный лист; подите прочь, а коли не хотите, судите нас по нашинским законам.

Но составляющий пособие, какие этот скромник законы ставит над собой? Иль он, как в таборе цыган: мы вольны, нет у нас законов? Положим, требования режиссера Крэга их могут заменить сполна. Но ты, ты все же не компьютер, как там еще... А кровяные шарики — и красные, и белые — вмещают беллетристические навыки. Всего хуже — и сноровку. Она прищелкивает, словно бы капкан. А ты в ответ не щелкнешь челюстями, чтоб грызть да грызть, освобождаясь, и это оттого, что не уверен ты в своей личной самобытности...

Вы скажете: старик разнюнился и призабыл наличие регулировщика — есть режиссер, и это м-р Крэг. Отчасти так, а долею не так. Нет у тебя сноровки перегрызть сноровку. И нет отваги, хоть волоча капкан, но ковылять своей дорогой.

И все ж, ребяты, старик-то, разрази вас гром, нисколько не разнюнился. Он споткнулся. Судите сами.

Прощальное свидание Дагмар с цесаревичем тотчас и здесь представить? Или в печальном припоминаньи Саши, второго жениха принцессы? А если так, то, спрашиваю, когда и где? На палубе или в каюте царской яхты, уже плывущей в датских водах? Иль в той гостиной королевского дворца, где он рассеянно листал семейные альбомы?

Ах, боже мой, канон велит дождаться напряженья той минуты, и это было бы весьма искусно, и было бы равно искусством. Однако, брат, души-ка свой порыв. Не для души ты пишешь, а на потребу режиссера Крэга. Ему ж всего важнее постройка мизансцен. Но ежели и ошибаюсь, то уж деваться некуда. В Ницце, на вилле Вермон камер-лакеи плавно отворяют двери: ея высочество принцесса датская.

Она казалась выше, чем была: врожденность грации обманно увеличивает рост. Второе наше наблюденье тоже тонкое. Родство, а лучше скажем мы, свойство с харитами лишало, к счастью, Дагмар необходимости быть величавой, велеречивой, велегласной. Ведь эти самые хариты, античные прелестницы, светлы, и веселы, и музыкальны. Противоречье с величанием высочеством? Нисколько!

Ей девятнадцать. Каштановые волосы. Лицо, хорошего и точного рисунка, сейчас бледнее бледного. Ах, эти черные глаза? Присмотришься — темнолиловые, их бархатистый блеск сейчас глубокий, влажный. А складка губ растянута и некрасива: вот-вот расплачется. Она испугана, она в смятении, хотя походку по привычке держит в строчку.

Он сразу на подушках приподнялся, просиял. Он целовал ей руки. Он повторял, все обращаясь к брату, к брату: “Не правда ль, Саша, как она мила, какое чудо...”.

Но бурная отрада сменилась быстрым забытьем, с коснеющего языка срывалось: “Навались!”. Гребцами были флотские “сурки”. Так прозывали всех ветеранов корабельного состава. Здесь, в Царскосельском адмиралтействе, они смотрели за морским хозяйством, расположившемся на низком пресноводном берегу. “Сурки”? Нет, приписанные ко дворцу не походили на сонных байбаков. Все были справные. И было им в отраду это “навались”: мы не слевшим, могим, есть порох в картузах.

Но вот теперь, на вилле, у Средиземного, приказ гребцам: наддайте ходу, братцы, навались, звучал так горестно-отчаянно, как не звучал и под турецким абордажем. Николеньку преследовал Харон. Грязнуля, издающий смрад, извозчик-перевозчик мертвецов гнал свою проклятую лодью вслед за Николенькиной шлюпкой. Сей адов поставщик желал заполучить обол. Такую таксу кто-то положил за речные перевозки в подземном мире. А таксу, то есть обол, любой мертвец имел в заначке, за щекой. И это ощущение защечного обола отзывалось параксизмом тошноты, гадливости и ужаса.

Сейчас, однако, Николенька нисколько не старался выплюнуть обол. Сейчас вот в этом “навались” не слышны были ни отчаянье, ни ужас. Напротив! Иное, совсем иное вместилось в это “навались”. И Саша, украдкой, несколько смущенно взглянув на Дагмар, отдалился от постели брата, от кресла Дагмар.

Там, за окном, в саду был водомет, сквозь радужную, в дрожи пелену простерлись воды, далекие от Ниццы, — царскосельские. На шлюпке была дюжина гребцов, два брата и она, ах, Нина, Ниночка. Она держала румпель, и шлюпка, послушная рулю и капитану, вершила эволюции по Фенимору Куперу. Потом флажок трехцветный приказал: “Всем шлюпкам возвратиться!” — и взяли курс к адмиралтейскому причалу. Вращались воронки от ударов весел, шлюпка двигалась без рывков и рысканья, и это ладное быстрое движение, плавно сливаясь с первой любовью Николеньки, отзывалось в ритмах его ликующе-бодрого “навались”.

Сейчас и здесь все это воспринимал и понимал Саша. Заслышав шаги, он, не оборачиваясь, детски-мгновенно испугался, что папа’ и мама’ угадают Николенькину тайну. Опаска была бы смешной, не будь она трогательным знаком взаимной сообщительности чувств двух братьев, старшего и младшего.

— Папа’, — вдруг произнес Николенька, — папа’, береги Сашу. Он такой честный, такой хороший. — Сказано было внятно, отчетливо, проникновенно. Будто зарницей высветило. И с оттенком удивленной доверительности прибавил: — Даже и не знаю, кого люблю больше: Сашу или Дагмар.

Сколь разновидны и щедры дары Господни!

Сравнительно недавно обнаружились счастливцы, которых наделил Он особенным мышлением и особливым языком, необходимым в самом важном из искусств. Мышлением кинематографическим. И адекватным языком.

Не обошел ли Он театральных режиссеров? Задачка эта составителю пособия не по зубам. Но как бы ни было, нет-нет, да и подумаешь: а было б славно, черт дери, начни Эдвард Гордоныч Крэг не постановкой пьесы, а съемкой фильма. (Сказать бы лучше “фильмы”.)

Э, не надо было б дожидаться фрегата “Александр Невский”. Корабль военный, трехмачтовый взял на борт мертвого царевича, чтоб упокоился великий князь в фамильной усыпальнице. Нет нужды дожидаться. И нужды нет упоминать о том, что “Александр Невский” впоследствии разбился у датских берегов. Упомянешь — и, стало быть, изволь представить хотя бы чахлые соображения из сфер мистических. Нынче они в моде, как и эпиграфы из Библии.

Нет, без промедления переместим принцессу Дагмар из Ниццы в Копенгаген. Она поднимется на верх высокой Круглой башни. Оттуда виден не только город, но и рейд, и гавань. Принцессе дать подзорную трубу. Пусть ждет прибытия той царской яхты, на борту которой другой царевич, наследник русского престола, теперь ее жених. Когда ж возникнет силуэт “Штандарта”, пожалуй, нету надобности в информации — мол, много лет спустя другой “Штандарт” заложат уже на датской верфи. Не обнаружишь в этом ничего мистического, как в случае с фрегатом “Александр Невский”. И не отыщешь никаких ассоциаций для актрисы в роли Дагмар.

А что ж ей, собственно, предписывать?

Противоречье чувств, боренье предрассудков и рассудка? Еще и сапогов не износила, а под венец пойдет с другим. Да, она другому отдана. Глагол патриархата.

Едва из колыбели — богаты чувством долга. В том суть всех династических случений. И стоицизма матроны-римлянки. И прагматизма высшего разбора, поскольку этот прагматизм — монархический.

Любовь — самое свободное из наших чувств? О да, когда любовь осознанная необходимость. Вот афоризм, достойный королевны, заметившей в подзорную трубу султаны дыма над трубами “Штандарта”.

В столицу королевства прибыл наследник русского престола. Повторим изреченье незабвенного Козьмы: не для какой-нибудь Анюты из пушек делают салюты.

А что ж “анютам” делать? Истово крестясь, неистово проклясть Европу? Пускать младенческие пузыри низкопоклонства? На этот счет перекоряться надоело. Всего отраднее, пожалуй, доморощенному западнику задумчиво глядеть на Запад доморощенный. И думать: все прорастает в доме и прирастает домом.

Смоленою пенькой и свежей рыбой, балтийской слабоватой солью припахивает улица близ порта, Большая линия. Она полна народом, все больше женским. Охота горожанкам посмотреть на принца из России. Они желают счастья своей принцессе. Ей быть — виват! — императрицей. Но это ведь не повод, чтоб чепцы с головы они метали в воздух. В чепцах — замужние. А незамужние — простоволосы. И те, и эти имеют вид спокойного достоинства, румянец на щеках и полногрудость. В горящую избу входить не станут, поскольку есть пожарные. И как пожарник, с кружкой по дорогам не пойдут, поскольку есть сбереженья, есть кредит.

Отсюда рукой подать, нам говорят, и до Слободки, добротно-крепкой. Ее взбодрили на казенный счет для жительства семейных военных моряков. Опрятность там едва ль не корабельная.

Впрочем, она и повсеместна. Прекрасны, господа, клозеты, первейший знак цивилизации, а здесь к тому же и свидетельство, что ничего-то не подгнило в Датском королевстве. Попробуйте сообразить, как этого добиться. Бьюсь об заклад, в толк не возьмете.

Предполагаю, что в состоянии общедоступных клозетов, писсуаров и им подобных заведений слышно эхо отношений рыночных. Сие предположение вульгарно через край? Однако невозможно отрицать, что запахи приморские, скорее припортовые, сменяются континентальными: аккуратизма (позвольте этот “изм”; он исключение из множества дурацких) и ремесел, скопидомства и коммерции.

Охота должное отдать — в чести здесь честность. Мы исстари убеждены, что от трудов-то праведных не наживешь палат каменных. Ан нет, представьте, наживают. Здесь деньги ходят с умной физиономией. На деньгах математик, астроном достопочтенный Оле Рёмер. Он знает, что не нужно хватать нам звезды с неба, что принципы математические правят миром. Способствовал Оле Рёмер и составлению земельного кадастра, и дорожному благоустройству, там мили, а не версты, не полосатые столбы, а валуны гранитные. Определил он скорость света, и это, знаете ль, не отвлекло его от будничных забот — на зависть всей Европе он в Копенгагене поставил уличные фонари.

Бродячий музыкант под фонарем на тростниковой флейточке играет менуэт из “Дон Жуана”. К тяжелым башмакам монетки катят бубенцовый звон. На вывеске с кронштейном змея изгибисто бросает длинный язычок и пьет из полукруглой чаши врачующий напиток. Под вывеской, в окне аптекарь в колпаке тяжелым пестиком толчет снадобья в медной ступе. Цилиндр — головной убор узких специалистов — на трубочистах и на факельщиках. В каминных и кухонных трубах необходимо устранять протяжный гул, он верный признак незаконного присутствия недобрых призраков. Вещественные знаки их пребыванья в городе спроваживают факельщики в последний путь — без промедления и на хороших скоростях.

Пройдите по дворам, в любое из подворий загляните — дворовые не бьют баклуши, их нет как нет; давным-давно здесь упразднили крепостное право и утвердили право на свободный труд. В известном смысле, очень русском, он страшнее барщины. Вдруг, как чертик из коробки, выскакивает черт-те что — и личная ответственность, и личная инициатива. Сказать по-нашему, почин. У нас он тоже был, но обозначился великим. У них, у крохоборов, повседневный, и в этом соль.

Заморенных коней, подарка живодерням, тут не увидишь. И дедовых дормезов тоже. Движенье шибкое, но — странно — без толчеи и перебранки. Все упорядочено, все расчислено. В неуследимую минуту душа твоя, хоть ты и западник, стеснится, затоскует. Спешите в порт, врачует гавань.

Зеленая вода не спит, суда приходят ежечасно. И не всегда кильватерной колонной, не нужно Дании громов войны, она соседу не грозит, сосед ее нисколько не надменный. Все пароходные дымы не живописны, но знать дают, что мир по-прежнему закутан в цветной туман, что море с сушей говорит на позабытом нами языке, что не помехой диалогу ни хруст песка под сапогом, ни шелест крон в приморском парке, ни рожок, он подает сигналы под сенью осторожных парусов.

Ужель душа не встрепенется и не скукожится тоска? Однако должно указать, что все живет и дышит под управлением ветров. Их своевольство казовое. Они ведь тоже определены, расчислены. И обозначены на чертежах. И те необходимы, как компасы, зовутся розою ветров. Очаровательно. Притом не может не тревожить вопрос натурфилософский, коль в философию природы включить природу разнополых человеков. Вот так: попутные ли ветры полнят паруса и королевича, и королевны? И что сопутствует ветрам?

Родители Дагмар произвели на свет трех дочерей и мальчика. Семейство не святое и потому счастливое. Мальчик, войдя в цветущий возраст, воцарился в Греции. А дочери... О Тире, герцогине Кумберлендской, пусть потолкует кто-нибудь другой. А мы накоротке об Александре, сестрице Дагмар. Старшей, выданной за Эдуарда. Той, что стала королевой Англии.

Супруг ее, из Эдуардов, пронумерованный девятым, был выдающимся законодателем. Нам за примерами недалеко ходить. Плотнее плотного однажды отобедав, он расстегнул последнюю из пуговичек на жилете. Пустяк, вы думаете? А вот и не пустяк! Все джентльмены Альбиона поступили так же. Правда, прибавив нижнюю пиджачную, но это уж для утверждения самостояния. Конечно, мода легкокрыла, но не возвещенная королем. Еще пример. Он как-то раз, привычек не меняя, прогуливался под дождем, переходящим в ливень; нагнулся и брюки подвернул примерно на два пальца. Опять же джентльмены Альбиона манжетами все брюки уснастили. За ними вслед и континент, и даже, кажется, заокеанский Новый Свет.

Его супруга, конечно, не имела столь могучего влияния на ход вещей. Но, уверяю вас, в спектакле или фильме Крэга она когда-нибудь сыграет примечательную роль.

Слыхали ль вы, чтоб переписка длилась дольше полувека? Поистине ни дня без строчки; в эпистолярном жанре мгновенья из потока жизни топорщат жабры, бьют хвостом. И помаленьку прячутся в архиве. Эпистолы принцессы, засим императрицы смог не портил, не достигал он до шкапов и полок, а сплин не загубил, поскольку письма, насколько нам известно, не имеют селезенки. Казалось бы, сутулься, голову нагни, да и черпай пригоршнями.

Не по-хорошему, а злобно завидовал тем ловкачам, что были “выездными”. Потом система лопнула, распространив зловоние метана. Ну-с, скатертью дорога? А черта с два! Как и Чапай, не знаешь языков. Свою убогость и ущербность сознаешь, как сознаешь беззубость и плешивость. Но продолжаешь малевать, подчас страшась попасть впросак, как адмирал, вдруг возопивший: “Горько!”.

От времени до времени кого-нибудь из адмиралов необходимо вешать в назидание другим. Жесток Вольтер. Его советы не нужны Востоку. И потому наш вице-адмирал петлей не осенился.

Да, тот, что был сопровождающим лицом. Да, тот, что был из свитских на царской яхте, вчера исправнейше отдавшей и якорь, и салют в торжественно притихшем Копенгагене. Да, тот, что на другой день во дворце, подняв пары чрезмерно, спутал великосветское застолье с застольем свадебным и басом, окрепшим над реями, грянул: “Горько-о-о!”. Кто усмехнулся, кто смутился; хозяева, Христиан с Луизой, в недоуменье впали: ужели, Боже, их политические недруги сыграли злую шутку, и адмирал хлебнул киндер-бальзам?! Понятно, сладок, да адмиралам, черт дери, ужасно горек.

Наследник-цесаревич не усмехнулся, не смутился, в недоумение не впал. Оборонил он флотоводца грудью выпуклой, широкой: “Спасибо! Прекрасное русское обыкновение!”.

Заметим вскользь, созвучность этой похвалы с его спокойною острасткой — позже, государем: Европа, дескать, может подождать, покамест русский царь рыбалит. (Речь шла о дипломатическом приеме.) Троекуровская спесь? О, русофил оценит державное величие. Да ведь и то сказать, Европа-то и вправду может подождать.

Тогда вот тоже воцарилось ожиданье. Ну-с, понимаете, формальных предложений цесаревича. И в этом ожидании чередовались сцены, указанные “протоколом пребывания”. Тайком вздыхай и думай про себя о том, что мухи мрут. От эдакой кончины режиссер, надеюсь, избавит зрителей.

Не поражает нас явленье теней. Мертвец-отец вдруг повстречался с сыном, принцем датским. Ну что ж, прием литературный. И, вроде б, родственный вмешательству известного вам эллинского бога из машины. Тень у Шекспира, так сказать, в завязке, бог действовал в развязке, но суть не в том. А в том, что, повторяю, ты ниц не падаешь: не только потому, что сознаешь “прием”, а потому еще, что сознаешь присутствие минувшего в сегодняшнем.

Довлеет дневи злоба его. Да, каждому дню довольно своих забот. Но, если вникнуть, ощутишь как будто бы на вкус щепотку примеси забот вчерашних, позавчерашних; случается, и очень давних. Короче, минувшее, то крадучись, а то с притопом в затылок дышит. И тени прошлого, они, брат, не такая уж литературная условность.

Но это так, по древу растекаясь.

Теперь прошу особого внимания, м-р Крэг.

Писатель имярек... Скрывать не станем нас изнуряющую зависть: без ложной скромности он объявил себя родоначальником какой-то новизны в литературе, а посему, что страшно горько, взыскан престижной премией... Но это так, сугубо личное признанье... Писатель имярек нам сообщил недавно — там, у них, в Британии, во Франции, там зафиксированы реальные перемещения лиц реальных, как нынче говорят, физических; перемещения из будущего в настоящее.

Не станем бегать к историкам литературы, чтобы, вздыхая, повторять — ничто не ново под луною. Нам сказано: реальных лиц. Раз так, кончается литература, не дышит почва, а гудит; судьба скрежещет, как шестеренки при резкой перемене скоростей. И, как широкою зарницей, ты озаряешься догадкой. Бог мой, так вот в чем дело! Ах, мистер Крэг, все дело в том, что наш наследник-цесаревич сопровождал великого Петра. Выходит, упоминания об экскурсах, экскурсиях, включенных в “протоколы пребывания”, не призывают к поискам “условностей” изображения.

Реальность дорога нам, реалистам. Наследник-цесаревич был лицом перемещенным, и баста.

Но не шабаш — вот Петр Великий: долговязый, в ботфортах, мундир потертый, долгополый, усы встопорщены, глаза прицельные; выбрасывая ноги энергично, стучит он тростью так, будто по самую по шляпку вгоняет нагель, корабельный гвоздь, в просмоленную доску. Короче, Петр Алексеич точь-в-точь такой, как на картине живописца, хоть тот еще и не родился.

Где б ни был в Дании великий Петр, там — свято место. Оно, конечно, пусто не бывает от вояжирующих русских. Насколько мне известно, всего два места засекречены. Одно из них — отхожее, где реформатор, матерясь, опорожнялся — понос умучил. Он в день прибытия объелся дынями, опился зеленым вином. Так говорят. В такое объяснение, однако, наш брат нисколько не поверит. Но он оценит деликатность датской стороны: нужник сокрыт от русских путешественников, какие б ни были, сентиментальные или не очень.

Весьма возможно, что от расстройства пищеварительного тракта всего лишь шаг до умственных расстройств. Избави боже, самодержец с ума не спрыгнул, но проявил живейший интерес к бедламу.

Пришел, увидел, оконфузился. Что приключилось?

Он повелел открыть ближайший каземат. Смотритель мешкал. Там проклинал свою судьбу король испанский. Само собою, самозванец. В отличие от нашего, усмотренного Гоголем, нрава неуломного. Ну, он, смотритель-то, и мешкал. Э, Петр не внял предупрежденьям. Дверь медленно и тяжело приотворилась, выплескивая казематный мрак, шагнул герой Полтавы за порог. Раздался рык — король испанский проворно заграбастал русского царя и задал ему таску.

В том знаменитом фильме, в котором великоросс из новобранцев вступил в борьбу с великим государем, гнул, опрокидывал и, кажется, повернул на лопатки, в том фильме, в этих динамичных кадрах утверждалась распространенная тогда доктрина: народ, товарищи, он завсегда сильней царей.

В такой гипотезе нисколько не нуждалась Дания. К тому же в каземате действовал король не датский. Трепал он букли русского царя, давал ему под дых, трещал кафтан немецкого покроя, жаль отменный черный бархат.

Все было кратко. Но знаем мы, к мгновеньям не надо относиться свысока. Особенно в психушках. К большому сожаленью, корень извлекать нам недосуг. Заметим только, что это заведение, как и нужник, осталось без пошлейшего внимания туристов.

Однако... Гм, неловко, право... Скажите, как быть с наследником? Ведь он реальнейше переместился и, стало быть, везде присутствовал. Не исключая поеданья дыни и последствий, а следом и конфуза во психушке. К тому ж — подумать страшно — с наследником не расставалась принцесса Дагмар. Как быть-то, а?

Пусть нас освищет Мефистофель совместно с младою публикой, но мы откажемся от этих сцен. Иль, коль угодно, мизансцен. А также, предупреждаем загодя, не потрафим сексуальной революции. Кто не согласен: спасибо, ступайте вон. Других, иных попросим продолжить пребыванье в Датском королевстве совместно с пращуром наследника, которому назначено быть Александром Третьим.

Великий Петр был из новых русских, но он не ветрился, не развлекался за границей. Он понимал, откуда дуют ветры и куда. Любил порывистые, по загривку. Порыв соединялся с постоянством в занятьях делом. Но это — общие места. А здесь он расторопно применялся к местности. Да так, что оторопь брала аборигенов. Нагнал солдат, пригнал и флот. Отсель грозил соседу-шведу, хотя тот Дании, сдается, не грозил.

Десанты, конные разведки, поверки караулов, расположенья на постой и эти пушки заряжены, наши, братцы, жены, хотя, конечно, мгновенный взор из-под военного убора цепко отмечает раскачку бедер совсем не наших жен. Биваки и костры, знамена, галуны и барабаны, и перекатное “виват”.

Подробности военного присутствия Петра на датских водах-землях распубликованы в журнале. Каком, когда и где? Охотно мы укажем г-ну Крэгу. Но лишь затем, лишь для того, чтоб высветил наш режиссер весьма существенную складку натуры Александра Третьего, по справедливости и праву имеющего титул Миротворца.

Он труса на войне не праздновал. Но забиякой-ерой не был. Он говорил угрюмо: кто видывал театр военных действий, тот не может полюбить войну. Он говорил об этом много позже. Однако он войну-то невзлюбил еще во дни реальнейшего возвращенья к пращуру, когда... Охотно мы укажем г-ну Крэгу на русский исторический журнал. И пусть наш августейший всадник не столь уж часто кричит на всю Ивановскую голосом Никиты Михалкова: “Здорова, юнкера!”. (К тому — заметы крохобора: колорита ради — не “юнкера”, а “юнкеря”; а правды ради — в седле он не сидел картинно; был славным пешеходом, кавалеристом был бесславным.)

Заметы в скобках — пустяки. Представим-ка заметы капитальные. И уникальные. Да и возникшие из уникального — реального присутствия цесаревича-наследника при пращуре-царе... Хоть не избыть изжогу-зависть к писателю, который упомянут выше, а все ж спасибо, еще раз спасибо и ему, да и “фиксаторам” из Англии и Франции. Без них пришлось бы щипать себя за ляжку, с дурацким видом повторять: не верь своим глазам. А вышло — верь. Тут, знаете ль, сближение, зеркальность — умом, конечно, не понять, аршинами ключевских не измерить; ну, значит, надо, надо, надо верить... Итак, заметы.

Начнем, однако, маргинальной. Она чертовски любопытна. Оказывается, господа, фрейдизм, прах его возьми, давным-давно, задолго до нашенских времен, до Фрейда, имел в своем распоряженьи и либидо, и три составные части личности, и что там еще, еще. Все это было, было, было. Но вряд ли надо утверждать, будто наш царевич завистливость свою восчувствовал “по Фрейду”. Но это правда: хоть и смущенно, но он преостро завидовал Отцу отечества. Его особому самостоянию. Без грана подражанья и без сторонних отсветов, и без опоры на снисхождение духовника. Да, позавидовал внезапно и восхитился самодержавной независимостью: женился Петр, обвенчался и продолжал бесстрашно навещать любовницу...

Чего не сделаешь искусства ради? Методою фрейдизма возможно отворить сей “ларчик”. Сомненья нет, мелькнет княжна Мещерская. Признать нетрудно томленье августейшей плоти. И даже заподозрить некое сосредоточие слепых инстинктов. Но в общем-то нам это не в подым.

Оставим “ларчик” режиссеру. Наш англичанин под влияньем двух евреев, Анри Бергсона и Зигмунда Фрейда. Слыхать, на очереди фрейдизм-марксизм. Но это, извините, вряд ли. В Художественном Общедоступном Эдвард Гордонович покамест недоступен — еврею Марксу контрамарок не дают.

Пусть “ларчик” — “ларчиком”, княжна — княжною, но что ж принцесса Дагмар? Тут и без Фрейда понимаешь ее спокойную уверенность в высокой Сашиной ответственности, в глубоком чувстве долга и, наконец, в высокоблагородном послушании отцовской воле.

На том и оставляем благонравную принцессу. Важней обещанная капитальная замета. Она ценна и дорога как собственность интеллектуальная. А в доме... нет, в парке Культуры и Науки сильно пахнет воровством. А вякнуть: “Караул!” стесняешься. Да нет и прока. Авторитеты ненаказуемы, как киллеры. Вот ты и медлишь публикацией. И сладострастно загодя казнишь потенциальных плагиаторов.

А в данном, в нашем случае ты медлишь еще и потому... Заметы уникальные не результат прилежных разысканий, не итог размена мыслями между Петром и Александром здесь и сейчас, в столице королевства, в Копенгагене. Они, эти заметы, есть наитие.

Наития ниспослал Всевышний пророкам-праведникам. Они, эти наития, в ревизиях нужды не знали. А нас, неправильных, кто осеняет? Вот то-то и оно. И ты как честный человек обязан искать и находить научные обоснования. Как честный человек того разряда, который в известных случаях обязан был жениться. То есть старомодный, вышедший в тираж. И мыкаешься, как на галере. Да вдруг и ненароком узнаешь, что все сии научные обоснования можно сбросить за борт, как балласт. И, сбросив, обрести свободу умозаключений, а также в обустройстве неороманистики.

Поклон “фиксаторам” британским и французским! Они признали реальность перемещения во времени лиц физических. Поклон писателю Ю. М-ву. Изжогу зависти к нему глушил я содой питьевой — не помогало. Глушил и огненной водой; она умерила и самолюбие, и честолюбие. Но просветлением души нас одаряют капли. От короля. Конечно, датского. И вот уж с легким сердцем провозглашаешь исполать прозаику, помянутому мельком (см. выше). Негоже, господа, темнить, как плагиаторы. Приятно удостоверять отчетливо: не будь свидетелей-“фиксаторов”, не будь и тезки-романиста, ей-ей, ваш автор, шаблонно мыслящий, как справедливо публично указал добрейший критик З-ов, да, автор этого пособия ну нипочем бы не признал реальность датской встречи цесаревича с царем.

В последний раз их можно было видеть на Круглой башне. (Примечательно: наследник был без свиты, без принцессы, и это подтверждает его перемещение во времена деяний пращура.) На этой самой Круглой башне Дагмар высматривала, не обозначился ль на горизонте “Штандарт”. Значит, новых декораций нам не надо.

Винтовая лестница широко вела на Башню; семь с половиной плавных поворотов. Петр не спешился. Конь тень отбрасывал. И он, великий человек, тоже, но длинную по вертикали. Поднявшись наверх, весело осклабился, сказал про кесаря Калигулу и про сенат, куда тот въехал на кауром жеребце. (Каурые ли были в Древнем Риме? — надо б сверить.) Цесаревич переводил дыхание — он поднимался на своих двоих. Петр улыбался: вот вам могутный, широколобый русский в его развитии лет через двести.

Ошибка вышла, нужны и новые нам декорации. Здесь, наверху, на чердаках, сухих и чистых, сквозь вымытые окна освещенные полднем, располагались библиотека и обсерватория, где наблюдали в эти дни движение Венеры и Юпитера.

Великий человек и не великий, но в развитии, усевшись в кресла, внимали европейской профессуре. Внимание внимающих имело каждое свои оттенки. Живое, цепко-памятливое у Петра; немножко напускное-вежливое, школярски быстро утомляемое у Александра.

Потомок, молодец могутный, повторим, нравился Петру. Но нравился ль потомку пращур? Вопрос отнюдь не риторический, как у Феофана Прокоповича.

Прошу вникать не только Эдварда Гордоныча. И не только господ актеров, хоть и берет сомненье в их охоте к чтенью. Нет, прошу вникать и каждого, кому нечаянно достанется листать наше пособие. Впрочем, вряд ли этот “каждый” скажет — “пособие”. Один красиво сложит губы: “эссе”. Другой отщелкнет сухо: “очерк”. Один немножечко польстит, другой нисколько не обидит. Нехорошо другое. То там, то здесь сползаешь ненароком, словно под откос, к роману или повести. Сейчас уж, слава богу, ни на дух нет претензий на изящную словесность.

Сложивши руки рупором, повторим вопросительно: потомку-цесаревичу по душе ли пращур-царь? Бьюсь об заклад, вы изумленно передернете плечами. Из поколенья в поколенье великий Петр — велик. Один философ, правда, уточнил: он не великий человек, поскольку он не очень человечен. Помилуйте, великий полководец, не великий тоже, не может человечным быть, коль скоро должен побеждать в бесчеловечном деле.

А реформатор? Преобразователь, устроитель новизны, он может?

На каждую из репутаций найдется рефутация, то бишь опроверженье иль спор. Мы этого не слышим, не расслышим из уст, еще столь свежих, румяных уст Дагмариного суженого. Наитие, однако, шепчет, что датское свидание с царем обронило в душу цесаревича неудовольствие кумиром всей династии, какой бы ни была она, великорусской или мало русской.

Да, неудовольствие. И даже неприятие. Не потому, что Александр Третий — архиконсерватор. (Согласен вполовину: не без того, но и без “архи”.) Не потому, что есть в его натуре массивное, тяжеловесное литье: царь-пушка иль царь-колокол. Не то, не это нам в ощущениях дает наитие. Что именно? Вообразите, если сможете, душевное родство с другим наследником престола, имеется в виду царевич Алексей.

Не повторенье, а родство. И не фактура, а причинный фактор. Сотрем случайные черты. Они, конечно, дробь закономерностей, но мы их уберем, чтоб было грубо, зримо.

Дадим в разрядку: они не выли на реформы, как волки на луну. Напротив, необходимость сознавали смолоду. Как нынче бы сказали, в принципе. Но отторгали скорости движения. Как нынче бы сказали, темпы. Желали непоспешных темпераций, то бишь соотношений, соразмерностей.

А Петр, по русскому обыкновению, заподозрил заговор с участьем прохиндеев-чужеземцев. И как великий человек бесчеловечно умучил до смерти единосущного царевича. Зато в царевиче, который Саша, ничего худого не углядел. Еще бы! Он видел русского в развитии лет через двести.

Все это больно умозрительно. А зрелый зритель хочет зреть. Пусть м-р Крэг зовет его в гостиную. Любовь там или странности любви?

Вчера таким вопросом задалась Урания. Прекрасный повод режиссеру дать публике почуять благоуханье мифологии в тогдашних интерьерах.

О да, Урания. Она в обсерватории, что в Круглой башне, спокойною и узкою рукой касалась глобуса. Профессоры, привычно не замечая статую, мысленно общались с музой астрономии, нацелив телескопы на планеты. Следили, как уж говорилось, и течение Венеры, она же Афродита. А иногда звалась Уранией. Муза астрономии была по совместительству и символом любви — любви высокой и прекрасной, как звезды в ясную погоду.

Так вот, вечор... В тот час, когда цесаревич Александр, страшась гневить царя Петра, изображал старательно-школярский интерес к движениям небесных тел, в тот час глаза Урании, как все античные глаза, бельмистые и немигающие, вперились в младого варвара. Муза, она же и символ, старалась угадать, каков-де сорт его любви к принцессе Дагмар. Прошу прощенья, получалась пересортица.

Урания, всегда невозмутимая, как и ее каррарский мрамор, теперь недоуменно-раздраженно постукивала пальцем по земшару. А глобус, тоже мраморный, опровергая Галилея, оставался недвижим. Античная богиня покусывала губы. Чем кончилось бы дело, неизвестно. Но тут профессор, продолжая лекцию, своей сутулою спиною, своим огромным париком стал застить молодого варвара.

Любая поп-звезда затмит и звездную богиню. Негоже нам над нею потешаться. Посмотрим, как управятся английский режиссер, его актеры. А следственные материалы — ниже. О происшествии в гостиной королевского дворца.

Он пришелся Александру по душе. Великий князь не жаловал огромные покои. Предпочитал, как вы сказали б, малогабаритность. Никто б не усмехнулся: мол, слон в посудной лавке. Напротив, он был уютен. И это было симпатично Дагмар. Да и не только это. И прочная его домашность, и прямодушие, и плохо скрытая застенчивость, источник неприязни к большому свету, который он переносил, как неизбежность, терпеливо.

Совсем нежданным оказалась музыкальность цесаревича. Не уверен, назовут ли знатоки Романовых другого владыку полумира, или одной шестой, который бы играл на виолончели, на тромбоне, опровергая этим воспитание под барабаном.

Отвергнем закулисность труб, литавров, как у Шекспира. Виолончель! Какие партии виолончели, любезно назовет маэстро Ростропович. А позже неизбежны мотивы гимна из оперы “Нерон”. Пока же Гименей готовит розы, а деву датскую еще не разрумянил русский холод, пыль снегов... Сейчас и здесь могла б играть и скрипка? Нет, нет и нет! Звук скрипки припахивает чесноком. Наш Александр Николаич, наш Александр Третий, конечно, очень музыкален, но, право, не настолько, чтобы ценить пейсатых.

Виолончель! Виолончель!

Вечерело медленно. И так же медленно, как бы с расчетом и учетом назначения того либо иного помещения, зажигались дворцовые огни. Не скупость, нет, но скопидомство. Бережливость буржуа, как повсеместно в этом бурге.

Но вот овальная гостиная второго этажа преярко осветилась. И в этом тоже был расчет. Не буржуазный, нет, а феодальный. На брак по династическим расчетам. Однако примечательна “изюминка”. Лжедмитрия с Мариной Мнишек поэт отправил к звучному фонтану. Принцесса с цесаревичем в овальной встречались каждый вечер, заранее не уговариваясь. Влеченье безотчетное, как истинное увлечение?

Тому есть знак; едва ль не в первый датский день наследник написал отцу: “Она обворожительна”. И государь, богатый опытами жизни, там, в Петербурге, улыбнулся. Перед отплытием “Штандарта” он мудро опроверг лжемудрость: мол, первую любовь не забывает сердце. Освободитель-царь освобождал и отпрыска: мой милый, не минет и недели, ты и не вспомнишь о своей княжне. И вот, извольте, едва ль не в первый датский день: обворожительна Дагмар, принцесса.

Ее очарование казалось нежной подглазурной росписью фарфора. В гостиной было множество изделий королевской мануфактуры. Здешней, датской. Тарелки и тарелочки, вазы, вазочки, фигурки и зверушки. Помощники Эдварда Гордоныча отыщут без труда: все это, в Европе достославное, переместилось в Гатчинский дворец. Не зря ж наследник в те вечерние свидания восхищался подглазурной нежностью.

Однако в этот вечер, слепивший окна... Какие творческие муки ждут г-на Крэга и актрису в роли Дагмар... В этот вечер предметом рассмотрения были другие рукотворные изделия. Но тоже род искусства — дагеротипные, фотографические, включенные, иль заключенные, в альбомы.

Тяжеловесные, в сафьяне, с накладками из драгоценного металла, из слоновой кости, с ажурными иль цельными застежками, похожими на пряжки давней старины, они были фамильной принадлежностью, почти как знаки геральдические.

В ту пору вам альбом не предлагали в минуты полной немоты от скуки. Не перелистывали этот картонаж рассеянно, бросая замечанья о погоде, истертые, как медные полушки. Еще не прятали в шкапы, имели они место в будуарах.

Но здесь, в гостиной, ярко освещенной, вечор их не было. А в этот вечер были. Распоряженье Дагмар? Повадливы на хитрости и королевны. Во-первых, совместность рассмотрения предполагала сближенье тел физических; не окончательное, нет, но все же, все же. А во-вторых, как будто б очно вводило в круг родственников, свойственников. При этом в пояснениях, кто есть кто, возникал, как под сурдинку, тон доверительный, почти внутрисемейный, не без щепотки соли. Само собой, аттической.

Альбомы принесли распоряжением Дагмар? Не исключаем влиянье ее величества. Луиза, королева, знала, что браки династические не отменяют потребности в любви. Ах, дочери любить хотелось.

Дагмар и Александр сидели на диване тесно, склоняя головы над фотками... Мы тут, хихикая, обходимся без титулов, употребляя и словцо из лексикона черни. На этом — баста. Под сенью смерти ухмыляться неприлично, будь ты и совершенный циник.

Представьте, в неуследимые мгновенья их ощущения сошлись, и это была память о его руках... Как резко прочертились тени на полу, как мельтешили солнечные зайчики, да вдруг остановились, задрожали мелко-мелко... Он умирал, Николенька. Невеста Дагмар, брат младший милый Саша сидели у смертного одра. Он подал слабый знак, они послушно и поспешно наклонились. Коснулся он легко плеча и Саши, и Дагмар, скользнули руки к шее брата, к локонам невесты; напрягаясь, Николенька сближал их щеки, виски сближал горячечно: “Любите... любите...”, — изнемог, не досказал.

Его соединяющие, его благословляющие руки, заветное “любите” сошлись в овальной, ярко освещенной. И отозвались движением Дагмар — вопрошающим. Она встала. Он тоже; громадный и смущенный, слова глотал и запинался: “А вы... Скажите, вы могли бы... Кого-нибудь могли бы полюбить... После моего брата могли бы?..”.

И — тишина. Романтики бы вас заверили: был слышен стук сердец. Поверив алгеброй гармонию, мы слышим звук струны виолончели. И вместе с этим звуком, длительно-высоким, был порыв, смешавший наше представленье о нордическом характере. Она воскликнула: “Могла бы полюбить? О, да! Лишь брата, его брата!” — и обняла, и стала целовать так бурно, жарко, что вы не сразу б уловили пресловутое: “Не верю!”.

А это, знаете ль, текут соображенья параллельные — о том, как режиссеру Крэгу, актерам и актрисе сыграть такую мизансцену.

С актером в роли жениха, наверное, докук особых не предвидится. С актрисой в роли Дагмар, сдается нам, возникнут Сцилла и Харибда. Грозит опасность пафоса, привкус фальши. Коль скоро м-р Крэг имеет дело с труппой Московского Художественного, нам и послышался глас Станиславского: “Не верю!” — все, что известно ныне о его системе даже и нетеатральной публике; черепок разбитых временем горшков.

Давешняя сцена во дворце есть правда жизни. “Придумки” ни на рупь, как, скажем, в сцене у фонтана, соч. Пушкина А.С. Но Станиславский, видите ли, не поверит. Бог с ним. М-р Крэг, хотя и ставил в Камергерском “Гамлета”, не думал там же ставить и “Театр Дагмар”; сие условное названье — изобретение Эдварда Крэга.

Нам на театре был всего дороже нас возвышающий обман, то бишь соцреализм на постном масле. А правда жизни отвергалась как мелочные фактики... Но правда выше, выше, над ней идеология не властна. То правда историческая. Позвольте сообщить почерпнутое из анналов.

В разгар взаимных лобызаний... Неловко сказано, но было так... Младые поцелуи воспылали, и двери отворились, и королевская чета вошла в гостиную, и были слезы, было торжество и вдохновение родительских благословений.

Смущает автора проклятый скептицизм. Уж больно “в точку” отворились двери. Нет, правда жизни не так уж и проста.

Заматерелый ригорист, сомненья нет, предложит режиссеру Крэгу держаться правды жизни не только здесь, где материк. Там — тоже. Там, где маячит алость парусов. И это вовсе не из Грина, а парусные боты датских лоцманов.

Нынче на рассвете, до подъема флага свершилась церемония, происхожденья столь давнего, что от нее язычеством шибает. Ее вершил басистый и бровастый адмирал, известный Копенгагену провозглашеньем свадебного “горько” на рауте, отнюдь не свадебном.

Он из каюты вышел совершенно трезвый. За ним шел коренастый краснорожий вестовой с серебряным подносом: ломоть ржаного хлеба, две корабельных чарки с водкой. (В чарке, доложу вам, чуть больше сотки.) Тотчас же низко, с громким и нахальным криком пронеслась над ними чайка. (Хотя известно, что чайки воплощают души погибших моряков, но интенданты флота их не берут в расчет.) Подойдя к фальшборту, его превосходительство, не оборачиваясь, завел руку за спину и взял с подноса чарку. Вы б видели, как плавно, не пролив и капли, содеял адмирал всю эволюцию, что значит по-морскому перемену места, но можно и сказать “всю эволюту”, что значит в математике разворот кривой (так?). Перекрестивши чарку, опрокинул махом в глотку. Засим, не мешкая, вторую он резко опрокинул за борт. И молвил: “Это — тебе!”, преполовинил ржаной ломоть и половинку тоже отправил за борт, опять сказал себе под нос: “Тебе!”. Так его превосходительство опохмелил Нептуна, владыку всех морей и окиянов. Вообще-то цивилизованный моряк не слишком полагался на милости цивильного язычника. Однако нынче день выдался особый: “Штандарт”, имея на борту и цесаревича, и цесаревну, снялся с якоря.

Заполдень пропала из виду Круглая башня. Потом за горизонтом остался алый парус лоцмана. В открытом море шел “Штандарт”. Была погожая погода с неяркою, несмелою волной. Повтором курса царской яхты шли облака; тяжелые и сизые, они напоминали дракары, лодьи викингов. На что невеста указала жениху. Но о призвании варягов володать славянами речь не возникла. Не потому, однако, что наследник не признавал призванья северных дружин, а потому, что экскурсы в историю ему принадоели в Копенгагене.

Он рассмеялся. Она взглянула удивленно. Он замялся. Как хорошо, что “кукла” не сорвалась с цепи.

Анекдот был из анналов. В старинном смысле анекдот не хохма, а рассказ короткий, достоверный. А этот был жильцом архивных связок; тому свидетелем покорный ваш слуга.

Такое, стало быть, однажды приключилось в славном городе Москве. Московит Антошка, скоморох, в сторонке сговорился со слугою датского посланника — куплю-де куклу чужеземную. В урочный день слуга доставил московиту “иностранку”. Заторопился: давай-ка, мол, ударим по рукам. Но осторожный скоморох охоты не имел заполучить кота в мешке. Иль “куклу”, как говорят теперь валютчики. Он развернул, осмотрел, ощупал, справился, какого полу кукла, мужеского или женского, да вдруг и... В подобье человека — см. в словаре у Даля (датчанин был великим знатоком и толкователем народного великорусского), да-с, в подобье человека обнаружилось что-то несуразное. Наш бил не нашего исправно, без остановки, с чувством. От времени до времени оповещал Россию: от “немцев” нет житья; они суют нам “куклы чертовы”. Топ-топ-топ, явилась стража. Клопы кутузки отомстили за датчанина. А тот из уважения к короне датской объявлен не был персоною нон грата.

Чему же цесаревич рассмеялся? Смех был прекраснодушный и не был беспричинным. У русака-то губа не дура, не дал пройдохе-чужеземцу объехать на кривой. Но — отчего смутился? А вот, вот это: подсовывают нам “куклы”... В натуре Дагмар ничего кукляшного не примечалось. Ее театр — не театр кукол. Ни разу он и мысленно не произнес: “Ах, куколка моя”. Но в смутном промельке “призвания варягов” ему послышалось великосветское bon mot — подсунули нам “куклу”... Он придерживал ее на шаткой палубе. Куда как мило, но, право же, напрасно. Она не только амазонкой на коне, она и в море, словно на дракаре скандинава. Так и здесь, на царской яхте... Дагмар и корабли — это вам не мелкая философия на глубоких местах. “Штандарт” везет ее в Россию. Британский крейсер — увезет. Они как предисловие и послесловие. А между ними жизнь длиною в полстолетья.

Клубничку любит зритель всех полустолетий. Но утрату девственной плевы, да еще в открытом море, клубничкой называть не станешь. А сцена-то весьма уместна в предисловии. Не даст завянуть зрительному залу такая завязь. Мешает правда жизни. До аналоя, знаете ль, ни-ни. И никаких поблажек. И даже в браке династическом. В морганатическом — иное; с ним придется повозиться дважды, но не сейчас, конечно. А вот наследнику придется ждать. И вожделеть на расстояньи. Само собой Дагмар, но пуще — наследственный халат для первой брачной ночи. Халат серебряной парчи, полупудовый, он тяжелее шапки Мономаха. Халатом можно ставить точку в послесловии. Но, боже мой, как сокращать большие расстоянья?

Не плотники нужны, а кочегары. Двужильные, блестя от пота, в багровых отблесках, они шуруют в топках царской яхты, посменно правят вахты — и увеличивают скорость корабля. Та скорость измеряется узлами. Они, конечно, не соразмерны с узлами матушки-истории, зато усердно-равномерно за милей вяжут милю. “Штандарт” достиг уж Финского залива.

Лодьи ушли с небес, их заменили лайбы на море. Финн, суровый пасынок природы, вершил свой малый каботаж. Принцесса невдолге приедет в край бурых скал и бурных водопадов, фьордов с белесо-металлическою рябью, островов, повитых гулом сосен. Они приедут вместе. Наследник, воцарившись, наследственно включит Финляндию в свое огромное титулование.

Он мыслью обгоняет яхту. Скорее бы увидеть маяк Толбухина; “огонь великой и высокой”, как говорил царь Петр, и это уж Кронштадт, мы с Дагмар — дома... У, сумрачно вокруг. Угрюмством веет все, посвистывает флейтой бегучий такелаж.

Но чу! — не слышно ль стука топоров? То слитного, то вразнобой. Не слышно? Тут впору вмешаться режиссеру. Пусть зрители услышат закулисный стук. Притом поймут, почувствуют, что это не подражание ударам гребных винтов, ни сотрясеньям паровой машины, и что усердье корабельных кочегаров сменилось плотницкой работой.

Обтесывают бревна, ладят виселицу; сшивают доски, ладят платформу-эшафот. Дважды в день на Васин остров приезжает громогласный ревизор: санкт-петербургский обер-полицмейстер. На днях имеет быть свершение обряда смертной казни. Он за все в ответе. И не формальном, а по совести. Как государя не понять? Грядут жених с невестой. В честь свадебного торжества придется миловать преступника. Помилуйте, в согласьи с чувствами России почтем за счастье чествовать спасителя.

В мутной желтизне, как от морошки, моросила морось. Но возбуждение не унимала. На острове, что в просторечье — Васин, топографически — Васильевский, на Смоленском поле стабунилась толпа. Как будто м-р Крэг, вняв нашему совету, для будущего фильма снимал массовку.

Господские кареты в толпе застряли, словно на мели. Ушлые мальчишки предлагали табуретки, скамейки, стулья. Плати, да и взлезай, глаза разуй, смотри поверх толпы. Одни хватают, словно дефицит; другие бережно торгуются, как девки с коробейником; а третьи завязывают осторожный диалог: послушай, малый, а коли не повесят, так мой целковый, значится, тю-тю?.. Но отчего же не повесят? — дивится малолетка. А-а, всякое бывает, — молвит россиянин, имеющий привычку не доверять властям. Вы не извольте беспокоиться, повесят, будто пить дадут, — выстреливает мальчуган, точно бы горохом из деревяшки-пистолета. И прибавляет радостно: едут, едут...

Плыл эскадрон жандармов, примешивая голубое к желтизне. Подразделение пехоты ударно грязь месило. Пара гнедых, они еще ухожены, в бисере дождя блескучи, не напрягаясь, тащила грубую, как у ломовиков, телегу. Там посередке осужденный КАРАкозов Митя в каторжанской робе, нагрудная доска черным-черна, а мелом крупно: “Цареубийца”.

Он поднялся на эшафот-платформу. На Васильевский остров он пришел умирать. Гул затих. Митя потоптался на помосте; не проверял ли прочность плотницкой работы? Палач трехцветный — сам рыжий, рубаха красная, а плисовые шаровары черные, — палач, за осужденным наблюдая, ухмыльнулся. Да, ухмыльнулся, палач он тоже психологию имеет.

Под руки взяли Каракозова и повели; он шел, как по льду к полынье; вели недолго, всего-то несколько шагов, да и поставили так аккуратно под петлей-удавкой, она свисала будто бы прицельно, как удав за краткие мгновенья до хищного броска. Каракозов задержал взгляд на петле, впервые это видел, но сразу и потерял из виду, стараясь охватить взглядом множество людей, собравшихся посмотреть, как он, Митя, умрет. Люди опять зашумели, не скрывая нетерпения, досады не скрывая, — стремительный бросок удавки отодвинулся: прокурор начал читать приговор, и все понимали, что однотонность его голоса, как и однотонность приговора, будет длиться, длиться, длиться... Гул на Смоленском поле поглощал все частное, все дробное, в том числе околоэшафотный перестук жандармских коней под синими ведомственными черпаками, и рассеянно-напряженные служебные реплики офицеров, и этот взволнованный шепот старенького священника, который старался перехватить взгляд обер-полицмейстера... Не знаю, как и поступить, ваше превосходительство, присоветуйте, пожалуйста... Что такое, батюшка?.. А видите ль, вашество, я ж ему грехи-то уже отпустил, он искренне покаялся, я и отпустил по власти, мне данной, а теперь как же, вашество, право, не знаю... Да что ж вас беспокоит, батюшка?.. А не знаю, видите ль, совсем потерялся, не знаю, как начальство посмотрит, ежели я с ним сейчас, вот на эшафоте-то, распрощаюсь по-христиански?.. А что начальство? Оно, батюшка, свое, а вы — свое; я бы на вашем месте простился... Вот и хорошо, ваше превосходительство, вот и хорошо, и батюшка, переводя дыхание, улыбнулся коротко и кротко.

Нетвердыми ногами старик поднялся на эшафот. На лице Каракозова мелькнул свет, мелькнул и пропал, сменившись тоской, совершенно неисходной, как в мертвецкой или вот теперь, в палате реанимации. “Тяжко мне, батюшка, — сказал Каракозов, вглядываясь в священника, будто и его, как петлю-удавку, видел впервые. — Я ведь не за себя, я ведь за народ, батюшка, а они...” — Он махнул рукой, рухнул на колена, стал целовать крест.

Потом его повесили. Он все как-то торопливо совал руки в саван, нагнулся, чтоб уж поскорее в мешок влезть, как-то охотно подчинялся, послушно. Повесили. И в первом ряду от эшафота какой-то вдумчивый наблюдатель в чуйке, в бороде, замокревшей от мороси, вслух заметил: “Теперича он, значит, обоссался и семя сбросил”.

Толпа начала разваливаться, как подмытый берег. Разваливаться, растекаться, ушлые мальчишки старались не упустить имущество, недавно отданное в аренду. Владели людьми разбросанные чувства — и удовлетворение от зрелища, даже и отцы-то не видели, разве что деды при первом Николае, когда тот на царствие вступал, и от глухого неудовольства собою именно по причине этого удовольствия, и злобы на соседей — чертям-то все едино; ишь, толкотню-то развели, как на толкучке.

Разваливалась толпа, растекалась. Сдается нам, однако, что нет, не следует массовке объявлять, мол, все свободны. Послушайте-ка, м-р Крэг! Спешите дать нам крупным планом дюжую салопницу. Она мордата, но все же миловидна. Ее тут затолкали, затолочили. Она, бахалда, пускает руки в ход, пихается, вопит с подвизгом: “Пропусти, черт!.. Куда прешь?.. Ослеп, что ли! Эй, полиция, чего глядишь?! Супруга я! Супружница спасителя!.. Не узнаете, черти?!.”.

И ей в ответ раздался глас народа, глас вдумчивого мещанина с влажной бородой: “Э-э, дура! Спаситель отродясь был холостым”.

В тот вечер в Мариинском Сусанин отдавал жизнь за царя.

Театр был полон. Блистали ложи; все, кроме средней. И это огорчало зрителей, актеров, музыкантов, капельдинеров. Как понимать прикажете?! Билеты брали нарасхват, как на шарап. Еще бы! Обещан был спаситель. А вот и нету в средней ложе. Как понимать прикажете?

Сквозь раздраженное недоумение вдруг — трепет, и вот уже вставал за рядом ряд. И кто-то крикнул: “Гимн!”. В ложу, тому минуту пустовавшую, вошла дебелая супружница спасителя, салопница, что давеча скандалила в толпе у виселицы. Она была мордатенькая, но миловидная, в богатой желтой шали, подаренной не то в Гостином, не то в Пассаже. А вслед, бочком, несмело — известный всей России шаповал, картузный мастер Осип Комиссаров. Тот, что весной, при кликах лебединых, толкнул под локоть повешенного нынче Каракозова. И пуля мимо пролетела, царь не упал, не побежал. Теперь говаривали, что пули никакой вообще-то не нашли, хотя искали рьяно. Матушка Россия государя заслонила, рука Всевышнего опять отечество спасла. Спаситель такой тщедушный, собой не видный, но сразу видно, подкаблучник, и это умилительно, когда пред нами герой национальный, нареченный повсеградно — спасителем.

Мы скоры на изъявление восторгов. Пропели гимн четыре раза кряду. Овации и “браво”, Осип кланялся смущенно; его жена, пылая желтой шалью, улыбалась. Потом послышалось: “На сцену! Спасителя на сцену!”. Он потянул супругу за рукав, но тут уж Комиссарова как будто бы волною подхватило, с рук на руки, все дальше, и вот девятый вал лодью его выносит на сцену Мариинского театра. А там Сусанин, сам пейзанин, в объятья заключает мужичка. (Тот скоро станет земляком Сусанина. Впрочем, надо бы проверить: Сусанин — костромской?)

Покамест Комиссаров оставался горожанином. Квартиру нанял на Большой Морской. Там, у фасада дома Кононова, хоть выставляй городовых — простой народ сбегался в кучки, как из рассыпного строя, мешал прохожим, мешал проезжим. А как не вскучиться, коли беда? И ждут-пождут Осипа Иваныча, чтобы подать прошеньице: “Шепнет царю, и выйдет милость”.

Спаситель дорожил любовию народной. Но сам-то был он из народа и опасался досаждать высокому начальству. Любовь народа пошла на убыль, словно бы недолгий паводок. Впрочем, кроме забот о простом народе, нашлись и личные, непростые, теперь уже дворянские.

Царь жаловал, да не все псари. Государь имение пожаловал, псари не пожелали в гвардию зачислить вчерашнего картузника, пусть теперича и дворянского сословия. И государь не перечил гвардионцам. Вообще-то надо было бы вспомнить, как осерчала на старика, старуху золотая рыбка. Нет, Освободитель, спаси Бог, на своего спасителя не гневался, но тот ему прискучил, нельзя же, право, хоть ты и Комиссаров, оказывать тебе кажинный день особое внимание. Очень это огорчало Осипа Иваныча.

Стал огорченный служить по кавалерии. Гремела сабля, опущенная слишком низко. Звенели шпоры слишком громко. Ус непышный крутил он слишком нарочито. И чересчур уж набекрень сбивал фуражку. Все это, братцы, от незаслуженной обиды. Карьерно он не поднимался, как опара на дрожжах. Да что там говорить, опара-то, видать, прокисла. В полку, в казарме бывал он реже, реже; а в заведениях известного разряда — все чаще, чаще. И вроде б, неприметно, тишком переместился с верною супругой в именье Костромской губернии. Ну, вот вам и земляк Сусанина (а все ж надо бы проверить Сусанин — костромич?).

Тот год на снегопады не скупился. Мело исправно. И намело под самые застрехи, и все пути-дороги замело. Под этими великолепными коврами не блестела реченька; она впадала в Волгу, да вот не разберешь, где устье.

Зима. Что делать нам в деревне? Кукуй, брат Комиссаров, с Комиссаршей. Ты пей да пой про белы снеги. Иль перечти латынину: Sic transit gloria mundi — так проходит мирская слава... Чужих речений Иваныч наш не разумел; в унылости, однако, сознавал, как эта gloria проходит.

Какая тишь да глушь.

Здесь тоже русская зима, но здесь не глушь.

Порывом ветра вдруг приносит отрывок полкового марша. А троечные сани рассыпают бубенцы. На поворотах иль развилках большие фонари светло пятнают наст — привратники встречают, стало быть, гостей, они съезжаются на бал. Да, Петергоф. Но — Старый. Там, где обширное владенье Лейхтенбергских. А рядом — дача; на даче от большого света укрылись очень молодые новобрачные. И не нужны им Лейхтенбергские, хоть те и герцоги.

Вопрос: а Старый Петергоф и эта дача нужны ли режиссеру Крэгу? Вряд ли. На Театре Дагмар они нимало не типичны. Типическое и типажи ждут в Гатчине. Она тогда, как и теперь, не называлась, слава богу, город Троцк. (У автора, он крохобор, хранится. Так Гатчина именовалась в 20-х минувшего столетия. В отличие от Сталинграда совсем-совсем недолго.)

В гор. Троцке не построишь снежный дом. И не поставишь в караул, метлу подъявши по-ефрейторски, снежную бабищу: каротель-моркова служит носом, а зенки из еловых шишек... И снежный дом, и бабу снежную возвел наследник для цесаревны. Она теперь — во православии — Мария, Мария Феодоровна. Она — официально — через “о”. Как и тезка, императрица, которой Бог судил увидеть изувеченного мужа, отца ее детей... Сойдутся ль в Гатчине начала и концы? И как нам в точности определить, что есть начала, что есть концы?

Принявшись за пособие для англичанина, автор нисколько не рассчитывал иметь какое-то влияние. Рассчитывал: пособим и баста; откупорим бутылку, а перечитывать не станем. Но вот какая штука. Чем дальше, тем все чаще влияет сам же м-р Крэг на пишущего эти строки. Он словно бы хватает за рукав: постой! не торопись! прикинь, как будет мне сподручнее... Ты понимаешь: сподручнее “управиться”, “расположить”, отринув не события, а векторы и хронологию. Тотчас встопорщатся сучки’? Задоринами занозишь ладони? Пожалуй, так, когда ты близко-близко к ним, как близорукий. А ты взгляни на некотором расстоянии. Поймешь, фуганок времени фугует без перекура и обеденного перерыва, сучки-задорины стесал, убрал. И Гете смеет голову Эгмонту снести за двадцать лет до срока, указанного летописцем. Вот, вот, а у тебя, мой милый, привычки мысли, привычки изложенья как раз повтором летописцам. Конечно, вдохновение и в геометрии необходимо. Да у тебя-то от Эвклида, а у теперешних — от Лобачевского. Старайся! И верно, стараться надо, точно заяц, который научился спички зажигать.

Нет, к черту оправданья. Пусть м-р Крэг монтирует. А мы изложим гатчинское, как бог положит на душу. И в годы, когда Мария, Минни по-домашнему, живала цесаревной в Гатчине. И в те, когда была царицей. И дети с нею жили. И ведь отсюда ее любимец Мишенька отправился в погибельную ссылку. Перо цепляет за бумагу, но брызжут не чернила — кровь. Такая, извините, хронология. Назад, назад, в те баснословные года, когда... Один вам скажет так; другой вам брякнет эдак, а третий молвит так и эдак. Что было, объявят небылью. Что не было, объявят былью. “Забавно”, — сказал бы Александр Третий. Или другое, произносимое гораздо чаще: “Не утешительно”.

Однако к делу, то есть в баснословные года.

Прекрасными стихами воспето Царское Село. Какая музыка играла в Павловском вокзале. А Гатчина если и озвучена, то, знаете ль, ботфортами. Их стук в ночи довольно нервный. Павел поверяет караулы. Выслушивает рапорты сержантов. “Стражантов” — произносят ветераны, они столь рассудительны, что этих вот “стражантов” выводят из слова “стража”... Поверка — “рунд” по-гатчински — ми’нет, и снова кто-то возится в кустарниках, ежей тук-тук, да щучий переплеск, чтоб в дремлющих прудах не задремал карась... Когда луна бывала слева, являлась Павлу тень убиенного отца... А-а, знаем, знаем, русский Гамлет не интересен режиссеру Крэгу — он в Камергерском ставит “Гамлета”... Без тени... нет, без теней не обойтись, однако, на Театре Дагмар. Подходят, будто на ходулях, к дворцовым окнам. Ступни в предельном напряженьи оттянулись книзу, а головы на грудь упали. Подходят и оглядывают исподлобья дворцовые покои. И снова исчезают в огромном парке, в тумане, сыром и сизом, над прозеленью вод. Да, Гатчина давно загачена, ее давно уж камнем забутили. Окрест, однако, не все болота обойдешь по гатям. Там бесы водятся, а тени висельников там, как дома.

Призывы “к делу” (см. выше) чреваты чередой безделиц. Пора быка брать за рога.

Уединенье в Старом Петергофе — медовый месяц. А Гатчина — десятилетья, само собою, не без ложек дегтя. Ал.Ал. Романов к Гатчине питал приязнь и неизменную привязанность. И эти чувства разделила с ним Мария Федоровна. Спутницу до гроба он по-домашнему зовет Дагмар, Минни, Маша... Волу, влекущему арбу с пособием для Крэга и актеров, непозволительно так величать ни цесаревну, ни, тем паче, государыню императрицу. Но, вняв прельщениям словесности, позвольте, как обмолвясь, утратить холод “вы” и обрести сердечность “ты”. Нет, нет, не постоянно, лишь в очень подходящие минуты.

Ну, скажем, эта.

Багровым шорохом дышал камин. Минни располагалась рядом. А он поодаль. Теплынь после прогулки по морозцу и после ужина не совсем вприглядку с серебряною чаркой клонила в задумчивую заумь, а надо было слушать Минни, Машу и Дагмар. А посему держался цесаревич в нескольких шагах от этого камина, от легонького треска десятивершковых кругляков березки.

Она читала вслух Тургенева. То было продолженьем копенгагенских занятий; готовясь к браку, она без уныния и лени зубрила русские вокабулы. Теперь вот Саша поправлял ошибки. И, как шовинист, произношение. Она пыталась убирать акцент. Своеобразье оставалось, равно и легонькая шепелявость, которая его немножко умиляла. Тогда не говорили, как теперь, созвучно с матерным: учеба, нет, благозвучнее: ученье. Так вот, в ученье милый Саша резвостью не отличался. Но в научении Мари, она же Маша, был старателен. Должна же будущая русская царица по-русски изъясняться чисто.

Должествование и в том, чтоб домиться. Она читала ему вслух... Бьюсь об заклад, ни цесаревич Александр Александрович, ни Эдвард Гордоныч Крэг не слыхивали имя Киркегора. Да, если честно, и автор этих строк, он тоже не всезнайка. И если бы не зимний вечер в Гатчине, не эти чтенья вслух, так и убрался б в мир иной, не прикоснувшись к сюртуку великого философа, датчанина Серена Киркегора и не учуяв его близость с Достоевским. А Достоевский... Тут сразу же на память вечер в малиновой гостиной, но это уж не в Гатчине и не сейчас, а много позже... Читала Минни вслух из Киркегора, переводила бегло на французский а livre ouvert.

— “Есть эпитет, который обозначает решающее свойство женщины. Это свойство — домовитость. Оно самое отличительное свойство женщины. (А мужчины — характерность личности.) Возьмем обыкновенную мещанку. Если, не кривя душой, можно сказать, что она домовита, я воздам ей честь и поклонюсь столь же глубоко, как королеве. Ослепительная красавица может обладать еще и всеми талантами, но, если она не домовита и не уважает домовитости, она — обыкновенная баба. Женщина создает дом”.

Киркегоров “Идеал Женщины” был решительно созвучен идеалу Александра Александровича. К тому же музыкальный слух ласкал и Миннин голос; оттенок назидательности и не смешил, и не сердил. А сходство интонаций, невольно или нарочито повторяющих Луизу Хайберг, приму Королевского театра, он, по незнакомству с примой, не улавливал.

О, домовитость, устроенье дома... У места было бы развить пассаж о домовитости по ведомству Марии Федоровны. А следом бы о шефстве над кирасирами, которые и приданы, и преданы цареву Дому. Но, право, было бы неделикатно удерживать супругов. Александр Александрович украдкой примечал брегет — там, на мраморной доске камина... Цесаревич, скажем откровенно, ни одного стиха из “Энеиды” не упомнил. Как вы да я. Но, в отличие от нас, он почему-то помнил строчку — дух движет массой... Какая ж мысль, нескромно спросим, движет значительною массой его высочества вот в этот поздний час. Нет, нет, не выкладки Серена Киркегора. И, осознав всю неуместность того, что только что казалось нам у места, отложим разговор о ведомстве Марии Федоровны, о синих кирасирах и т.д.

Они встают, они уходят. Канон велит последовать за молодой четой. Увы! Беда тому, кто возрастал в эпоху социальной революции, не ведая о сексуальной. Какая нищета воображенья! И закрываешься ты фиговым листком, я, дескать, скромный, я бастую; а посему о практике любви у самого изножия престола. Вот разве это: Дагмар, она же Минни, оставив Киркегора в креслах, ушла послушно. Вот так, наверно, Ларина Татьяна Дмитревна, дочь бригадира, генеральша: ему, мол, отдана и буду век ему верна. Сомнения непозволительны. Не тычьте пальцем в письмо придворного: целую ваши очаровательные зубки... Цесаревна почти что цезаря жена. И, стало быть, она вне подозрений. Но блеск ее зубов, жемчужный и веселый, и вправду был очарователен. Ну, и довольно. Неровен час, получишь вызов на дуэль. Один из гордых бриттов послал картель смиренному философу, которого черт догадал усомниться в нравственности Офелии.

Охота к домовитости прекрасней охоты к перемене мест. Но трудно цесаревне обнаружить заботы и нелегко выказывать заботливость в своем жилище, в гатчинском дворце. Переиначивать все обустройство она нисколько не спешит. Не то чтобы робеет, не желает просто-напросто слыть новою метлой.

Хотя дворец сложен не из гранитных глыб, нет, из пудожеского известняка, но кажется тяжеловесным; многие находят замок странным и даже неуклюжим. Но интерьеры! Принцесса из дома Глюксбергов, не первых богатеев континента, неровно дышит в доме у Романовых: какая бездна вкуса, какое изобилие искусств всех видов. Свет теплый, ровный источают мебеля — карельская береза. Хороша здесь и живопись, особенно портретная. Вот Эриксен, датчанин, изобразил нам мальчика в расшитом золотом камзоле, и этот мальчик будет императором, он долго жил здесь, в Гатчинском дворце. Сей мальчик Павел — прадед ее, Дагмар, супруга. А на большом холсте Боровиковского — прабабушка, императрица Мария Федоровна.

Дагмар в семье, теперь уж не чужой, была ей полной тезкой. По сей пустой причине она старалась обнаружить “соединительную нить”, в своем желаньи узнавая влиянье Сведенборга и английской романистики, давно уж вышедшей из моды. Два, три миниатюрных изображенья Павловой жены она держала при себе. Из спальни Павловой супруги бог весть зачем велела переместить в свою опочивальню старинные часы — позолоченная бронза, на палисандровом столике. О чем часы глаголили? То ль о зачатии детей, то ль подавали весть о прадеде, злодейски умерщвленном. Бедная Дагмар, она завесы будущего не проницала. И Пушкин не ее обжег глаголом: твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу. И все же почему она вдруг приказала вернуть на прежние места и столик, и часы?.. Но Павел и Мария настигли молодую цесаревну в Чесменской галерее. Она увидела там клавикорды, длинные и плоские. Взяв несколько аккордов, вдруг узнала: а-а, Петер Хайсе! И точно, мелодия из оперы “Король и маршал”. Разучивала дома, в Копенгагене. Ужасно романтический сюжет: как заговорщики, в челе имея маршала, убили короля. Там, дома, Дагмар любила музицировать, поглядывая на ноты оперы “Маленькая Кирстен”. Но клавикорды в сумраке Чесменской галереи как будто б сами по себе, а не по воле Дагмар исполняли сочиненье не Хартмана, а Хайсе. Притом как раз о том, как офицеры, люди чести, умертвили короля. И цесаревна, сострадая давно покойной Марии Федоровне, тихонечко, боясь пристукнуть, закрыла клавикорды.

Ее учили музыке. Она, послушная, старалась. Но инструменту, нотам и пассажам предпочитала свинцовый карандаш, мольберт, холст на подрамнике, готовый к корчам под кистью ученицы. Нам неизвестно, кто из музыкантов принцессу обучал, а живописи — Луиза, королева Дании, не без натяжки, но поверим Боголюбову. Наш академик в Копенгагене бывал и утверждал всерьез, что любовался там работами ее величества.

Теперь он наезжал и в Гатчину. У цесаревны передвижник находил развитое чувство художничества, тщательность и упорство, сквозь которые замечалась робость. Робость приемов. Ох, это нам знакомо! Отсутствие оглядки, как нахальство в лагерях, есть счастье первое, залог и удивленья, и признанья публики, а также и входной билет в элиту. Но есть и радость послуха. Боголюбов не ошибся: тщательность, упорство. Пример: она копировала Мейсонье не месяц, не другой, а больше года. Цесаревич сдержанно хвалил, он этим Мейсонье украсил кабинет. Нет, не министров — личный... Отметим-ка, напомнив о виолончели, что и его натура имела “развитое чувство художничества”; оно и подарило нам музей, что в Петербурге, на Михайловской...

Отбиральщик был он строгий. Жене не снисходил. Сдается, нет в музее ее картин или рисунков. Мне, пишущему эти строки, жаль — душа датчанки взаимодействовала с русскими пейзажами. Да, гатчинскими, не уступающими царскосельским; и тоже, как и в Царском, они включают проточность вод, которые и придают ландшафтам завершенность.

Озера гатчинского парка — поэма, господа, поэма. Особенно в той части, что звалась Английской. А озеро заглавное звалося Белым. С Чесменским обелиском олонецкого мрамора, с гаванью и верфью, заведенной при Павле. Верфь родила фрегат и яхту. На Белом завелись суда, маленькие, но удаленькие, полосатенькие: правый борт в белых полосах, левый — в черных. И парк, и ближние окрестности не оставляли равнодушной цесаревну. Датская душа не столь загадочна, как русская, и потому лирическая восприимчивость Дагмар к пейзажам среднерусской полосы не оставалась тайной ни для Боголюбова, что, собственно, понятно, ни для Беггрова, мариниста, что понятно меньше, ни для петербуржца Иенсена, ученика Торвальдсена, что вовсе непонятно.

Да примет ли нас радостно у входа английский режиссер?

Согласен, давно пора вести на сцену сподвижников-бояр и царедворцев при цесаревиче и цесаревне. Они играют королей? Так. Однако не повременить ли нам, Эдвард Гордоныч? Дождемся-ка ответов на запросы от доцентов — кто был кто. Да и вообще Беггров иль Иенсен, по мне, премного интересней бюрократов.

Вот вам Беггров.

Боголюбов представил ей человека статного, обильно поседелого. Из тех он флотских, которых звали по старинке дальновояжными. И верно, плавал дальше некуда: вкруг бела света. Писал он корабли и бухты, пел Неву и Петербург, когда луна такая молодая, не отвергал и в полнолуние. И натюрморты жаловал. Нет, не фламандские и не на полотне, а русские и на столе. Он преисполнен был гордыни. Вконец изглоданный тихушниками-метастазами, услышал Александр Карлович веленье Смерти: “Пора, мой друг, пора”, — ответил ей с холодным бешенством: “Ишь ты! Я знаю без тебя, когда и что! Ты не хозяйка — я сам себе хозяин”, — взял пистолет и застрелился.

Он в Гатчину не наезжал, он жил там. Работал в парке, располагаясь так, чтоб не терять из виду озеро и мачты, реи. Близ озера он был представлен цесаревне. Тотчас в ее рисунок внес поправку — ошиблась в геометрии оснастки. Она спросила, бывал ли г-н Беггров в Ютландии, в приморском Скагене. Нет, не бывал, лишь видел с палубы мимоидущего фрегата. Но знал: в городке с жемчужно-мягким светом норда рыбачьи сетки сохнут на ветру, приплясывают на якорях баркасы, живут там, в Скагене, знатоки марин, “проблемы перспективы решены прекрасно”. Она кивала, улыбаясь.

Не только в цвете и перспективе он был ее советником, но и в цветоводстве. В своей — при доме — оранжерее он занимался композициями и полутонами; рассказывал, что знал атлета-негра, распознававшего бессчетные оттенки, колеблющиеся в каждом цвете. Цесаревна исправно навещала хозяйство Александра Карловича: ведь цветоводство она соотносила с домоводством.

Однако не познакомилась с важнейшей отраслью. Он был великий гастроном: умел судить о том, каков продукт мясного ряда, как правильно нам управляться с дичью et cetera. Чтоб это знать, ей надо было б посещать застолья живописцев в складчину, где княжил Александр Карлович. Профаны в этикете, они, однако, сознавали: нет, это невозможно. И не скрывали друг от друга демократическое — оно и ладно. Без цесаревны нисколько не скучали. Да и то сказать, какая скука под эгидою Беггрова?

“А ветчину кто покупал? — вдруг спрашивал он грозно. — Где глаза-то были? А это что?! — указывал на мясо для бифштекса. — Да это ж интендантская подошва!”

Когда уж приступали к делу, он не ворчал, а ворковал: “Ну, ну, прошу вас, к супу. Промедлите — и аромат исчезнет”. Перед вторым просил глотнуть вина. Немного! И холодного! И объявлял, и объяснял: “Прошу покорно — рябчик! Вниманье, господа, смотрите — спинка розовая, она поджарена, а остальное все тушеное...”. И вдруг пугался не шутя: “Огурцы-ы-ы?! Сохрани бог! Варение! Варенье”.

Все это наблюдая, потерянно вздохнешь: вот, собственно, Россия, которую мы потеряли. Обидно! И, озираясь, спросишь: а вазу-то, серебряную вазу, сперли, что ли? На этой вазе поднесли хлеб-соль Дагмар. Ну, а куда девалась, никто ответ не даст. Давид Иенсен тоже? Помилуйте, он занят рябчиком. К тому же примечательная ваза пропала, как и Россия, в известной всем нам катастрофе, а этот Иенсен уже успел сокрыться в мир иной.

Здесь был он свой среди своих.

Лет двадцать, двадцать пять тому Давид Иенсен в Королевской академии искусств из рук великого Торвальдсена получил медаль. Увы, на золото медалей не прокормишься. В богеме ветриться он не хотел. Приглашенье из России принял с радостью; приехал в Петербург и взялся за скульптурные работы, служившие премного к украшенью великокняжеских дворцов.

О naturalisation (принятии подданства) не помышлял датчанин. Всем артистическим натурам Севера необходимы италийский свет и эти воплощенья в камне, на холсте. Но как-то все не ладилось с поездкой. Нелегок был возок. Заказ заказом погонял, терять их было невозможно. Работаешь для вечности, а тебя торопят. И потому-то рукава всегда засучены не в переносном смысле слова.

Не забывали в Копенгагене, и это было, что таить, приятно; в столице королевства предлагали поставить статую цветочницы. Но г-н Иенсен был поглощен устройством для обжига предметов из терракоты; подобной не было в обоих стольных городах империи.

Ни в Рим, ни в Копенгаген Иенсен так и не собрался. Сетовал: “Чем чаще откладываешь отъезд, тем труднее тронуться в путь”. Так незаметно стал он не Давидом, а Давидом Ивановичем, российско-подданным. Имел жену-славянку, двух мальчиков и девочек. А также имел на той же шее двух Станиславов с Анной. И пропадал часами в мастерской, что на окраине, у тихоструйной речки Карповки.

Трудам, умеренно-вдохновенным и добросовестным предельно, Давид Иваныч предавался не только в стольных городах, но и в Твери и Киеве, Казани, Феодосии, Тифлисе. Здесь, в Гатчине, украсил фасад дворца большущим барельефом. Однако в интерьерах не работал, как в Павловске и в Царском. Но суть не в достижениях его искусства. А в том, что не был он представлен компатриотке Дагмар, хотя имел на это виды. Да, он, датчанин, рекомый на Руси Давид Иваныч, он сотворил серебряное блюдо для поднесения хлеб-соли датчанке Дагмар, рекомой на Руси Марией Федоровной, едва сошла на русский берег. Хлеб-соль-то был поднесен, да он, к сему причастный... А вот Беггрову выпал столь приятный жребий. Конечно, когда б не академик Боголюбов... Но почему б теперь Беггрову Саше не взять его, Иенсена, на это озеро, где он увидел бы очаровательную цесаревну с мольбертом... Мерещилось, что будет взыскан высочайшей милостью. Э, не так, как Эриксен великою Екатериной. Не о наградах в виде бриллиантовых перстней он помышлял, нет, о том, чтоб пенсион бы выслужить... Ах, Иенсен, ах, Давид Иваныч, не отвлекайтесь от застолия собратьев. И не берите огурцы-то к рябчику, вот вам брусничное варенье... Мундирным вам не быть, Давид Иваныч. Но Мария Федоровна в знак благоволения вам вверит участь статуй на кровлях Зимнего дворца... Да, Зимний, как ныне Аничков и Гатчинский, со временем окажется в кругу ее рачительных забот.

Пенаты, покровители домашних очагов и государств, отнюдь не требовали твоей недвижи’мости в одной недви’жимости. Само собой, похвально домоседом быть. Похвальна и легкость на подъем, коль ведаешь обширным ведомством, заведенным еще прабабушкой. Прабабушкой супруга.

Под шефством цесаревны состояло число немалое учреждений, творящих благо. Их перечень указан в одном казеннейшем пособии. Его поставим наособицу от нашего, неофициального. Другое, документальное по форме, по содержанию аналитическое, включим в меню для сладкоежек-патриотов: “Порядок вымирания питомцев Воспитательного дома”. И пусть себе вопят об очернительстве державы.

А мы тем временем заглянем в Гатчинский дворец — там, в кабинете небольшом и сумрачном, чиновник-ревизор докладывал почтительно, но твердо, не опуская долу взор и примечая кое-что, к “порядку” этому не относящееся. Рука, мол, у нее красивая, с запястьем узким; карие глаза с отливом в темно-карие, полны огня и жизни... И вдруг: она приветлива, но не добра. Отмечено и неожиданно, и тонко. Каков, однако, ревизор — психолог!

Но надо ль упускать из виду особенность минуты?.. А было так. Докладчик свой доклад окончил. Она потупилась: “Как это ужасно!”. И горестно вздохнула: “Всему виною нигилисты”. Чиновник-ревизор, сколь ни покажется вам странным, не согласится: “Ваше высочество, здесь нет и тени революционистов”. Ее как подменили, отозвалась запальчиво: “Нет, есть! Мне это положительно известно”. И прекратила аудиенцию.

Тут, знаете ли, можно и понять: откуда взяться доброте, когда кишит враг внутренний? Но, повторяю, сама-то по себе замета тонкая. Приветливость и доброта не есть тождественность. Случается и так, что прячется она за напускной суровостью.

Нет, не могу сказать, что ревизор ошельмовал Марию Федоровну. Другое дело член Госсовета... имя называть претит... женщину с прекрасными глазами, полными огня и жизни, он называл и глупой, и бездарной. И не в отместку, не в крайнем раздражении, а холодно и равнодушно.

Вы можете пожать плечами, что будет безразличием к династии, анналам родины. Впрочем, не это беспокоит, а м-р Крэг. Глядишь, решит, что в Государственном совете способен каждый на советы и, значит, наделен умом.

Помилуйте, глупа ли женщина, способная воспринимать творения ваяния и живописи, при этом не зачисляясь в ряд ее творцов, себя считая лишь ученицей, копиисткой?

Помилуйте, бездарна ль та, кто столько лет определял стратегию, которая важней военной, стратегию стилевую — моду на “историзм”, засим “модерн”. Не она ль воодушевила на шедевры русских кутюрье — Ломанову, Бризак и Гиндес?

Да, наконец, как не понять — бездарность благо не творит. Ее дар блага питало чувство долга. Энергию своей души она старалась беспро’волочно и без проволочки передавать начальникам подшефных заведений. О да, порядок вымирания был живуч, как и порядок казнокрадства. Она, однако, не теряла и надежду на возможность выживания. Пример рукой подать — он в Гатчине, в Сиротском институте.

Она там появлялась в любой из дней недели. Но во субботу — никогда. И это знали все — и наказующие, и наказуемые. Потенциально число последних равнялось семистам. Каков процент еженедельно поротых сирот в Сиротском институте? Молчит статистика. Молчит и цесаревна, она ведь в данном случае статист. Но только не из тех, кто бессловесно участвует в массовках; она безмолвно оставалась за кулисами, то бишь не приезжала в институт ни во едину из суббот.

Телесные расправы претили ей, как кисло-едкое зловоние из комнаты, где содержались младшие воспитанники, которых регулярность порки не избавляла от иррегулярных мочеиспусканий.

Наказанье розгой служило не только медицинским целям. Но — всего главнее — нравственным. Любая шалость есть в известной мере дерзость. А дерзость — знак распущенности. А леность недопустима, как в ученье, так и на вакатах. Все сие банально, дальше некуда, но...

Ужель европеянка-цесаревна не призывала милость к падшим? Опять недоброта, уже однажды наблюденная? Нет, хуже: пусть мир погибнет, но торжествует законопослушание. Перед законом все равны, амнистии лишь разрушают равенство и подрывают чувство братства, прирост свободе не дают, поскольку милость-то оказывают сверху.

Не наезжая во субботы, Мария Федоровна ни разу не слыхала, как сироты срывают в криках горло, не видела, как после экзекуции “тяжелых” на простынях приносят в лазарет. Фельдшер отпаивал бедняжек квасом и лакомил лакричным корнем.

Не слыхала и не видела. Она в Сиротский наведывалась в будни.

Все августейшие визиты не приключаются внезапно. Все визитеры отнюдь не запрещают предупреждать руководящих лиц. Обыкновенье сердобольное, ибо внезапное чревато апоплексическим ударом. А так, вы согласитесь, возникает удовольствие из самых благородных. Какое именно, понять нетрудно: и генеральная приборка, и тренировка служебной осмотрительности.

Она и в лазарет наведывалась. Директор призывал лежачих: “Встаньте, дети! Ее императорское высочество желает вас видеть”. Неисцеленные, они вставали, будто исцелились. Она приветливо их вопрошала: “Чем болен?”. Но отвечали не они, а доктор. Анамнез был неутомительный, по-римски лапидарный. Она дарила сироте улыбку, шутливо пальчиком грозила: “Чтоб был здоров!”. И удалялась, будто фея. Секомые и вправду обновлялись существом, утрачивая стыд недавней жалкой обнаженности и униженье грубостью насилия. Вот магия и женской царской красоты, и высочайшей ласки; и вера в чудеса, доверие к державной власти.

Смотритель лазарета руководился правилом — не навреди. И потому не допускал излишества лекарств. Оно и верно, довольно квасу, коль ты, хоть и больной, но от рожденья патриот. Другое дело эконом, правитель институтского хозяйства. Корми всех сирых, как поротых уже, так и не поротых еще, корми их досыта и вкусно.

Мария Федоровна, как многие царицы и царевны, а также великие княгини нерусской крови, старательно затверживала русские пословицы и идиомы. Одна пословица, осколок мудрости народа, утверждала, что дух здоровый лишь в здоровом теле. Однако некоторые люди, отнюдь не из последних дураков, твердили, что сытое-то брюхо к наукам глухо... Такие, стало быть, противоречия; вполне диалектические. Мария Федоровна их не пугалась — идеалистка, в вопросах рациона она была вполне рациональна. Своим вниманьем не оставляла, как вы сказали б, пищеблок.

Вот с этим “блоком” не то чтоб казус, а как бы вам сказать... Однажды цесаревич вторгся в епархию супруги. Он прибыл с Минни в Сиротский институт. Воспитанники оказались вылизанными, как котята — кошкой. Надето чистое исподнее, и ни пылинки на мундирчиках. Наследник произвел традиционный смотр. Засим он пожелал, как говорят армейские, “снять пробу”... Снял, лукаво покосился на жену и передал ей миску щей да ложку. Она бесстрашно повторила “пробу”. И, вздрогнув, сморщилась. Однако тотчас объявила: “О-о, действительно, ка-ак вкусно!”. С тех пор она здесь ничего не пробовала. Однако к пищеблоку удвоила внимание, чем очень огорчила эконома.

Но и сама она, признаться, огорчалась. Нравственность сирот имела невысокий уровень: они чурались ябеды и ябедников. Как этому не огорчаться? Сам Пушкин, невольник чести, в записке о воспитании, поданной царю, советовал в учебных заведеньях обзаводиться осведомителями из числа преуспевающих воспитанников. В стукачестве мы видим пользу государству, а это наше все, как, собственно, и Пушкин.

В недокомплекте ябедников — недосмотр воспитателей. Она их порицала. Но вот от должности за это стеснялась устранить. Такая, видите ли, непоследовательность.

Последовательность зрима в отношеньи к педагогам. И не бранила, и не хвалила, поскольку классы посещала редко. Причина уважительная: там у нее от скуки болела половина головы, верный признак приступа мигрени.

Другая половина болела при посещеньи г-на Шульца. Но не от скуки — от постижений комбинаций на шахматной доске... Небось, слыхали? — шахматная игра способствует развитью умственных способностей для игры в шахматы. Вскинем брови: и только? Прихмурим брови: утвержденье спорное. Вся штука в том, что в нашем случае оно приемлемо. Ее высочество училась шахать, то бишь одолевать его высочество, шахматного короля.

Чертовски долговязый и зело плешивый немец Шульц преподавал в Сиротском институте, конечно же, немецкий. Преподавал без вдохновенья, рукава спустя. А вдохновенно герр Шульц учил сирот, как объявляют мат. Из тех, кого учил он, получился Михаил Чигорин, а это дорогого стоит. (Чигорин Мих. Ив. долгие годы был главным претендентом на звание чемпиона мира. В 1899—1906 гг. — чемпион России.)

Она не помышляла о превосходстве над великим шахматистом. Довольно было быть великою княгиней. А увлеченье шахматами объяснимо влеченьем, скажу вам аккуратно, нерассудочным. (То и другое недолго продолжались, хватит и абзаца.)

Князь О-ский был ротмистром в лейб-гвардии ея величества полку. Горячечный картеж однополчан О-ский не жаловал, а жаловался на недостачу времени для ристалищ с герром Шульцем.

Ее смутила невозмутимость кирасира. Да, встал и поклонился, но напряженьем мысли как был, так и остался на клетчатой доске. И это бы еще куда ни шло, если бы ее глаза при виде ротмистра не заблестели; она ничем не выдала себя, но этот блеск в своих глазах воспринимала как улику. В задумчивости отрешенной он на весу держал коня, и цесаревне захотелось кавалериста спешить так, чтоб он опешил. И лучше не придумала, как предложить без промедленья партию. Пусть он строит хорошую мину при плохой игре. Из галантности обязан проиграть. Но он игрок всерьез, всем существом, заметен пламень нутряной, хоть и сокрытый льдом внешнего спокойствия.

Конечно, ротмистр не отказался, и ратоборство началось. Он наперед решился пожертвовать конем, да и принять погибель вроде вещего Олега. Однако постепенно-имманентно князь О-ский переменился. Не то чтоб отменил свое решенье, но попросту решился не вспоминать о нем. И вот уже не замечал, как шеф лейб-гвардии полка, озлясь, кусает губки.

Развитье мизансцены оставим режиссеру. Эдвард Гордонович распишет, как по нотам, столкновение страстей, и эти обертоны самолюбия, и этот шаг один от увлечения до негодования.

В ее негодовании струилось под сурдинку то, что не имело отношения к шахматам, но с препротивным ротмистром соотносилось. А именно: солдаты-кирасиры тайком ссужали табачок сироткам.

Проблему контрабанды цесаревна сердито обсуживала с штабс-офицерами, с генералом Лермантовым. Скажу вам на ухо, считали, что табакурство в закрытых учебных заведениях прекратить неможно, как и онанизм. В аспекте историческом, равно футурологическом, они были правы. Но обещали “взять меры”. Само собою, строгие. Откуда ж офицерам взять нестрогие? Тем паче, что для пользы дела мы все охочи на бесполезные дела.

Казалось, инцидент исчерпан. Теперь вот цесаревна желала бы приперчить. Ее ужасно возмутила невозмутимость шахматиста-ротмистра. Ужо! Она логичность обронила, как запаленная кобыла роняет мыло. Ага! Солдаты кн. О-ского пуще прочих промышляют табачным зелием. И значит, пуще прочих этот О-ский повинен в растлении невинных... Короче, мне отмщение, и аз воздам.

Принцесса, цесаревна, не надо гневаться. Да, кавалерист задумался с конем в руке, но он, ей-ей, не на коне. Остыньте-ка, великая княгиня, вас ждут великие дела, вы августейший шеф всех Синих кирасир.

Пусть осветители Театра Дагмар высветят нам авансцену с анонсами батального, брутального, просвистанного флейтой Марсия-сатира, он песнь военную заводит, как снегирь. Матерый и лобастый волк своею быстрою побежкой возвещает близость бога Марса, селитрой пахнет, порохом. Кирасирский полк расквартирован в Гатчине.

В числе других, петровских, он шведам оказал неоценимую услугу: у нации с нордическим характером отбили раз и навсегда позывы расширять пределы и покорять народы. Увы, увы, не все мудры, как шведы. От времени до времени взвивался тяжелый занавес с эмблемой — два пушечных ствола крест накрест, под ними — аббревиатурой — ТВД. То бишь Театр Военных Действий. Кирасиры-трубачи трубили в серебряные трубы. Стыдись хоть мельком думать о лазаретных фурах в ближней роще.

Театр военных действий имел антракты разной календарной протяженности. Там красным камешком бывал отмечен плац-парад. Один знаток как фрунта, так и фруктов ассоциативно находил в них сходство с павловками. Парады, подобно этим яблокам, хранили крепость плоти и крепость духа: от войн до войн, от урожая и до урожая. Снизим пафос: кони-парадиры, поэскадронно парадируя, яблок, дымящихся и теплых, ронять не смели.

Петровский парадиз, Санкт-Петербург, парады украшал, как шляпы украшали парадизки, перья райской птицы с Малайского архипелага.

О, действа на Царицыном лугу!

Известно, смотры — обряд военный; смотрины — невоенный, бытовой. Они, бывало, совпадали, на взгляд цариц, полковниц Кирасирского полка. Первой была Анна; прошу прощенья у щекотливых неомонархистов, она и неуклюжа, и эта желтизна подкожного жирка. Потом была веселая Елисавет; вот точно, дева русская свежа в пыли снегов. Была Екатерина, которая Великая, ее невестка по имени Мария; как тут не вспомнить холст Боровиковского... Теперь Мария, она датчанка, включенная в судьбу России, вплоть до явления апокалиптических коней.

Один из них, вы знаете, был рыжий. Но вы не знаете какой-либо особинки. Хоть Иоанн, как все святые, был предельно откровенен, однако ничего не уточнял. Рыжий, да и только. Вольны мы заключить, что этот конь не ударял копытом, не лоснился в конюшнях Кирасирского полка. Там кони-рыжаки, но...

Сперва взгляните общим взглядом на полк в походе. Какие кони-то громадные. Поверьте на слово, гусарские на что уж рослые, а ниже кирасирских вершка на три-четыре. Они привычно совершали пробег верст в сорок, от Гатчины до Петербурга; лужи на дороге то плыли, то взрывались вдрызг под брюхом рыжих эскадронов. Теперь взгляните ближе. Они уж парадируют на том Лугу, который также называли Полем. Луг был Царицыным, а поле Марсовым. Так вот, идут аллюром, идут поэскадронно. Весь первый — золотистый. Второй — конечно же, на рыжих, но белоногих да еще с проточиной, светлеющей, как влево бегущий пробор. А третий, этот на звездухах — со звездочкой во лбу. И наконец, четвертый — на темно-рыжих или бурых.

Она так ласково смотрела на коней, как будто б говорила: “Здравствуйте!”. Они косили влажными очами и кивали тоже ласково. Давно уж сознавали... Кто врет, что кони цвет не различают? Впрочем, быть может, различают только кони ея высочества полка?.. Да-да, они уж сознавали, что чепраки у них цвет в цвет с мундиром и суконной длинной юбкой шефа — синие.

Так. Но надо знать и то, чего и весь комплект не знал. Покрой и цвет нисколько не зависел от желанья цесаревны, от петербургских модельерш, усердных поставщиц ея двора. Не шили это платье; нет, построили, как строят в военных швальнях, руководясь таблицами, которых официально именуют “Интендатские”. Не забывайте, все униформы зависят не от моды, легкой в мыслях, нет, от мановения царей. Как, собственно, и рабство.

И потому-то кирасиры ея высочества звались не Желтыми, не Синеглазыми, а завсегда и непременно Синими. Желтые, они ведь тоже кирасиры, но не ея полка. А Синеглазых, прибавьте, рослых, белокурых, из новобранцев, брали в полк Кавалергардский. А Синие, они ея подшефные, в соответствии с приборным цветом, подобранным к важнейшему сообществу вещей. Как то: к воротникам и обшлагам, к погонам, выпушкам и кантам.

Все другое-прочее, не будучи в приборном цвете, но обретаясь в ненарушимом союзе с амуницией, питало их коронные амбиции. Наследство Рима — каска, для пущей горделивости султан; опасно-бодрый блеск ладунки, широкий и прямой палаш; белее снега перевязь; и, наконец, кираса. Без этих медных, звенящих, как кимвал (боюсь сказать: “как сковородки”), нагрудных лат, какой, скажите, кирасир ломил бы грудью на врага? Да он бы с горя пил... э нет, не горькое — презренное полусухое, считавшееся блевотиной. А так, кирасой защищенный, польщенный каской и султаном, он сам себя и компанейски поил шампанским. Притом лишь марки Moum sec cordon vert; так было принято у Синих, хотя зеленый ободок на горлышке бутылки противоречил синему мундирному прибору. Но это горлышко, неоднократно калиброванное твердыми губами, вполне устраивало кирасиров. Помилуй бог, не на один глоток. Согласным хором офицеры утверждали: “Кирасиры ея величества не боятся вина количества!”.

Принимая шефство, августейшая особа обретала титул — Обожаемая. При этом звуке исчезала известнейшая физиогномическая мета гвардионцев, а именно, слегка презрительное выражение лица. Когда мечтаешь о возрождении монархии в России, мечтаешь и о возрождении лейб-гвардии вот с этим общим выражением на лицах. А в идеале видишь русского царя, обвенчанного с датскою принцессой. Примером ей служила б, несомненно, Дагмар-Мария-Минни-Маша.

Вы видели, жизнь цесаревны не ограничена домашним кругом и ведомством благодеяний. Поймите, плац-парад не экзерсисы под открытым небом... А это небо, погляди в окно, сплошной и нудный туск мельчайшего дождя, по-нашему, по-старопетербургски, мжицы... Нет, парады-смотры не экзерсисы, а итоги: тяжело в учении, легко на смотрах... Ой-ой, легко ли... Да ведь и шефство, прямо скажем, не пух эола.

Приятно Обожаемой, когда усматривают сходство шефа со знаковым изяществом знакомых офицеров — красивый крестик, белая эмаль. Старинное и грозное величье ощущаешь, когда серебряные трубы, как на шекспировском театре, знаменуют твое прибытие в расположение полка, зимует ли он в Гатчине или летует на биваках.

Да, Обожаемую ждали. Но ждали и от Обожаемой. Она, как каждый августейший шеф, была и меценатом. Однако, как нынче говорят, “проблема” возникала.

Цесаревич держался правила, которое как раз и выводило его из правил правящей Семьи: “Я ради славы не дам и гроша”. Но шефские субсидии супруги на полковые нужды Синих похерить он не смел. Истины сильней царей и цесаревичей? Нет, реноме... Не жалкий скареда, а эконом великий, он сознавал значенье экономности. Цесаревна тоже. При этом как теоретик и вместе практик домоводства не подменяла экономность скопидомством. А в содержании вооруженных сил усматривала главную опору Дому. Он полагал, однако, что им привольно и на казенном коште, а все эти субсидии — цветы тщеславия. Мрачнел, сопел, тер лоб, плечами пожимал и... соглашался. Так Обожаемая оставалась обожаемой и на зимовьях в гатчинских казармах, и на биваках летом.

Он с Минни никогда не вздорил, что не мешало перешепоту: мол, цесаревич поколачивает Машу... Покладист был, но и досадовал за это на себя. Случалось, изыскивал возможность сорвать досаду. Однажды даже на собратиях по духу, на лабухах, как уж тогда прозвали оркестрантов духовых оркестров. (Прекрасное название романа или повести: “Царь-Лабух”, а? Не так, конечно, как Миротворец, но, право, благозвучно, как медный вдох и выдох геликона: лааа-бух!) Так вот, отмщение... В те годы лейб-гвардии полки навыпередки обзаводились оркестрантами сверх штата. Чем больше вьется суконных лент полкового цвета на музыкальных инструментах, тем выше подбородки и воодушевленье воинов. Пользуясь пособием Марии Федоровны, ее подшефные представили на майском смотре не много и не мало — полсотни лабухов. Верхами на смирных лошадях, само собою, рыжих. Но цесаревич приобиделся на эдакий перерасход. Да вдруг и приказал оркестру пройти галопом. А оркестранты даже в легоньком аллюре не очень твердо утверждали в жестких седлах свои домашние седалища. А тут — галопом! Ах, боже мой, чуть не последний день Помпеи. Аники-всадники сползали обреченно с лошадей, в отчаяньи хватали их за гривы, роняли все эти звенящие кимвалы, срывались наземь и замирали в невозможных позах, как будто б в ожиданьи смерти... Обожаемая уже сообразила, кто виноват в таком апофеозе. Что делать? В бездействии она кипела. А цесаревич похохатывал да вдруг примолк, глаза от Минни спрятал. Он был конфузлив.

А мог и приструнить. Примером раут в канун отбытия... Они на лето отправлялись вниз по Волге, потом в Азовское и Черное, которые шумят, не умолкая... Так вот, в канун отъезда она давала Синим раут. Собрались кирасиры не в комплекте. Трое, в их числе кн. О-ский, сподобились гауптвахты. За что? Э, припозднились на похороны генерала. Не то чтоб очень-очень боевого, но очень ретивого, это так, помощника Главкома войсками гвардии. Опоздание на отпевание поступком не сочтешь. Проступок? Никуда не денешься, кроме гауптвахты. И вместо дворцового приема, как говорится, сижу я в темнице, орел молодой. Товарищи ударили челом ея высочеству. Она прихмурилась и обещала сикурс. (Приятно, право, здесь отметить это “сикурс”, то есть “идти на помощь”. Патриотки к военным людям так и льнут, но лексикон военных знать не знают. А наша Маша знала. Не потому, что льнула, а потому, что шефство приняла всерьез.)

Услышав имя шахматиста-ротмистра в числе несчастных, она мгновенно получила сатисфакцию и тотчас же утратила желанье мщенья. Засим прошелестела шлейфом, являя всем мелодию движенья, ей свойственную, и обратилась с просьбой об амнистии к Главкому. Великий князь, сама любезность, объяснил ей невозможность попирать артикулы Устава. И в ту минуту Машин локоть сжал Саша. И все услышали, хоть он и не кричал, а говорил, не повышая голоса: “Просил тебя неоднократно: в дела ты не мешайся. Поступлю правильно, отменить невозможно”. Она побледнела, умолкла на полуслове. Кирасиры скисли. Они чувствовали себя виноватыми перед Обожаемой.

Шампанское, музыка, весь этот пестрый гром и упоенье в танцах развеяли пренеприятнейший осадок ея faux pas.

Тут подходящая минута сообщить нам режиссеру пренеприятное известие. Неподалеку от дворца, в Сиротском институте, подшефном Обожаемой, случилось происшествие того разряда, который иногда мрачил историю России.

Контрасты выразительны, они объемность создают. Особенно тогда, когда воссоздают их как бы и синхронно. И это в силах режиссера Крэга и на театре, и в кино.

С недавних пор в зубах навязло: мол, русский бунт...

Бессмысленный? Поди-ка, осмысли, коль в брюхе-то Угрюм-Бурчеев. Беспощадный? Бывает ли “щадящий”, сомневаюсь. Нет, формулой, пусть энергично-складной, ты, как и аршином общим, не измеришь русский бунт. Да ведь и то сказать, Бакунин, да-да, Мишель, он из тверских, Бакунин полагал, что бунт не что иное, как потребность. И совершенно, знаете ль, естественная. Нужду большую как не справить? Поймите, терпежа не стало у сирот.

Мы сообщали, цесаревна заботилась о пищеблоке. Но и царям не совладать, коли царит стихия. Вы понимаете, какая. Да-с, крадут. Пищеблок скудел. Вы помните: “Мясо было с душком” — и вот вам броненосец “Князь Потемкин-Таврический”. Хоть и с душком, но было, было. А тут, в Сиротском, оное иссякло. Бунт назрел. Вы спросите: ужели упреждающих сигналов не послышалось? Увы, увы. И оттого как раз, что не внедрился в практику теоретический совет поэта и прозаика. А именно: по части быстрых разумом осведомителей из наилучших учеников. К тому прибавьте: воспитатели, харчась отдельно, оказались страшно далеки от воспитуемых. Не говоря уж о директоре, о г-не Доливо. У, этот свою долю не упустит, дольет сполна. Помилуй бог, сирот не обижая, “имеет” он из скользких рук рачительного эконома. Уверен, никто из вас не бросит камень в г-на Доливо. Сверх семисот сирот у него своих-то семеро... Ах, бедный, бедный, pater familias, отец семейства, вас ждет позорная отставка, а вы, откушав, изводите хорошую сигару. Ей-ей, пора выглянуть в окно и вякнуть громко: “Карау-у-ул...”.

Полдюжина учеников — все выпускного класса — побежкой татей пересекли широкий двор. В особняке давно уже погасли окна канцелярии. Освещены же были окна второго этажа, в квартире г-на Доливо с семейством.

Звонок-то дернули бунтовщики куда как осторожно, то был последний приступ рабской робости. Директор вышел. Лиц не разглядев в сутемени, спросил “детей”, уж не случилось ли чего: тотчас же и случилось. Его схватили, рот зажали, уволокли в какой-то закуток. И долго, долго били, куда ни попадя, не только кулаками, но и ногами. В беспощадности была бесчестность: коль русский бунт, так бьют ведь и лежачего. Он вскрикивал, давясь: “Дети! Дети!”, — потом умолк, обмяк. Сироты-мстители ударились все врассыпную.

Институт никшнул. И даже псы-трезорки отказывались выходить в дозор. Сторожи и воспитатели невесть куда все подевались. Неизвестно, что происходило в спальнях. То есть никто не спал, но и никто не перешептывался. Веселой, кажется, была одна луна, она была довольна своим законным полнолунием.

Едва директор оклемался, как получил отставку. Сочувствия ему не выразила цесаревна. Она держалась холодно. Призвав весь персонал пе-да-го-ги-ческий, престрого указала первопричину бунта. Да, нигилизм есть, но нет прививки от нигилизма. Впадая в гнев, призвала всех порядочных людей, имеющих образованье европейское, отдать все силы-помыслы к спасенью юношей.

Такие речи доселе не раздавались в стенах Сиротского. Все, втягивая в плечи головы, как будто озирались. Один лишь немец Шульц, хоть он и шахматист, расслышал Вагнера пассаж, и в цесаревне разглядел бесстрашную Валькирию, то есть ту, что в скандинавской мифологии — воинственная дева, решающая исход сражений. Р. Вагнеру принадлежит опера “Валькирия”. Следует, однако, сообщить м-ру Крэгу — мы не располагаем достоверными сведениями о том, что шахматист герр Шульц был и меломаном.

Бесстрашная успела убедиться, что бунт бессмысленный и беспощадный не угрожает августейшему семейству, всеотрицание не смеет изорвать мундиры на царе и цесаревиче, и что она, Дагмар-Минни-Маша, для этих бунтарей была и остается матерью-заступницей сейчас и присно.

Господи, как дети провожали Марию Федоровну! Толпой ликующей, стараясь тронуть за руку; в глаза заглядывали, приплясывали, смеялись и шумели. Из экипажа она сказала: “До свиданья, я приеду к вам осенью. — Она засмеялась. — Шалить вы будете, я знаю, но знаю, что шалости не выйдут за пределы благонравия. Прощайте, дети!”. — И в эту вот минуту лошади, как будто испугавшись, взвились в толпе воспитанников.

Кучер вскрикнул: “Беда!” — и счет пошел ни миги. Учителя бросились на детей — растаскивать с дороги. Средь криков, шума, сумятицы раздалось что-то тоненькое, пронзительное, заячье, такое слабенькое и такое отчаянное, что было услышано сразу и всеми. Цесаревна выглянула из окошка рывком рванувшегося экипажа: “Что случилось?!”. Инспектор, исполняющий обязанности директора, сложив руки в рупор, пустил вдогон: “Ничего опасного, счастливого пути, ваше высочество!”. Мальчика, попавшего под колеса экипажа, несли умирать в лазарете.

Завтра в путь. Она любила перемену мест. Так радуйся, сударыня и государыня. Но нет, владело ею беспокойство, не разделенное ни камер-фрейлиной, ни Сашей, он дела свои заканчивал там, в Петербурге, ночует в Аничковом.

За окнами, отверзтыми на обе половины, дышали теплой влагой озера, кущи и лужайки. В стороне, невидимо, с нестройным топом, прошли в ночное лошади дворцового правления, оно ж и городское, гатчинское. Все тихо, все обыденно. И если бы не грубый взгарк вороны, свалившейся спросонок с ветки, мы так бы и не поняли причину душевного расположенья цесаревны. Но вот и подан знак, нас извещающий о близости мистерии. Полагаем, вполне вещественной, как те, что на библейские сюжеты. А гатчинский каков?

Полет валькирии — прозренье герра Шульца — допустить нельзя. То было б очень, очень преждевременно. И не имело б крыльев ни психологических, ни исторических. Вот дайте срок... К тому же следовало бы умолчать о неизъяснимом состояньи цесаревны. Валькирии бывали гневны, нервозны — никогда. А беспокойство овладевало ею все сильнее.

Имело это “все сильнее” особенность. Такую нипочем вам не подарит и самый изощренный беллетрист. Оно, вот это “все сильнее”, нарастало, как только наша Дагмар-Маша подходила к окнам, распахнутым в дворцовый парк.

Луна за тучами, в засаде, ждала особенной минуты. Дождалась: раздвинув тучи, всем полнолунием врубила просеку во мглу. Не понапрасну взгаркнула ворона — в неверном лунном свете колыхался нигилист из нигилистов КАРАкозов. Длинный, длинный, вышагивал он шатко на ходулях. В халате, капюшон на голове, приступочек ходулей едва касались его ступни, оттянутые книзу, в последнем напряжении, как на помосте, когда скамью палач уж выбил из-под ног. А на руках держал он мертвенького; головенка слабенько, легонечко моталась.

Цесаревна вскрикнула и отшатнулась от окна.

Насмешливое ваше отрицание ожидаемо, как рифма к термину “Европа”. Вы скажете: никакой мистерии, всего лишь образ-абрис рассуждения о нигилизме. Недавнем, холодном, резком — там, в Сиротском институте.

Готов бы и поддакнуть, подсударить. Но... Ни умерщвленья КАРАкозова, ни ребенка, умерщвленного ее каретой, она не видела. Чего око не видит, то и на сердце не взыдет? Положим, “взыдет” и заочное. Шесты-ходули не означают, что КАРАкозов очень уж ходулен, ну, режиссеру Крэгу карты в руки для диалога с цесаревной, отрицавшей отрицателей.

Однако нет охоты навязывать Эдварду Гордонычу сию гипотезу. Взыдет ли — не в том, поймите, дело, а в том, останется ль на сердце иль изыдет.

Подтверждаем: да, вскрикнула и отшатнулась. Потом, помешкав, взяла с ночного столика хрусталь, флакончик с бурой жидкостью. Сестра прислала опиум. Сообщила: умнейшая из королев Виктория приемлет успокоительно-снотворное; и болеутоляющее, как вера, как религия.

Уснула цесаревна в двенадцатом часу. Утром и фрейлины, и камер-юнкеры готовы были доложить, кому о том и ведать надлежало: ея высочество не испытали ни бессонницы, ни огорчения от сновидений. Она была бодра, мила и оживлена. Да и понятно! Любила перемену мест, а перемены начинались нынче.

Спросите нонешнего школяра, была ль забота у царей. Школяр невинный брякнет свежими устами: войнушкой занимался. А вы — еще вопросец: но если мирный мир? Школяр пожмет плечами: наверно, кайф ловил... Примерно в том же духе, мол “царствуй, лежа на боку”, последуют и указанья на досуги наследника престола.

Помилуйте, с такими-то юнцами да возрождать Россию?! Знайте, судари мои, что имярек, имеющий предназначенье в государи, с младых ногтей уж постигал науку управленья государством. Не токмо в классах, теоретически, но и — при вхожденьи в возраст — весьма практически, в среде военной и чиновной.

Достопочтенный м-р Крэг, по вашему желанью мы вам представим из архива формулярный список его высочества, чтоб жизненный Театр Дагмар распестрить мундирами. Сейчас, однако, надо бы догнать “Петрозаводск”.

Пароход свистит, пыхтит, винтом колотит воду. Сияет медью, бело-желтой палубой, снабжен машиной из Нью-Кастла, запасом антрацита.

Путешествие в зачине. Известно наперед, что августейшую чету вот-вот начнут томить все эти “маэстозо” (музыкальный термин, означающий: величественно, торжественно). Они неустранимы, им нет извода. Задача в том, чтобы за ними и сквозь них расслышать звуки жизни. Путешествие, которое в зачине, тоже приобщенье к верховному правленью. Но в нашем случае сокрыто и несколько иное направленье, желанное наследнику. Не прихоть, нет. Душевная потребность.

На пароходе, в свите, в числе “сопровождающих их лиц”, приметны партикулярные профессоры. Один шарообразный и улыбчивый, фамилия — почти гусарский тост: “За баб-с!” — Иван Кондратьич Бабст. Знаток истории российской, включая тайны мадридского двора... Ученик спросил его однажды доверительно: “А что, Иван Кондратьич, прадед-то мой чьим сыном был?”. И тот бестрепетно ответил: “Крестьянским, ваше высочество, крестьянским”. Наследник, улыбаясь широко, широко перекрестился: “Ну, слава Богу! Слава Богу! Хоть и немного, а есть в жилах русская кровь!”.

Бабст в это верил? Иль угадал профессор, какие истины с улыбкой говорить? Наследник, рожденный Фредерикой-Шарлоттой Гессен-Дармштадтской и Александром Вторым, рожденным Фредерикой-Луизой-Шарлоттой-Вильгельминой, дочерью короля Пруссии, наследник мыслил себя русским, хотел быть русским, давалось это, удавалось без эдакого речетатива, фальши и уловок, подчас присущих полукровкам, вообще “неполнокровным”. Да и глядел-то типичнейшим русаком. Тургенев прав: будь он инкогнито, не произноси ни слова, а всюду бы опознали: русский.

Позор тому, кто не гордится великорусской кровью. Лишь капля, но вот адсорбция какая, а? Таблетка активированного угля убирает кишечный газ. А эта капля — хотел бы уточнить: венозная иль артериальная? — эта капля адсорбировала Луиз, Шарлотт и Вильгельмин. И оставался...

Эй, не спешите-ка добавить: русский шовинист. Шовинист, тот инородцев ненавидит, а этот — терпит. Евреев на дух не выносит? Во-первых, надоело их за скобки выносить как нечто исключительное. Во-вторых, он попросту еврея назовет жидом, а не с издевкой “крючконосым”, как минский фюрер нынче, произносящий вместо “ю” — звук “у”. А главное, и те, и эти есть народонаселение; а оное есть подданные одного отца. Нельзя же нарушать законность, а также подзаконность их существования в богоспасаемой России.

О нет, не шовинист. О да, националист. В том, право, нет худого, коль ты свободен от ненависти к иному роду. Наследник ею не страдал. Он даже иудеев не то чтоб клял, а просто-напросто выслушивал поклепы, не находя, что все они сподряд клеветы.

Гордился ль Александр Александрович своею русскостью? Пожалуй, не то чтобы гордился, а с благодарностью принимал; тому профессор Бабст свидетель.

Такой настрой ума и сердца не дозволял понять, как мог отец пожизненно дружить с Толстым? Поэт он сносный; прозаик неплохой, не надо, правда, читать “кусочками” в журналах, где “продолженье впредь”; впрочем, не надо так читать и прочих, а лучше дожидаться отдельного издания... Да, поэт, прозаик, но русский государь не должен руку подавать бесстыднику. Толстой — не Лев, а Константин — нисколько не скрывает: я — русский, но этим, извините, не горжусь; я — русский, и этому я покоряюсь.

Вот чужебесия плоды... Великий князь, наследник русского престола — понимает: любить Россию — тяжелый крест; изъянов у России много. Но не любить не может, как вы да я, когда нам Рощин Миша говорит: “Лето на реке, лето” (М.М. Рощин — драматург, прозаик. Творчески связан с МХАТ времен Олега Ефремова. Не исключено, что Э.Г. Крэг пригласит в соавторы М.М. Рощина). Ах, боже мой, нам слов других не нужно. А вот Дагмар-Марии-Минни они нужны ли?

Пора уж высветить намек о тайном “направленьи” путешествия. Да, да, да, нагляднейшее приобщение к предметам будущего вышнего правления. Но цесаревич на уме держал и очень личное, почти интимное. Ему хотелось, чтобы Маша делила с ним волненья, светло и сладостно и чуть томительно берущие за сердце, волнения, какие он испытывал безмолвно и на долгой Волге, и в долготе Заволжья, в том дольнем мире, который он и ощущал, и сознавал своим. Не потому, что был великим князем, не потому, что был всему наследник, а потому, что был.

А половина... Ему недавно где-то встретилось хорошее словечко: родовик, природный житель. Он ей сказал: родишь родовиков. И смысл объяснил. Она теперь в дому Романовых. Ей дом не только Гатчина, не только Аничков. На роду написано прилежно домиться в России, не оставаясь чуждой сердцем, как сонм Луиз, Шарлотт и Вильгельмин.

Ревниво, настороженно ловил он путевые впечатленья Маши. Да, чтение, как говорил он, “журнальными кусочками” не жаловал, а впечатления сиюминутные ловил. И, дожидаясь, заглядывал в ее глаза застенчиво и вопрошающе: не правда ли очей очарованье? Смеялся, тихонько приглашая Машу подслушать диалог, взаправду дельный, не то что в Государственном совете.

Сей диалог имел коротенький зачин: “Снимай портки и за борт”, — приказывал помощник капитана в рупор. Потом был блеск и что-то вроде невнятных перекоров, и вот уж в теплом сумраке происходило обеспеченье безопасности вожденья корабля: “Василь Иваныч, здесь по колено”, — кричал волгарь-мальчонка. Помощник капитана прикладывался к жестяному рупору: “Возьми правей!”. Тот брал правей, потом левей, опять правей: “А здесь по пол-ляжки! А тут, Василь Иваныч, мне по брюхо...”. И наконец, как повеленье свыше, из рупора неслось: “Стой там, где ты стоишь! И подавай сигнал, маячь!”. Степка, он же Петька или Костя, сигналил синюшными губами, покамест пароход медлительно-осторожно не минет мелкостный проход.

Пароходства на мелях не сидели. В полете “Самолет”. Наперегонки конкуренты из общества “Кавказ и Меркурий”. Выдь на Волгу! Приглушит песню-стон непрестанно-звонкий стук. То плицы бьют, плицы больших колес. Суда колесные, а есть и винтовые. Движенье, движенье. У, грозное веселье гроздьев рыжих искр, прохваченных ветрами — то низовым, то верховым, привальным иль отвальным. Пар, пойманный Уаттом, а может, извините, Ползуновым, работает не рабски, а в заданном, как говорится, направленьи, упрямо, плотно. Энергия есть красота. Красоты открывает нам энергия... Но полно, брось ты, братец, любомудрие, следи-ка лучше, где бросит якорь цесаревич.

В коляске с цесаревной он любит прокатиться с десяток верст отнюдь не генеральным трактом. Он, слава богу, убедился, что и для Маши даль за далью не ландшафты, пусть и живописные, а живокровность бытия, а также и житья-бытья: волнуется желтеющая нива; среди долины ровныя стоит село; вдали ветряк вполмаха лениво задевает тучу, лиловую и бурую, как ботвинья с квасом, похлебка патриотов; и вот уже зарница, решительно бледнея, мгновенно озаряет всю округу, и там, на горизонте, очнувшись от дремоты, воспаряют купола, и это вам не сила пара, нет, дух святый.

Лето на реке, лето. Нельзя, однако, “маэстозо” вычеркнуть — в программе путешествия преобладают оратории. К торжествам, расчисленным в столице, ведут дороги торные. Они накатаны округлым гулом всех колоколов, и этот красный согласный звон прекрасен.

Прекрасное должно быть величаво. В те времена так полагали, что, впрочем, оказалось временным. Пока, однако, так считают. И наблюдают: комплекция его высочества соответствует кондиции. Ея высочеству недостает телесности. Но это ж царская невестка, а посему народонаселение, хоть видит худобу, но нет, худого в том не видит.

Надо ль занимать вниманье зрителей развитием капитализма на Руси и положением трудящихся? Э нет, доходней и прелестней живописать картины жизни на жизненном пиру. На этот счет английский режиссер получит указанья от режиссера русского. М. знает толк в таких пирах. Летом задал загородный раут, столь непринужденный, что комары, охрану не спросясь, кусали президента. И все же надо б Крэгу ухо-то держать востро. М. большой талант, но и большой забавник. По обе стороны Атлантики угащивает простаков подснежной крупной клюквой; для внутреннего потребленья творит кумира... А вот и сам кумир! На битюге широкозадом еще не бронзовеет Александр Третий; нет, он — наследник; в открытом экипаже с рессорами пружинной стали въезжает плавно с цесаревной в исконный русский град, уж семь веков как срубленный на волжском берегу.

Профессор Бабст, на выход, к рампе!

Живой и сообщительный, улыбчивый, шарообразный историк Бабст зимой профессорил в Москве, а нынче летом, в дни августейшего вояжа — на пленэре, на местности, в пути.

Иван Кондратьевич любил преданья старины глубокой. И потому, напомним, признавал в кумире режиссера М. пусть малое, но все ж наличье русской крови.

Сосредоточьем пребыванья в Костроме избрал профессор Бабст тот монастырь, где некогда келейно жил Романов. (Иван Кондратьич вкусно выговаривал: “Михайла Феодорович”.) Да, монастырь Ипатьевский, откуда начала династия свой путь к подвалу Ипатьевского дома.

Не цесаревича, давно постигшего, что русская история — история царей, а цесаревну, рожденную нерусской, просвещал профессор Московского университета. Он чистую лампаду возжигал, толкуя русские сюжеты с чувством, толком, расстановкой. Но делал он невольную приостановку, замечая рассеянность неувлажненных глаз.

О-о, вы, уверен, всё бы отнесли на имманентность иностранки, на чуждость чужеземца нашим пепелищам, отеческим гробам. А Ваня Бабст сказал бы вам, что дружит он с Володей Далем, датчанином, который так проникновенно чувствует живой великорусский, так знает, как сорок тысяч русских не могут, да и навряд когда-то смогут. Нет, нет, в рассеянности цесаревны Иван Кондратьич упрекал себя. И огорченно каялся: да, не умею, как требовал Вольтер, выстраивать сюжет истории по правилам литературы — завязка, кульминация, развязка. Она с улыбкой отвечала, что историческая живопись предполагает знание “окрестностей сюжета”, а чувство возникает позже. Недамским рассужденьям Иван Кондратьевич почтительнейше-искреннейше удивился, за что был награжден еще одной улыбкой, а сверх того, как орденом, признаньем его стараний и заслуг на поприще историографии.

Сие признанье хотелось Бабсту тотчас же прямодушно сообщить Константину Петровичу, коллеге. Но вместе из криводушья не хотелось Бабсту, чтобы ея высочество хвалила бы и Константина Петровича. Историк наш ушел в себя, как в паузу. Подумал там, подумал и отменил свое же сообщение, страшась ужаснейшего самолюбия ушастого Кощея.

Кощеем православия его прозвали спустя лет десять; но он кощеем выглядел едва из колыбели. Совиные крыла ему пришил поэт еще позднее; но он совой поглядывал, когда Синод возглавил. Ушастостью напоминал летучью мышь; а бледностию — белую.

Соответствует ли форма содержанию? Вопрос-то общий, но ждет необщего ответа. И неоднозначного — ведь однозначность не ответ.

Сказал он: Россию надо подморозить. Иль что-то в этом духе. Консерватор? Да, но вместе и кунктатор? Абсолютист? Да, но допускающий и абсолюцию, судебные решения. Он англоман, но тайный, он вслух парламент называет великой ложью времени.

Блок Александр Александрович, желая резко-выразительно изобразить годину Ал.Ал. Романова, таким глаголом жег: “Победоносцев над Россией простер совиные крыла”. Константин Петрович был сильно воцерковлен: обер-прокурор святейшего Синода. А по-церковному сова есть птица сирин. Хвост долгий, крыла ширяет не только ночью, а и днем. Исайя предрекал: будут селенья сирином. Исайя был старейший символист, и Блок ему внимал как младший символист. Отсюда вот: сирин как сова; Победоносцев и совиные крыла...

А.А. Романов сказал бы А.А. Блоку: “Орел двуглавый крылья простирает, и русским государям нет в совиных нужды”... Простодумы думают, что Александр Третий смолоду раззявил рот, прислушиваясь к Победоносцеву, да так-то рот и призабыл закрыть. Полноте! Коль было б так, простерлася бы Россия в немоте прострации. Ни до Москвы, ни до Казани колеса нипочем бы не доехали. Иль до Костромы, где нынче пребывает августейшая чета.

Да, мы Кострому возьмем к примеру... Гм, “к примеру”! Нас всех учили понемногу не просвирни московские, а наплывные очеркисты. Они нам подарили и “к примеру”, и “к размышлению”... Ну что ж, возьмем мы Кострому. И не келейную, а площадную, с ее торговыми рядами и выставкой промышленных изделий, открытой в честь наследника престола. Приваливал народ. Зной гнал пот. Стоял и азиатский дух тяжеловатый, и запах индустриально-европейский: кошма киргизская белее снега, ковры цветные из верблюжьего подшерстка, машины, слесарный и кузнечный инструмент, ковши, котлы, лемеха и проч., и проч. Наследник-цесаревич лоб отирал, широкий, с намеченным редением волос, и слушал поясненья инженеров и заводчиков. Отсюда, с выставки, виднелась Волга, дымили пароходы, осевшие под грузами, все было дельно и надежно, как дейдвудный брус, крепящий штевни с килем. Дрожал, струился нагретый воздух. Томило марево все окоемы, река казалась матовой и грузной. Но пароходные гудки — нетерпеливые, с подсвистом сиповатым — решительно не соглашались с полуденной дремотой Волги.

Все это действо было по сердцу наследнику. “Мы долго запрягаем”, — говорил он цесаревне. И, улыбаясь, будто прислушиваясь, повторял излюбленное: “Воды глубокие тихо текут, люди премудрые тихо живут”. Эта “домоседная мудрость”, которую дикарь Шекспир приравнивал ко глупости, не умеряла удовольствия от широкой, машистой, казалось, медвежистой работы, столь явственной на Волге. Наследник был доволен, что профессоры, общаясь с ея высочеством, придерживаются “направления русского”.

Проф. Константин Петрович, как и профессор Бабст, был озабочен “объяснением” России. Иван Кондратьич, как мы упоминали вскользь, располагал матерьей исторической. А Константин Петрович — правовой плюс экономической. И оба добивались пониманья и признанья блага самобытности сей Части Света, поскольку ведь Россия не Азия и не Европа, а именно часть света. И потому и неразумны сопоставленья с Данией. На родине принцессы Дагмар крепостное право пало чуть не столетьем прежде. А просвещение начальное там учредили тому уж больше полувека. Пожалуй, преждевременно? Но ведь не скажешь: подгнило что-то в датском королевстве. И Дания, конечно, не тюрьма народов, что объяснимо: во-первых, умеренность размеров; а во-вторых, в Гренландии острогов нет, и Дания не прирастает эскимосами.

Но как бы ни было, на раны матери России не сыпят соль. Соленое и даже малосольное меняют на благопристойное. Замену называют эвфемизмом. Отселе недалече до эвфумизма — выспренности, манерности, приметной, честно говоря, и в наших текстах, овеянных любовью к родине.

День ото дня датчанка, судьбой назначенная в русские царицы, проникалась понятием о том, что значит самобытность. И глубина такого постиженья достигла роковой отметки: брось мерку общую и не надейся на международную систему единиц. Конечно, малодушие, но мы уж не покинем Театр Дагмар. Наградой будут лучшие черты народа, а ведь не лучших нам никто не называл, их просто нет.

Хлеб-соль на блюдах и подблюдны песни, цветастость хороводов и разукрашенность хоро’м, рубахи желтые шелковые и черные суконные жилеты, помадой пахнет, хлебной водочкой, наклон плюмажей на конях, вам отдающих вежливый поклон, цветы и радостные восклицания, надуты щеки музыкантов, вот-вот воскликнут: “Ба!”. Вечерней теплыни коснись рукою, и ощутишь ты ее мягкость, ни дать, ни взять, а рытый бархат. Вот отчеканились и звездочки, словно гривенники вроссыпь. И начинает хор простолюдин-хористов: “Как по морю, морю синему...”.

Напоминаю: мы взяли Кострому “к примеру”.

Упреждаю: Симбирск и Таганрог даем мы “к размышлению”.

От пристани “Симбирск” до города Симбирска — проезд шоссейный. Все выше, выше. Кареты цугом, в каретном поезде супруги со свитой и прислугой. Округа раздается шире, шире. Она зелено-голубая, вплетающая светлые изгибы Волги. Все натурально, ничто не замарал индустриальный дым эпохи. Бывает, и не врут календари: “Промышленное положение Симбирска ничтожно”. Какая прелесть, черт возьми.

Назавтра было воскресенье. День жаркий и безветренный вместил обедню раннюю в соборе, обед непоздний у дворян, в Собрании; воскресный вечер — бал у губернатора. Цесаревна устали не знала в польском и восхитила все симбирское дворянство. Цесаревич танцевал без вдохновенья, казался несколько усталым, но торжество он не испортил.

Понедельник был подобен едва ль не всем минувшим. Присутствие в присутственных местах, с рекомендацией, чтоб господа чиновники к труждающимся, обремененным участие имели, а не презрение. Призрением, как вам известно, ведало другое ведомство. В здешних, симбирских, как и сибирских, как и везде, краеугольно утверждалось милосердие.

Внимательной и оживленной была ея высочество в двух школах: одна для девочек крестьянских, другая для деревенских мальчиков. Учили делу настоящему — и домоводству, и садоводству, и огородничеству, и шитью, и чтоб не стряпать, а кухарить. Цесаревна просьбы-пожелания, знак не подавая седому важному секретарю, записывала в свою тетрадочку. И улыбалась: о, Соре, Соре... В том датском городке была прекраснейшая школа домашнего хозяйства. Невдалеке располагалось именье Хольберга, он был, как говорили, “жемчужиной поэзии”, отчасти и Мольером, отчасти и Вольтером. И отсветы, и отзвуки той школы в единеньи с именьем Людвига Хольберга Дагмар сейчас, в полуденном Симбирске, восприняла почти телесно, как дуновенье ветра, и улыбалась, улыбалась. А те, кто обращался к ней, те чувствовали общение душевное, нисколько не формальное, совсем не то, которое готовилось в гимназии...

Тут надо уточнить: мужской. Добавить: в той самой, где Ульяновы учились. И тотчас — в связи с дальнейшим — крохоборов осадить. Знатоки ленинианы ладони занозят сучками и задоринками. Прижгите йодом и подите прочь! Фуганок времени фугует мелочную достоверность, выводит штатных формалистов всех за штат. Приходит очередь Искусства. Своим дыханием оно разводит створки ставень и убирает шоры, наглазники для нас, пугливых. И вот уж м-р Крэг, актеры с Камергерского, актеры знаменитого Общедоступного дают нам на Театре Дагмар связь времен. Слышны “шаги истории самой”. А может, и философии ее.

Искусству надо ли считаться с фактиком? Он, право, пустяковый. Наследник-цесаревич, согласно протоколу, был должен посетить симбирскую гимназию. Он гимназистов и г-д студентов не шибко жаловал. И поступил как поступил: гимназию променял он на конюшню, не простую, а случную. Ну что ж, он человек, им властвуют мгновенья.

В гимназии тем временем томились ожиданием высочайшего визита. Он состоится по воле режиссера Крэга. Очевидцами будут партер, амфитеатр и балконы. Чертовски душно? Сейчас и это работает на постановщика. В духоте, как и во сне, виденья бродят и прозренья.

На заднике нам декораторы изобразили большое здание в три этажа, с широким каменным крыльцом, шестиколонное. На сцене — актовый просторный двухсветный зал, он в тенях от тополей за окнами, на стенах солнечные зайчики. В том зале — гимназисты. Мундирчики темно-зеленые, а пуговицы черные. Гимназисты — по ранжиру, по классам, точно бы повзводно. Наставники, инспектор, сам г-н директор расхаживают необыденной походкой, словно бы припрыгивая, и это, нет сомненья, от волненья; они вытягивают шеи, кому-то пальцем погрозят, кому-то волосеночки пригладят, вид журавлиный.

На риторический вопрос: а был ли мальчик? — категорически ответим: был. Один постарше, другой помладше. И оба с улицы Стрелецкой. Там и острог. Бельмистый, мрачный, он и этим погожим утром глядел вослед Ульяновым, имея превентивное намеренье их гимназические ранцы заменить сумой с тузом бубновым.

Нет, опять вот не удался превентивный акт, два гимназиста уже в том зале, где нынче акт торжественный. Свет всех юпитеров направьте на них двоих, потом сосредоточьте на одном, и сцена театральная вдруг совместится с исторической... Вот этого, не по летам серьезного, казнит Романов, который в сей момент знакомится с коннозаводством в случной конюшне. А этот, лобастенький и белокуренький, казнит Романовых; двух сыновей милейшей цесаревны, которая сейчас так ласково прощается с Елизаветинским училищем для девочек. Все деревенские, послушные и добрые, как внучки дедушки Мазая.

Давеча в семейном круге, под висячей лампой лобастенький и белокуренький Володя, Вова, читал стихи Некрасова, печальника народного. Читал про зайцев, про Мазая. А нынче мальчик, резвый и кудрявый, коротая время ожиданья высочайшего визита, задался вопросом: а сколько зайчиков на стенах, на паркете зала? Сбивался счетом, но не отступался, шевелил бровями; быть может, он уже сознал, как важен нам учет, включая и учет наличия косых... им не было числа, но это были уж не солнечные блики, а тонущие зайцы и зайчишки, но нет, не при Мазае, а будто при Мамае. Они все лезли, лезли в лодку, пищали, вскрикивали, плакали, а молодой Ульянов-Ленин веслом работал споро, то лопастью глушил, то убивал вальком, — без промашки, без промашки, без промашки. И считал, считал, считал. Сбивался, но не отступался, учет нам нужен всюду и везде. Не отступался и не оступался, широко расставив ноги в лодке, заваленной зайчатами, зайчихами и зайцами. Одни уж тише тушки, а недобитки лапками сучат, сучат, ну, словно в барабанчик бьют иль спички чиркают. Ульянов-Ленин смеялся заливисто, открыто. Кровавых мальчиков в глазах он не имел, приятней зайчиков — иметь.

Нет, эти не кричат, не плачут, не зовут — безмолвно шевелятся на стене и на паркете зала. У, духота, задуха. Увяли и устали все. Хотелось пить, хотелось червячка бы заморить, да и вообще-то этот акт сменять на Волгу и, разбежавшись, ну молотить саженками, саженками... Скажите, м-р Крэг, здесь и сейчас прилично ли исполнить национальный гимн? Возможно ль, избегая фальши, поставить визави отличников Ульяновых, двух братьев-гимназистов, и несколько взопревшую чету Романовых? В подым ли, Эдвард Гордоныч, вашей труппе сыграть ту аллегорию, где включены в поток сознания и солнечные зайчики, и заячий ремиз?

Нет-с, скажите-ка актерам, что его высочество, довольный случной конюшней, отбыл из Симбирска. Разумеется, совместно с цесаревной. Согласитесь, был бы неуместен нарушенный кислотно-щелочной баланс от личного знакомства с будущим бомбистом, а паче с истребителем не только зайцев.

Да, был мальчик, был. Но личное знакомство было не с гимназистом, а с верблюдом.

Густел над степью непроточный зной. Калмыки, насельники аула, по-здешнему хотона, в халатах, в малахаях — доказывали русским, что батальонам нет надобности петь “Взвейтесь, соколы, орлами...”. Зачем? Сокол есть сокол, орел есть орел, им не сойтись в высоком небе. Шла соколиная охота инородцев, подвластных русскому царю. Верхом за нею наблюдал наследник, свита, местные “сопровождающие лица”. А цесаревна, находясь в коляске с фрейлиной, взглянувши на зенит, минуты две не отводила глаз от верховых верблюдов.

Многозначительно топырят губы, вот-вот обронят нечто важное. Презрительно косящий глаз, гордыни поступь. Сравненье с кораблем она не примет. С лодьей другое дело. С лодьей полупустынь, степей, как здешние, при Каспии.

Верблюд как целокупность напоминал ей тексты наставников-профессоров: сплошной эвфуизм. Победоносцев вместе с Бабстом утверждали явленья русской самобытности. Здесь и сейчас она предстала двугорбой, голенастой, в буро-желтой шерсти. И значит, азиатской?.. Но это вовсе не польстило бы ни Константину Петровичу, ни Ивану Кондратьичу, ни нам бы с вами. (Найдется умный человек и скажет: Бабст был любимым учеником проф. Грановского, яркого западника, а вы из Бабста делаете подпевалу Победоносцева, псалмопевца-славянофила.

Вот, черт дери, всегда найдется умный человек и всегда наперед выскочит, как прыщ на носу. Да, произведено “упрощение образа”. Но не ради фальсификации истории, а ради актера средних способностей, которому уже назначена эпизодическая роль почтеннейшего Бабста.

Если режиссеру Крэгу понадобится изменить фамилию, ему будет предложено, “к примеру” — проф. Стабаб.)

Как хорошо, что мысль датчанки, пусть и принявшей православие, осталась задней мыслью. Пример, который подтверждает чье-то наблюдение: она была натурой скрытной. Прибавим: когда того хотела.

Верблюжий образ самобытности был, повторяю, задней мыслью.Такое местонахожденье, понятно, лишало его откликов. Как русских, так и инородцев. Но сродный голос отрицанья был в пространстве, впавшем в обморок: гудки локомотивов. Не самобытная, а самокатная дорога, источая европейский запах и мрея под азиатским солнцем, протягивалась ровной гулкой колеей туда, где Дон.

А там, где Дон, уже пары разводит “Атаман”. Машинное лоснится масло, наилучшее снадобье против атонии — хилости и косности. Всяк атаман уряд-порядок держит; что в службе, что в работах на земле Донского Войска. А пароходу “Атаману” урядничать на здешних водах, пока царевы дети не пересядут на винтовой фрегат “Казбек”.

Фрегат военный, черноморский, имея флаг с косым крестом, достигнет на Азовье залива с долгой отмелью и, отдавая оба якоря — и носовой, и кормовой, — чугунными рогами якорей подденет Таганрог.

Кострому упоминали мы “к примеру” развития капитализма. Симбирск мы дали “к размышленью” над некой парадигмой. Теперь вот Таганрог, и это тоже не просто потому, что город числился в маршруте путешествия их высочеств.

Он был в рассветной дымке, как будто в Таганроге дымили таганы, продымливая варево. А если так, то у дороги ржал жеребец, сгоняя свой косяк. Арба и буйвол, тяжелые, как иго, тащились к морю за осетровой рыбой. Рог однозвучный, медная труба, знак подавал — кому? зачем? Ищи ответ ты в повести из века Золотой Орды. Но мысль, как перебежчик, переметнулась... Хотелось бы — к Серебряному веку, ан нет, стучит уж в голове: “Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге” — да, слились в единое слово котел и медная труба, но, может быть, дорога-то вела не к смерти? Звук времени не однозвучен, словно рог. Его не обозначить счастьем удачливой охоты в своем поместье: “Наташа, там, у огорода, мы затравили русака...”.

О, “русаком” не обошлось. Дороги все пылили, листва дрожала, мосты гремели вплоть до города Парижа. Русизмы принимала просвещенная Европа не от русистов, а с кончика штыков. Наш Александр Благословенный “всю жизнь провел в дороге”, дожить хотел бы он в Тавриде, но на пути был город Таганрог.

Рогами якорей фрегат уперся и ни с места.

Развиднелось и штилевало, розовели чайки. Его высочество, ея высочество со свитой и прислугой доставляли баркасы в город, встречь гулу монастырских и приходских колоколов.

Охота сообщить нам режиссеру о том, чего никто, поди, уж и не знает. Представьте, в здешней местности колокола молчали, когда вершилось таинство — нершилась рыба. Говорили, металла бой мешает рыбе выбивать икру. И лошадям, идущим к водопою, копыта “обували” в лыко и солому: опять же для того, чтоб не робела рыба. О господи, как берегли-то, берегли и белую, и красную, а в светлые бочоночки нежнейшим нетто погружали черную икру, и такое возникало брутто, что и аскет осибаритит.

А дальше проза. Провинциальная, но вовсе не презренная. Есть Комитеты торговли и мануфактуры. Торговля, правда, падает; мануфактурам хвастать нечем. Зато, повторим мы с нажимом, комитеты есть. Гостиницы, трактиры, церкви, лавки, монастырь, а в нем архимандрит, ремесленная школа, а в ней евреи-школяры. И городской пожухлый сад, убитый солнцепеком. Пустили в ход пожарную трубу, сквозь трещины так брызжет, брызжет вода донская и миусская — сад городской давно уж ждет поливки, усталая листва помаленьку ожила в глянце, в блестках, везут гирлянды и фонарики, столы и стулья, скатерти, посуду, уже устроен ледник, ведь завтра здесь торжественный обед в честь их высочеств. Обед, сполна оплаченный купечеством, но нет, ему не быть от мала до велика, ибо во главе коронные чиновники, как статские, так и военные, которые ни за обеды, ни за ужины не платят.

Все, как всегда? Все, как повсюду? Да, было б так, когда бы не “таганрогское” расположенье духа наследника престола, тезки и внучатого племянника Благословенного, который “всю жизнь провел в дороге и...”.

Редчайшее расположение души наследника не объяснит нам и проф. истории Иван Кондратьич. А тут ведь сокровеннейшая тайна. Династическая! Как хорошо, что не достанется она всем наживалам голубых экранов. Эй, скорохваты-ловкачи, ступайте-ка в другие закоулки. А мы заявочный свой столбик поставим здесь, вот в этой таганрогской душевной ситуации.

О да, припахивает горьковато, как полынь. Иль как абсент. Тянуть абсент и нудно обсуждать абсентеизм? Полноте, еще абсентеистов нет в помине. Абсиды — есть и будут. Абсиды и соединительная линия. Иносказанья эти хороши с абсентом, горьковатым, как полынь.

Положим глаз на пояснения. Они нужны не режиссеру Крэгу. Но... Уж извините, Эдвард Гордоныч, в этом самом “но” — секретная уловка. Помилуй бог, вы вдруг свою мечту разлюбите, ни пьесу, ни сценарий не напишете, так что же нам-то делать? пиши пропало? Нет, мы, вздохнув, ремарки-тексты отдадим кому-нибудь из скорохватов-наживал, чтоб поиметь ничтожный профит. А им-то, ловкачам и плагиаторам, им некогда заглядывать в словарь. А между тем, как вы уже заметили, мы и словечка в простоте не скажем. Тем паче чужеземного.

Итак:

абсент — настойка спирта на полыни;

абсентеизм — массовое уклонение от участия в выборах. Абсентеист — участник указанного уклонения;

апсида — наиблизкая и наиудаленная точки орбиты одного светила относительно другого;

линия апсиды — линия, соединяющая эти светила и совпадающая с большой осью эллиптической орбиты.

Заметим в скобках, что эти самые апсиды и эти линии хорошо бы как-то обозначить по-над сценой. Разумеется, чтоб зритель видел и сумел бы оценить присутствие чего-то планетарного, как в планетарии.

Не только геометрия, но и астрономия нуждается во вдохновении. Она красива, как небесная механика. Возможно, сопоставление самобытности с верблюдом наглядней и доходчивей. Но и здесь весьма, весьма оригинально. И как-то очень, очень современно. Однако невозможно быть невозмутимым при возмущении меньших по разуму. Требуют: брось свои иносказанья...

Хорошо-с. Пожалуйте-ка в самобытность. Да, ампир, однако, нашенский, прелестный. Тот, ихний, европейский, использует лишь древесину темную, вплоть до бордовой. У того, у ихнего, обивка строгой гаммы — синяя, красная, бледно-желтая. А наш? Наш, дней Александровых прекрасных, пускает в дело и оливковое дерево песчаного оттенка, и ореховое; обивочка куда светлее, веселее: и белая, и голубая, и опаловая... И в нашем, и в не нашем внятен властный тембр корсиканца: поменьше вычурности, вы это делаете для императора.

Поверьте, мы клоним не к тому, чтоб новых русских известить в рекламной паузе: для дома, для семьи такие мебеля в таких-то и таких-то мебельных салонах за столько или столько тысяч баксов. Беднягам нуворишам в толк не взять, что есть свиное рыло и есть калашный ряд. Уместен стиль ампир, к тому же самобытный, русский, лишь на месте. Таком, как в Таганроге дом, который занимал наш первый Александр, император.

“Всю жизнь провел в дороге”, и вот уж осень на дворе, год двадцать пятый, само собою, восемьсот. В саду печальный шум листвы умолк за неимением листвы; барвинок и барбарис поникли долу. Азовский гниловатый ветер качает ветви. Прикрыты ставни каменного дома в один-единственный этаж. Плохие в доме печи, они дымят, но домовой доволен — кажинный день в запечье денщик-солдат приносит миску грешневой, по воскресеньям шкалик водочки исправен. А лешему чего же боле? Как, собственно, всему народу. В том нас недавно чистосердечно заверяло некое лицо кавказской национальности, оно же первый спикер нашего парламента. И потому наш царь Благословенный здесь жил и умирал анахоретом.

Нет, жив, еще он жив, и тем для нас он интересен. Как и внучатому племяннику, наследнику престола. Приехал он не то чтобы тайком, но почти без свиты и совсем без профессуры, а цесаревна, вопреки жаре, свои ревизии вершила пунктуально, намереваясь даже побывать в двух европейских школах. Нет, он не возражал, но присоветовал флакончик ароматических солей: вообрази, какой там дух, чесночный, сальный, бр-р... А здешний дух остался, нет ли?.. В стародворянском выморочном доме припахивало и полынной горечью, и лампадным маслом. Домовой давно убрался, в домовой церкви он не в своей тарелке. Но дух? Дух-то оставался? Иль верно то, что был он здесь транзитом?..

Не для того приехал цесаревич в этот дом, чтоб поразмыслить о смысле времени Благословенного. Все это мог он при желаньи обсудить с проф. Бабстом; откровенно? — желанья такового не было. А что же было? Настроение.

Разнообразием настроев, их перепадами он не отличался. Здешнее, повторим: “таганрогское”, возникло не из направленья мыслей, чувств, посещающих его с известным или неизвестным постоянством. Напротив, наползло, как оползень, из давнего, казалось, навсегда отринутого. Когда-то, после смерти брата старшего, Николеньки, наследника, он, Александр, жаловался папеньке: принять престол и не хочу, и не могу... Того не зная, третий Александр вторил первому: престол — не мое призвание; я бы охотно изменил условия своей жизни... Предполагая жить, Благословенный дожитие предполагал в Тавриде, и непременно частным человеком... Об этом не мечтал его племянник, да, внучатый. Отец и царь ему сказал: ты подчинишься долгу. Он подчинился раз и навсегда. А чувство, что ж... Тайная печаль о том, что не сбылось, с чем разминулся. В том чувстве просквозила чувственность. Не то чтобы он вспомнил первую любовь... Он искренне и прочно сознавал, что это место в его сердце занимает Дагмар-Минни-Маша... Нет, не то чтобы он подумал о княжне Мещерской, теперь уже замужней, но ощутил ее томленьем чресел.

Из всех грехов всех легковесней желанье жен ближних. Конечно, те, что без последствий. Осудит их лишь патентованный ханжа, к тому ж имеющий несчастье быть кастратом. Однако великий князь, как очень-очень честный человек, смутился. Представьте, бедному почудилось, что он застигнут Минни-Машей... (Она его томленье чресел не уловила, находясь среди детей еврейской школы, учившихся ремеслам. Пугливые тихони, и это выраженье затаенной скорби; нет, Сашенькиному “брр” она чужда.) Как раз в такую вот минуту его высочество свое смущенье, свой испуг перечеркнул успокоительною резолюцией: нет, верности супруге он не утратил даже и на миг.

Ему б на радостях размяться, опять пройтись по дому, выйти в сад. Нет, оставался он в домовой церкви, где прежде находилась опочивальня здесь опочившего Благословенного. По слову Библии, к народу приложился. Но может, он ушел в народ, нарекся Федор Кузьмичем? Помилуй Бог, отцу ль народа в народники перекувырнуться, как эта дрянь из неумытых нигилистов?..

Такой мыслительный курбет сочтите верным признаком того, что ветер дул к брегам Тавриды, к папа’, к второму Александру. Прикрывшись клетчатыми пледами, набрякшими и влагою, и вонью осклизлых питерских подполий, долговолосые бомбисты-нигилисты пытались извести Освободителя крестьянства. Бывало, правда, что извода хотелось и дворянству. Сбылось: прибили досмерти и деда, папа’ Благословенного.

Но здесь, однако, сбавим обороты. Режиссеру Крэгу не следует пускаться в разбирательство особенностей, тонкостей, замысловатостей, представленных жрецами всех наук. Учености плоды, конечно, не запретны, но в меды жизни и искусства они привносят ложку дегтя. Когда-нибудь наука и искусство воссядут вместе на крылатой колеснице — и в зодиаках вспыхнут ярчайшие духовные светила. И это не патетика, ребята, а то, чего не будет ни при Эдварде Гордоныче, ни при скромнейшем авторе ремарок.

Однако, черт дери, в пороховнице порох есть; запасец невелик, но есть. Вам, Эдвард Гордоныч, автор предлагает ремарку как вязигу, а пироги вы сами напечете. Вязига — сухожилья красной рыбы, лежащие вдоль хребта. Товар ходовой и в Таганроге. Теперь вязигу не сыскать нам даже в словаре Ожегова. Ее, а также отменные из вареной вязиги пироги мы потеряли, как Россию. Остались лишь вязиги, то бишь людишки вздорные. И вязилы — топкие болота.

Так вот, в те дни, когда наш третий Александр был в Таганроге, второй наш Александр жил в Крыму. Стареющий, но молодо влюбленный, он, словно бы рефреном дяди, мечтал уединиться на брегах Тавриды, сдав под расписку венец и бармы.

Все трое Александров испытывали нежеланье царствовать. Какой-то молчаливый ген, вдруг подающий голос. Династия скудела волей к власти? Последняя нуждается в триумфах воли? Скажите-ка на милость, нужны ль триумфы воли, кто во владыках волей Божией? К таким триумфам страсть питают проходимцы плебейского замеса, но наследственные государи...

Да, и первый, и второй, и третий не достигали высшей власти, нет, сподобились еще и в колыбели. Однако этот молчаливый ген, вдруг подающий голос, и вот уж внук Освободителя, сын Миротворца, в урочный тайный час вздохнет о собственном освобождении, при этом совершенно мирном. Он не сказал, как пра-, пра-, пра- и дед: уйду я сам. Нет, не сказал, страшился он всего на свете больше истерики царицы. Но самоволка на уме была.

А брат его меньшой? Э, Миша царствовать нисколечко не жаждал. Вот жизни полнота, вот воля, дыша морозом и снегами, вскричать: Наташа, там, у огорода, мы затравили русака.

Наташа эта не “из Пушкина” — она графиня Брасова, ремарки впредь.

Но если уж допущен сбой, иль, если вам угодно, прорыв во времени, позвольте подчеркнуть фломастером: “затравить” и “замочить” — дистанция изрядного размера. Мишель Романов любил охотиться на зайцев, как и Ульянов-младший. Романов их, в частности, травил. Ульянов, в общем, их мочил. Об этом — никаких ремарок. Обрыдло спорить.

Уж лучше м-р Крэг поедет на натуру — в Крым.

Да вот и паровой фрегат “Казбек” уж держит пар на марке. Из Таганрога Саша с Минни отправятся в Ливадию. В Крыму — папа’. Увы, он без мама’ и не один, и в этом... К чему лукавить? Нехорошо, неловко Саше, стыдно перед Минни.

Часть вторая

Семейный, многодетный, не вдовый, к сожаленью, влюбленный в цветущую смолянку; стареющий, но весьма способный к деторождению, Александр Второй был счастлив уединением вдвоем на крымском берегу.

В абзаце (верхнем) одна из запятых вам позволяет свое суждение иметь. Гм, “к сожаленью”... О чем мы, собственно, жалеем? О том ли, что Освободитель не свободен от больной супруги? Или о том, что впал в столь упоительное прелюбодейство? Оставим зрителю хоть на театре свободу выбора. Пусть судит сам в согласьи с полом, возрастом. Не отвергаем и влиянье декораций; едва ли не у каждого свои курортные ассоциации.

А декорации исполнить должно как крымские сонеты. Сонеты, а не сонаты, это важно. Для изначальной осени возьмите пейзажи Кончаловского и Мильмана. Хорош и натюрморт Пуни — со льда зеленоватая бутылка длинногорлая, она вот-вот так славно кругло булькнет сухим вином; вприслон к бутылке гроздь винограда матово-черная да две желтеющие груши бера, от них, случается, на скулах вдруг проступает томная испарина.

Без кипарисов южный Крым не южный, хотя они там не всегда росли. Обозначая кипарисы, за труд-то не сочтите определить, какие именно стояли, словно сторожи, у государева дворца — пирамидальные, горизонтальные, лузитанские, гималайские?

Когда-то в юности наш государь средь прочего зубрил “из географии”. Сочетанье слов: “роскошь природы” он ощущал каким-то эротическим струением; быть может, безотчетное сближенье с расхожим выраженьем “роскошь бюста”. Теперь он находил, что в этой роскоши натуры куда как натуральней, чем на севере, колонны греческие иль тосканские, большие беломраморные вазы, затейливо-резные балюстрады, да и партеры тоже. (Партер в данном случае — цветник. Режиссеру Э.Г. Крэгу не угодно ль будет в крымских сценах украшать гирляндами не только партер, но также и амфитеатр?

Но мы сейчас и здесь не о театре.

“Партер” в значении “цветник” не значится, как и “вязига”, в словаре С.И. Ожегова. Прелюбопытно: известны ли законы ухода слов в отставку? Иль это увольнение по собственному желанию в знак несогласия с условиями обитания?)

Как жаль, что на театрах обоняние тревожит только писсуар или соседка. А хорошо бы в крымских мизансценах почувствовать арбузный запах. Ведь рядом море Черное, оно шумит, не умолкая, и — утверждает Бунин — арбузом пахнет. (По мне, так дыней, да и то лишь ясной ночью, когда луна лунеет широкой дынной коркой.) А может, морем-то пахнул на Бунина сам по себе арбуз, он был и маринованный, и мокрый? А впрочем, не все ль равно, коль м-р Крэг не изобрел, как действовать на обонянье зрителей по ходу пьесы. Вот разве только закулисным пыльным духом, когда чрезмерно быстро поднимут занавес.

Возможно, этот занавес-то будет с чайкой, и мы услышим вечерний усталый гул моря, отходящего ко сну. Тотчас же по рядам, как ветер по траве, промчится “ш-ш-ш”, и мы всем залом ощутим, ка-акая сушь владеет сушей в изначальной крымской осени. Из разговорного словечка “сушь” упало “у”, как падали с трубы и “а”, и “б”, осталось “с ш ь” — звук древний, желто-красный, как терракотовы цветочницы на ограждении террасы, обращенной к бухте.

Террасу эту избрал он будто беспричинно, приходил почти ежевечерне. Причину, впрочем, можно обнаружить, приняв бесспорно таковые обстоятельства: во-первых, падучая звезда здесь никогда ничем не угрожала; напротив, она увещевала: подожди немного, отдохнешь и ты. А во-вторых, садовый шорох черных веток здесь не был росчерком бессмысленного чистописанья, нет, чертил по густо-синему он черной тушью заветный вензель “Е” и “Д”, и думал Александр Александрович, как в оны времена и Александр Павлович, родный дядя, о тишине и счастии дожития в Крыму.

Но бедный дядя не в шутку занемог. Племянник не летал к нему ни на почтовых, ни на курьерских. Племяннику от роду шел осьмой. Когда же дядя отдал Богу душу в Таганроге, душа племянника озябла страхом в Петербурге.

Тот детский давний страх не вдруг очнулся. Он пробужден был мечтаньями об идиллическом житье-бытье под кипарисами, среди партеров. И, пробудившись, смял запах цветников, дохнул в лицо его величества совсем иным, некрымским, невозможным — мочальною рогожей.

Мокрой рядною рогожкой извозчик-ванька оборонился от невидимых в сумраке густых хлопьев влажного снега.

Придворных карет на месте не оказалось, адъютант схватил извозчичью, ванька попался из захудалых, ход колес был грубый, какой-то спотыкливый. Мальчик, великий князь Александр, мальчик отродясь на таких не ездил. Фонари на Невском не горели, и это тоже было для мальчика впервые. Папенькин адъютант зябко потирал руки и поводил плечом, словно ему мешала какая-то тяжесть, и мальчик догадался, что и адъютанту тоже страшно. Они ехали из Аничкова в Зимний, по прямой ехали и коротко, а казалось, издалека едут и долго.

На Дворцовой площади карету пронизал ледяной сквозняк. По кожаному верху, по крупу гнедухи жестко шаркнула снежная крупка. Минута, другая; подъезд, прихожая, офицеры. Государь Николай Павлович, брат мертвеца из Таганрога, кивнул адъютанту: “Спасибо, Кавелин”. Мальчик всхлипнул. Государь стиснул его ладошку: “Не сметь!”. И повел, не выпуская из руки его ладошку, повел быстро, а куда и зачем, не говорил. Мальчику казалось, что дворцовые лакеи, испуганно вспархивая, бегали в разные стороны. Потом он заметил, что широкая мраморная лестница, всегда сияющая, гадко наслежена, и это усилило его испуганное недоумение.

То было в понедельник 14 декабря. На Большой двор в Зимнем успел прибыть лейб-гвардии Саперный батальон. Велика империя, а нет другого батальона, столь преданного Николаю, как этот, в темно-зеленом. Успели! Промедли, и мятежники вломились бы в Зимний. А накось!

На Большом дворе костры, вразмах пылая, жадно жрали вялый снег. Солдаты у огня притопывали. А хорошо б, ребяты, протащить по чарочке.

В сенях рослый седой рыжий камердинер поднял мальчика на руки. Николай кивнул камер-лакеям. Двери во двор распахнулись, сразу вплотную придвинулся сырой холодный сумрак. Николай и камердинер с мальчиком предстали перед лейб-гвардии Саперным. Батальон взял “на караул”.

“Ребяты! — Николай сделал движение, которое определяется: “грудью подайся”. — Ребяты, любите моего сына, как я люблю вас!”. Ответное “ура”, имея “а”, не раз, а трижды раскатилось, как на покатах, и в замкнутом Большом дворе образовался длинный слитный гул. “Коня!” — скомандовал царь Николай. Полцарства не обещал он за коня — ведь на кону было все царство. “Коня!” Наследника оставив в Зимнем, уехал на Сенатскую.

А мальчику опять было страшно. Угрелся на руках камердинера, желанием пронзало: пи-и-и-исать... В мундире будучи, да напустить в штаны? И обмочившись, войти в историю наследником престола?.. Как дело обошлось и обошлось ли?.. Предмет дотошных разысканий для нынешних любителей мадридского двора. Важней, чем состояние рейтуз, то состоянье духа, когда он в юности прознал, какой прожект бунтовщики держали на уме.

Ах, черт дери, никто, кажись, на этот счет не размышлял. А ведь такая, знаете ль, планида. Николая, брата таганрогского мертвеца, командировать туда же, в мир иной. А сына, Александра, короновать. И либерально править “его именем”. Когда же добрый глупый наш народ к сему привыкнет, порядок обновить, что править “именем народа”, а этого, второго Александра спровадить за кордон, пусть вчуже полюбуется республиканской вечевою Русью.

Теперь, спустя десятилетья, он думал, что детский страх определялся только фактом возмущенья декабристов, а фактором — желаньем “пи-и-исать” — нисколько. Ну что ж, он мыслил, как говорится, историческими категориями. Этот детский страх смыкался и с отроческим, когда отец разобъяснял ему злодейский умысел.

Такой вот “общий” страх был призабыт в течение десятилетий. Потом избыт сполна амнистией мятежным реформаторам, которой он отметил свое вступление на трон; отметив, приступил к реформам. И стал царем Освободителем. Ударил “Колокол”, “Ты победил...” — воскликнул Герцен.

Так почему же, сидя в креслах на веранде, скупо освещенной, наш победитель слышал не благородный римский запах лавра, а бедный мокрый запашок рогожки? Дремлющий Милорд у ног вздыхает, старый сеттер, одержимый собачьим недугом. Вздыхает и полуночная бухта. На кончике сигары рубинно рдеет огонек, на пальцах возникает и гаснет отсвет. Гм, какая несуразность: мокрая плебейская рогожка и слабо брякнувший квадратик жести с номером понурого извозчика.

Определяя строго, это даже и не воспоминание, а словно предисловие к условию, на коем стакнулись мятежники. Не все, не полностью, но часть, которую составили весьма весомые частицы. Условьем было выдворенье за пределы Александра Николаича Романова.

Примечательны не отсветы на пальцах от сигары, хотя и это схвачено так метко, а задушевный отзвук на давнее намерение мятежников: недоумение и... и соприкосновение желаний.

Недоумение: зачем и почему избрали местом выдворенья Пруссию? Ведь есть же Крым. Совпадение намерений: оно происходило десятилетия спустя, но все ж, как говорится, имело место.

Неможно не признать, что он ведь, в сущности, исполнил все иль все почти из общих замыслов злодеев-декабристов. Его реформы и т.д. Да, здание не увенчалось куполом-сводом основных установлений. Возможно, приближался б шаг за шагом, когда бы приближенье не выглядело уступками от страха перед бомбой неумытых нигилистов, не ведающих, что они творят, имеющих, однако, и оттенок рыцарственности. Всего ж существенней, наверное, амортизация души.

Не пристально, однако, и нередко он об этом думал. Но сам вносил поправку: верхом он ездил каждый день в Биюк-Сарай (окрестности Ливадии). Раз так, какая ж, извините, amortisatio, когда в наличии amor?

Нет нужды повторять избитое: “Ищите женщину”. Давно уж найдена. Боюсь, однако, она не удержалась в вашей памяти: была ремарка блеклой. И, вероятно, нужно дать нам экспозе.

Есть нарочитость в сцепленьи заедино ненаших слов. Но нарочитостью отмечены все тексты. Одною меньше, одною больше, не все ль равно?.. Так вот, даем мы экспозе ремарки, предложенной к зачину пьесы или фильма.

В Рабочем кабинете Зимнего дворца отец когда-то мылил шею сыну Саше. Тот в детстве не очень-то желал учиться, теперь же не хотел жениться. Указав, что династические браки свершаются на небеси, и приказав не мешкать отправленьем в Копенгаген, к принцессе Дагмар, отец — да, Александр Второй — поехал к ней, к Екатерине, Кате Долгорукой. Amor! Amor!

Торцовым Петербургом карета мягонько катилась к подъезду Катиного дома. В Крыму кремнистый путь поблескивал так востро, гнедой отцокивал. Она жила в Биюк-Сарае. Гаремный плотный запах источал партер махровых роз.

У автора ремарок, что греха таить, изобретательности ни на волос, как, скажем, у почтенного Сергея Тимофеича. Аксакову, однако, она и не нужна: с лихвой все искупают алмазы языка, черты семейного славянофильства. Но материалы к пьесе и сценарию... О, драматургия без интриги жухнет, как блекнет вера от безделья.

Вдыхая ароматы роз, что у фасада дома в Биюк-Сарае, измысливать нет нужды — интригой пахнет. Дворцовой, династической интригой. А эти наверняка переживут все прочие, включая тайны замечательных спецслужб.

Самолюбивый автор не в силах отказаться от ремарки, сугубо личной. Она давно уж норовит причалить к череде ремарок, писанных для Крэга. Но он, надеюсь, не осудит выход из шеренги как непростительную выходку. Напротив, выходец из респектабельного мира, Эдвард Гордоныч знает, что оно такое, собственность интеллектуальная. К тому ж у нас не столь высокий взлет — речь поведем о нажитом в архивах.

По тропам и трактам истории компьютерные бомжи рыщут. И наворованное быстренько и ладненько сбывают каналармейцам телестудий. И в одночасие — издателям, владыкам живота.

Ты годы положил на разыскания в архивах? Ну, значит, счастлив был. Гм! А этот, вынырнув из подворотни, — ам! И был таков. Ты годы положил на размышленья? Ну, значит, ты существовал. Гм! А этот, выскочив из-за угла, — ам! И мысль упер. Хотя бы с легким снисхожденьем намекнул: мол, допрежь трудились, не ленились... Куда-а-а! Летает, как на помеле, там, сям, и ножку приподнимет, пис-пис: я был здесь, и все окрест мое. Нахальство, текла когда-то лагерная филозофия, нахальство, братец, счастье первое.

Не раз брала обида. Случалось и разлитье желчи, пришлось отсечь пузырь. Потом легло краеугольно и печально: спасенья нет, как от коррупции и казнокрадства. Не трать свои последние годочки на препирательства с канальями. Когда-нибудь да кто-нибудь... Ну, все в таком вот, знаете ль, унылом духе. Но ведь давно известно, унынье — грех. Считай потерянным тот день, что минул без улыбки. Цитируя архивный документ, тобою обнаруженный, перемени порядок слов в одной из фраз. И, смотришь, хохотнешь, читая, как шустренький пенкосниматель такую же инверсию изобразит, да и бестрепетно укажет тот же самый архивный шифр: мол, мною обнаружено etc.

Иль вот кунтштюк, проделка не ахти замысловатая. Допустишь нарочитую неточность — глядь, повторена рукой, нырявшей в твой карман. Ты не в трамвае, карманника ловить не станешь, ну, рассмеешься, скажешь, как говаривал когда-то Александр Третий: “Забавно!”.

Примерчик совсем неподалеку. Он, так сказать, окрест Ливадии. Указано, что государь, осуществляя практику amor, к своей возлюбленной езжал аллюром на гнедом. Ан нет, неточность нарочитая. Езжал на сером в яблоках, о чем, конечно, неизвестно пенкоснимателю.

Ему, однако, сравнительно недавно сделалось известно, что у второго Александра с Катериной Долгорукой, впоследствии светлейшей Юрьевской, происходил большой роман. Об этом маленький роман написан был Палеологом. В романовской России он представлял Французскую республику. Любезнейшего дипломата старой школы наш Милюков считал “талантливым писателем”. Ох, Петр Николаевич, вы не были строги в оценках беллетристики. Впрочем, они, оценки, как нынче говорят, без разницы. И особливо для плагиаторов. Изготовление товара вдохновения не требует. Но, чтобы рукопись продать, необходимо вдохновенье.

На том, пожалуй, завершим ремарку, сугубо личную, но не без адреса. Виньеткою нам будет замечание, подбитое не ветром, а гордыней. В интриге — дворцовой, династической, предложенной Эдварду Гордонычу, нет, повторяем, ни на волос изобретательности. Как у Сергея Тимофеевича Аксакова. Есть разыскания неоднодневные. Как у реалистов старой школы. Да и потехи ради приготовлены капканчики для сизых волков-браконьеров. И первый здесь, в Биюк-Сарае. При виде Кати Долгорукой, впоследствии светлейшей Юрьевской, пенкосниматели прицокнут языком: ей-богу, светит сериал.

Пожалуйте, хоть напрямик, а хоть задами. Но так ли, эдак, а м-р Крэг имеет неоспоримейший приоритет. Дворцовая интрига принадлежит Театру жизни Дагмар.

Наперсница царя была равна годами супруге цесаревича. Говорили, правда, знающие люди, что разница была аж две недели. Но это, смею вас заверить, значенья не имело, и обе одноразово-одновременно потеряли девственность. Дагмар в согласии с законом. А Катерина в согласии с потребностями естества. Не здесь, где море Черное, а на балтийском берегу, в высоком бельведере Бабигон; там гона-притесненья не было, а было все бельканто.

Освобожденье от девичества совпало с освобождением от Института для девиц. Само собою, благородных. Блестящие паркеты Смольного им придали скользяще-плавную походку. Белоснежность пелерин крахмально-жестких служила знаком непорочности, но вместе могла бы навести на мысль и о возможности зачатья беспорочного. Но оное им даже и не снилось из-за отсутствия методики. В дортуарах-спальнях порок торжествовал, и спящие красавицы краснели. Сизое шуршанье шелкового платья навечно, кажется, слилось с явлением мадам-начальницы и промельком ее лорнета. В столовой, отобедав за огромными столами с лавками, все пели “Благодарим тя, Христе Боже”. И — классы, классы, классы. Всех лучше учил француз, воспитанницы бойко читывали хрестоматию Трико. (Не он ли — именем месье Трике — служил у Лариных?) И географию с историей учили. А в общем-то как ни успевай, преуспеванием тебя не обнесут, хоть и в журнале “худо”, “слабо”, а будешь в следующем классе. На выпуске первейшая получала шифр — знак фрейлины ея величества, вторая — из золота медаль, третья — бо-ольшую, но серебряную, четвертая — серебряную малую. И все, все, все — подарочные книги. Они, сказать всю правду, по невежеству не считались драгоценными, как злато или серебро. А между тем то были оды Ломоносова и Тредиаковского, Фонвизин и Державин.

Екатерине Долгорукой медаль не дали. Не признак ли самостояния начальницы? Ее лорнет ведь сам собою все замечал, все видел. И уж то, конечно, что государь, являясь на балы в большую актовую залу Смольного, глаз не сводил с княжны. Казалось бы, ей следовало получить комплект медалей. А нет, получайте-ка, мадемуазель, том басен дедушки Крылова.

Екатерина Долгорукая не числилась “отличницей”. И не ходила в пепиньерках, то есть помощницей у классной дамы. И то, и это не может не будить симпатью к ней. А также принадлежность к роду рюриковичей, к семейству, не обещавшему ей приданого. Это чувство симпатии несколько теснит бранное обозначенье нрава, принятое в Смольном, — ее частенько честили “душечкой поганой”. Так присмолилось, что едва ль не заменило имя собственное: Душечка Поганая...

Покидая Институт, барышни прощались с нею холодно. Смолянки не могли понять, чем эта Катька Долгорукая приворожила государя?

Пора, как говорят французы, портретировать ее.

Черты вразброс по ходу изложенья изобразит вам и ординарно грамотный писатель. И тем достигнет “динамичности” портрета. А для театра, для кино, то есть для Крэга и его актеров, дадим “статичность” — дагеротипы, фотографии. От смолянки до вдовы начала прошлого столетия; последние все из собранья ее зятя, полковника Сережи Оболенского. Изображенья маслом писал в Ливадии известный Маковский К. На всех сеансах баклуши бил влюбленный в “натурщицу” государь. Расположение к Маковскому простер он далеко и поверял ему “интимности”. Грозя перстом улыбчиво: “Смотри, другим-то не рассказывай!”.

Разглядывая совокупность ее изображений, скажем: черты лица имели тонкость, точность; в те времена колониальной облавы на слонов — определяли так: ну, словно вырезаны из слоновой кости. Прибавим: и взяты в обрамление волос светло-каштановых, как у Милорда, сеттера, неразлучного с царем... Но это уж, пожалуй, пошлость. Она, как пошлина, несносна, однако липнет, словно банный лист. Современник, достойный нашего доверия, морщится: э, полно. И сообщает: ее лицо нередко было грустным, а волосы светились несказанным светом.

Что Катеньке досталось от мама’, рожденной Вишневецкой, что — от папа’, известного когда-то на Москве жуира, нам не решить. Да этого и знать не надо ни режиссеру, ни актерам. А знать им нужно больше, чем знал Морис Палеолог и те, кто снял с француза-дипломата стружку. А содержательная публикация — там документы и докам не известные — “Никто никогда не узнает наших имен”, она, мы полагаем, и Интернету в нетях. Отсутствует, как нетчик, в научном обороте, хоть дезертиров в Интернете полным-полно.

И по’лно! Довольно стыдно автору ремарок для Гордоныча пред разным гордым грамотеем унижаться, то есть стараться удержать за крылышки его вниманье.

Даешь интригу, так давай скорее.

Связь государя с вчерашнею смолянкой была лично-секретным достояньем многих и при дворе, и на задворках великокняжеских дворцов. В неведеньи, сдается, пребывала лишь императрица. Она столь часто и так долго лечилась за границей, что государя можно было счесть соломенным вдовцом.

А он хотел бы овдоветь всерьез. Желание свое высказывал он только Кате. А нетерпение, ему казалось, не выказывал. Он ошибался. Никто, однако, не брался исправлять его ошибку. Укорять в глаза не смела ни одна душа. Да и заглазно. Иначе он бы за обедом подавился. Впрочем, простонародные приметы к царям не приложимы.

Неловкость он испытывал. Неловкость перед сыном, наследником престола. Смущение и чувство не своей тарелки возникали не оттого, что Катя была ровесницей невестки, а потому, что княжна уж становилась и наперсницей — он верил ей и доверял едва ль не с каждым днем прочнее и полнее, тем самым произвольно отдаляя цесаревича. К тому же Александр Николаевич угадывал сыновнюю обиду за maman; нет, не за альковные утехи папеньки, а за желание кончины его, наследника, родительницы. Саша не питал к ней прежде горячих чувств. Теперь за это на себя пенял. Он нежно матушку жалел. Отцом он оскорблен был, бунтовать не помышлял, пусть даже на коленах.

Тупик. Александр Николаич не бился головой об стену. Безысходность он признал, как говорится, здравым смыслом, то есть увидел выход в том, чтобы в тупик не углубляться. Достаточно того, что ты несешь ярмо приличий.

Он в свете с ней не появлялся. Да, ей случалось побывать и в Зимнем, но всегда накоротке и всякий раз в тех неприметных комнатах на первом этаже, где некогда угрюмился суровый император Николай. На рандеву ходил наш Александр Николаич в Летний сад; гулял там с Катей в боковых аллеях. Ездил на Английскую набережную, она тогда живала у сестры. (Мария! Какие плечи, шея, груди, и эта легкость золотистых завитков, и этот крупный жемчуг ожерелья, имеющего блеск живой... Вот тайны любовного томленья, а? В толк не возьмешь, как можно сохранять ориентацию на Катю при виде прелестей Marie! Они по-сестрински были близки всю жизнь и похоронены бок о бок в Ницце...)

Потом был приобретен дом в несветлой узенькой Галерной, что позади Сената и Синода. Для мизансцен — они возможны — укажем мы подробности, известные лишь автору ремарок. Войдя в парадную, вы видели огромного Топтыгина, чучело сморгонского медведя, собственноручно заваленного государем; на лестнице из мрамора два пса сторожевых чистой звонкой бронзы. Гостиных несколько — и Золотая, и Голубая, и Саксонская. Опочивальни были у него и у нее. Катину разнообразило изящество японских ширмочек — шесть штучных штук изображали гейш, что, право, не занимало государя, чуждого ориенталистике. А Катеньке в его опочивальне излишними казались государевы мундирные портреты; все прочее, включая серебряную чернильницу или звонок в виде черепашки и проч., и проч., ей не казалось лишним.

Отправляясь за кордон, на воды, не оставлял он Катю ни на Галерной, ни у сестрицы на Гагаринской. Он в Эмсе нанимал ей виллу, небогатую, в два этажа; себе — напротив, наискось. Прогулки совершались в ближнем лесе, столь цивилизованном, что из него давно сбежало все живое. Он был верхом, с ним был берейтор. Она была в коляске с Вавой, компаньонкой, обе под вуалями густыми, что не мешало встречным-поперечным, перемигнувшись, отвешивать прекрасной незнакомке глубокие поклоны.

Необходимость соблюдения полишинелевой секретности с теченьем дней все чаще раздражала государя. Он царь, ему ль ханжить?! Он впал в тяжелый грех прелюбодейства? Не забывайте, господа, он сам себе и поп... Наполеон, прознав, что императоры России возглавляют вместе с тем и церковь, задумчиво заметил Александру Первому: “О-о, вы сам себе и поп? Гм, придумано недурно”... И Александр Второй сам отпустил себе тяжелый грех прелюбодейства.

И все же пресловутый гриф “сов. секретно” на отношеньях с Екатериной Долгорукой похерил государь не сразу, не единым махом. А потому и здесь, в Крыму, они не жили под единой крышей. Она была, как мы уже говорили, в Биюк-Сарае.

Прекрасны вы, брега Тавриды? Поэт, однако, уточнил: когда вас видишь с корабля. А так, на суше... Да, кипарисы, плоские кровли хижин татарских... Но нет, не веяли в Биюк-Сарае те иллюзии, что нежили ее на скромной вилле “Petit illusion”, в курортном Эмсе. Там он сказал: ты мне жена пред Богом. С царем царей наш царь, должно быть, находился в близких отношениях. Да, но надо бы женою быть еще и пред людьми. Однако на развод с порфироносною развалиной он не решится никогда. Говорит: когда минет сорок дней... И в Эмсе казалось это близким. И не иллюзией казалось, в благовесте местного собора ликующе гудит: и это будет, будет, будет... Не то в Биюк-Сарае. Упования на близость аналоя оставляли Катю. Изумрудно-мрачной змейкой грелось на припеке ужасное предположенье: не скоро, ох, не скоро квелая императрица избавит от себя Освободителя крестьян...

А между тем рождались дети. Конечно же, не “между тем”, а следствием любовных сладких уз. Они уж пережили горе, преставился их первенец, младенец Боренька; наш ангелок на небесах. Но — счастье, счастье — здоровехоньки погодки, Гого’ и Оленька. Однако, кто они? Бастарды, прости господи.

М-ру Крэгу как автору пьесы иль сценария есть над чем и поразмыслить. Екатерина Долгорукая из-за кулис выходит натурою мечтательной. А может выйти и натурою практической. А можно, отвергая искусственное “либо-либо”, изображать борьбу мотивов, что, несомненно, привлекательней: дра-ма-тур-гия!

В уединении, в Биюк-Сарае, охотно предоставив все домашнее заботам компаньонки Вавы, нянюшки Веры Боровиковой, крепенькой мещанки с Охты, двум горничным с кухаркой, в Биюк-Сарае гаремный запах махровых роз ниспослал мечты, созвучные тюремным, — о побеге, об исходе, об избавлении.

В ее мечтаниях “печкой” был Сашин дядя, плешивый и сутулый Благословенный — ушел во глубину России, проникся монастырщиной, сокрытый псевдонимом: господний раб Федор Кузьмич. Однако Сашин дядя не “устраивал” княжну. Не потому, что первый Александр напутал что-то в династическом ранжире, и вышло нестроенье на Сенатской площади. Нет, не “устраивал” он Катю оттого, что прикидывался одиноким странником, прикидывался бобылем или вдовцом. И посему в мечтаниях княжны служил ей Сашин дядя каким-то пусковым моментом в меланхолическом полете — к слезам и декламации сквозь слезы дрожащим контральто. О-о, голос у княжны был полнозвучным:

Если б ты изгнанник был бездомный,

Я бы шла без устали с тобой —

По лесам осенней ночью темной,

По полям в палящий летний зной.

А дальше — еще чувствительней — про гроб и про то, что она, которая “шла без устали”, ближе всех стояла ко гробу короля, ибо была не просто спутницей, а коронованной спутницей. Всякий раз, когда княжна декламировала Апухтина при императоре, она грустно-рассеянно напоминала ему название стихотворения: “Королева”. Стало быть, не просто спутница “по полям, по лесам”, а коронованная спутница. И тут же ее меланхолический полет достигал заоблачного апогея, и она, опустив глаза, испуганно умолкала.

В такие минуты государь, приезжавший из Ливадии самолично кормить с ложки (обеденной) капризного Гого, улыбался, никак, однако, не отзываясь на Катино испуганное молчание. А вот когда она произносила: “Каир”... И Благословенный, и он, Освободитель, помышляя о частном, экс-императорском уединенном дожитии, думали о Тавриде. Но княжна и Крыму, и Ницце предпочитала египетский город Каир. Ее род был насквозь русским; таковым и останется в благородной памяти патриотического дворянства даже и в том случае, если и обнаружится какой-либо доселе не опознанный подозрительный “предмет”. И она, Екатерина Долгорукая, не могла повторить пушкинское: “Под небом Африки моей...”. Что ей Каир, и что она Каиру?

В “поля, леса”, что от Апухтина, в “Каир”, который неизвестно от кого иль отчего, однажды поздним вечером вторглась записка государя. Разгонистым почерком, мелко брызгая черными чернилами, он звал: оставь постылый Биюк-Сарай и приезжай с детьми. Тотчас явились экипажи и люди из Ливадии.

Она терялась в догадках? Так говорят нам беллетристы, когда им нечего сказать. Не то чтобы “догадки”, а предположение: перемещение в удел, в фамильное поместье — и вот возникновенье “второй семьи”. То было жданным и желанным, но вместе и тревожным, как изменение успокоительной мечтательности на деятельный прагматизм — упрочение фавора посредством аналоя, поддержки Тайной лиги, открытой неслучайно вашим автором для блага плагиаторов, и, наконец, интриг в Париже; в их шестеренках и трансмиссиях черт ногу сломит, но не шеф тогдашней, сказать по-нынешнему, спецслужбы — русской, со штаб-квартирой во дворце на ул. Гренель.

Ну-с, каково, Эдвард Гордоныч? А-а, вот, вот, глаза от любопытства пошли вразбежку. Не так ли? Молите Бога, чтоб ваш пособник не забросил свои ремарки. Они, сказать по чести, ему принадоели. Однако, дайте-ка кафтан, уж поплетемся дальше.

Казалось бы, ничего странного, тем паче возмутительного, не гнездилось в просьбе наследника. А просил он разрешения вернуться из Таганрога в Петербург, не наведываясь в Ливадию. Просьбу эту сын объяснял неотложной необходимостью цесаревны посетить Копенгаген — отец ее, король Дании, занемог.

Государю все было понятно и ясно. Но это “понятно и ясно” не соотносилось с болезнью добрейшего Христиана VIII, о которой не извещали никакие другие “источники”.

Там, далеко на севере, “первое семейство” очень искусно строило хорошую мину, делая вид, что оно не придает значения княжне-любовнице, просто-напросто не замечает ее. Призвав сына с невесткой в Ливадию, Александр Николаевич желал общения в самом близком и узком круге, что и должно было положить начало конца “не придавания значения”. И вот, извольте, сын устраняется, увиливает. Он, видите ли, благочестиво прикрывает веки, тем самым прикрывая наготу отца. Наш Сашенька смущен смущением датчанки, прелюбодейство свекра ей претит... Именно потому, что эти аргументы не крепили факты, они и были едко убедительны, и тут уж м-р Крэг имеет редкую возможность представить государя в пароксизме гнева.

В подобных случаях (мы повторяем: редких) воспитанник Жуковского ужасно матерился. О-о, лексика ненормативная, неувядающая ветвь живаго нашего великорусского. Но брань царская изобретательною не была. Тому мешало, очевидно, сотрясенье кулаков, изничтоженье изделий близлежащих — хрусталь, фарфор. Он не был долгим, этот пароксизм гнева, сменяясь опасеньями, весьма эгоистическими: неровен час, ударит апоплексический удар, и рухнешь ты, как тульский заседатель, в матрацную могилу.

Ливадийский приступ, вызванный письмом-прошеньем цесаревича, имел новации. Нельзя на них взглянуть сквозь пальцы, а нужно ухо навострить: слышны шаги Истории самой (“шиги” произнесут в Художественном Общедоступном). Сотрясение эмоций отобразилось на лице царя асимметрией тяжелых грубых складок.

Вообще-то он во гневе никогда не принимал решений, как действовать в дальнейшем. К тому же он умеючи скрывал те из своих намерений, которые не очень-то соответствовали нравственному кодексу порядочного человека. Уменье это достигалось способностию дать понять, что то-то или то-то произошло помимо его воли, из-за непонимания его стремлений; он рук не умывал, он пожимал плечами.

Но тут, сейчас, в глубинах вечера иссине-черного, в бесшумных и блескучих стежках звездопада, гнев государя сменился не жалением себя, не страхом апоплексии, то бишь инсульта, а безжалостностью к другим, по крови близким; бесстрашием пред тем, что будет говорить княгиня Марья Алексеевна.

Решение Александра Николаевича означало поворот весьма решительный. Топографически обозначался он дорожным поворотом от Биюк-Сарая в дворцовую Ливадию.

В экипаже... (Хотелось бы, чтоб в фильме его колеса не вращались назад, назад, словно влекут в обратную сторону. Черт ведает причину, но каждый раз смешит и раздражает.) Да, в экипаже Екатерина Долгорукая держала за руку Гого’ — красивый белокурый мальчуган, подстрижен низко, челкой едва ль не до бровей, они темнее, и этот взгляд, который, нам сдается, ему устроил портретист Маковский К. Маковскому, наверное, мерещился принц Гамлет, но Гого, он другой.

Прошу заметить, дочь Ольга, похожая на брата, ехала в карете с компаньонкою княжны, Варварою Шебеко, а Гого — подчеркнем — с мамой. Последняя притом имела вид... ну, будто бы боялась разлучиться с ним хоть на минуту. О, м-р Крэг, тут спрятан ключ ко многим мизансценам обещанной интриги.

Их несколько, и все они не здесь, не во дворце таврическом, а в Зимнем, куда они отправились уж поздней осенью.

Возвращались железной дорогой Симферополь—Петербург. Государь предварительно распорядился сделать остановку, не доезжая Харькова, на станции Борки, не осведомляя об этом никакие начальства.

Распоряжение, недоумевая, исполнили. Из сутолоки скучных туч падал прескучный дождик. Окрест мокли жухлые поля и перелески. На дебаркадере в рябых от ветра лужах тускло желтел тополиный лист.

Александр Николаевич вышел из вагона. Он был в дворянской фуражке, в шинели, наброшенной на плечи. За ним вышла Катя. Она раскрыла зонт, они прошлись неспешно под руку. Прильнув к окну, на них смотрели из вагона дети.

Тому уж годы, как здесь, в Борках, к нему приблизилась княгиня Долгорукая. Она была из тех, о коих информируют в две несвежих вялых фразы: “со следами былой красоты” и “опрятная бедность”. Долгорукую выслушал Александр Николаевич с привычной участливостью и неподдельной рассеянностью, тоже привычной. Княгиня жаловалась на расстроенное состояние, на то, что дочь ее Катя, воспитанница Смольного, останется бесприданницей. И, потупившись, сказала тем голосом, который определяют “дрожащим от волнения”, попросила: “Ваше величество, окажите ей милость!”.

Александр Николаевич обещал. Да и тотчас все позабыл. Вещь совершенно обыкновенная и, можно сказать, неизбежная при такой загруженности служебными обязанностями... Год, другой спустя, на балу в Смольном загляделся на барышню, справился, как звать, и осенился указаньем свыше об оказании милости именно воспитаннице Катерине Долгорукой.

Теперь — транзитным на станции Борки — он об руку с “женою перед Богом” прогуливался под осенним дождиком, не замечая непогоду, а отмечая счастливость минуты, и вновь, как давеча в Ливадии, довольный сам собой за то, что зачеркнул помету “сов. секретно” на отношениях с Катюшей Д.

Обманно позабыв свою забывчивость, он соотнес указанные отношения со станцией Борки: они-де здесь и начались, нечаянною встречей с ее мама’. И полагая так, испытывал приятство к детерминизму жизни.

Но есть и встречное теченье философской мысли, отрицающее взаимосвязь, причинную зависимость явлений. К сему приязнь питаешь за щедрость на внезапные наития. Представьте, в той же точке, где сидит детерминизм, — да, да, на станции Борки. И видишь царский поезд Симферополь—Петербург, в вагонах царь и царская семья — другой, другие. Мария Федоровна не цесаревна, а царица, и с нею, вам понятно, отнюдь не Гого, а мальчик Ники, рожденный в день рождения многострадального Иова. Для всех для них Борки страшней Помпеи: чугунный грохот, визг железа, локомотив, вздыхая, издыхает, всепоглощающая тьма, всераздирающие вопли, и нет нигде сопротивленья материалов.

Вообразив такое на станции Борки, признавая власть индетерминизма, ты будто мимовольно, покорный умственным привычкам, да-с, ты пятишься к детерминизму и обнаруживаешь... кое-что мистически-глубинное.

Во “измах” путаясь, как тот ребенок в своих же собственных соплях, стыдясь чудовищного искаженья в построении очередной ремарки, ты переводишь дух: свисток локомотива провозгласил взаимосвязь явлений — продолжим путь.

Чугунка, железная дорога, глухая осень, дрожащие огни печальных деревень. И эта проволока телеграфа нанизывает бусины дождя, они, наверное, точки, посланные аппаратом Морзе, а между точками — тире, пробеги телеграмм не успевают метить версты, они и на чугунке полосаты, но вовсе не одне.

Дворец, что на Дворцовой, отдал бесприданнице ряд апартаментов. Как раз над теми, что занимал сам государь. Объединяло то и это, и обоюдные желания, и винтовая лестница. А маргинально получилось исключение из правила, гласящего, что царь пешком-то ходит лишь в ретирадные места. И дабы утвердить Екатерины Долгорукой местопребывание, ее назначил император фрейлиной к императрице. Страдалица дышала уж на ладан и сил не находила прогнать бесстыдницу...

Когда страну покрыли партячейки, учили нас: семья — ячейка общества; читали мы и о семье, о частной собственности и государстве. Но только сравнительно недавно сообразили скопом: семья, ежели она Семья, завладевает частной собственностью посредством государства. Такой ячейке, ей-ей, не безразлично прибавленье. Семейного восторга Александр Николаевич не ждал. Но и понять не мог, как не восхититься Катей? Ее, сказать вам откровенно, едва терпели. Особенно великие княгини; кто носик морщил, кто роток, цитируя безмолвно: “Опомнитесь, вы — старики...”. У, бабы-дуры, любовью плоть юнеет, любовь и душу выпрямляет, как в Лувре созерцание Венеры из Милоса. И разве не удачны опыты любви: Гого, Оля, Катя... Не умилительно ли видеть, как Гого резвится в паре с Ники, как дружны они, Гого и Сашин первенец? Нет, не замечалось умиленья на лице невестки. Но и тревоги не было. Той, которая возникла, когда иссохлая императрица-мать дыханием не замутила зеркальце.

Ноздря в ноздрю два экипажа встали у подъезда Зимнего. Государь приехал из Царского Села, наследник — с Островов. На Островах уже проклюнулись всей массой клейкие листочки, но цесаревич еще не знал, что эти клейкие листочки он долго-долго будет совмещать с днем маминой кончины. Вздохнул и сказал: “Папа’...”. Отец, не глядя на него, ответил будто в сторону: “Да”; цесаревич в голосе услышал виноватость пред усопшей.

Императрица, краше в гроб кладут, еще лежала на постели. В спальной пахло настоем барвинка. Отец и сын молились.

А блеклым вечером при бледных свечах в канделябре, наедине с Дагмар-Минни-Машей, недоуменно, с горечью записывал в тяжелой, с серебряною бляхою-застежкой тетради для поденных записей: “Что было страшно тяжело, это сейчас же после надо было присутствовать у папа за докладом военного министра, как будто ничего и не было! Не понимаю, как папа’ мог выдержать доклад и выслушивать в продолжение целого часа совершенно пустячные бумаги!”.

Но не взглянуть ли вчуже, со стороны?

В двух шагах от одра, где упокоилась супруга, мать его детей, он слушает военного министра, умнейшего из либералов-реформистов. Исполненье долга! Служение и служба!

Да-а, а вот в ремарках наших одна семейщина. Нет главного: ни положения крестьянства, ни заседаний Госсовета, ни чугуна, ни стали на душу населения в стране. Главнее главного в империи — эмпиреи делопроизводства. О том опять же ни гу-гу.

А впрочем, только что вдовец выслушивал “пустячные бумаги”. Они язвили душу цесаревича. Потом уж не пустячные вторгались в задушевное и цесаревича, и цесаревны.

Еще за годик до царицыной кончины фрейлина ее, известная вам Катя Д., обзавелась венчальным платьем. Белым, но не гладким — с цветами. И головным убором специальным, с флёрдоранжем. Она пред зеркалом, нисколько не пеняя на него, повертывалась так и эдак. И никогда не расставалась, повсюду за собой возила, как президенты — пресловутый чемоданчик.

Ждала, ждала природа, и вот уже гремела Божия гроза — в день погребения императрицы. Потом зарницы высветляли город, но даже в те мгновенья сумерничал рассудок Кати Д. Она потеряно шептала: “Вы не отравите меня?”. Няня Вера, охтенка без кувшина, испуганно крестясь, бормотала: “Спаси, помилуй... Спаси, помилуй...”. А компаньонка Варя, сестра жандарма-генерала, вразумляла холодно: “Какой нам с этого профит?”.

И верно, профит был в другом. Еще сорокоуст не выслушав, царь обнимал княжну: “Вот кончится Петровский пост, и мы с тобою — под венец”.

Раньше это он сообщил и Адлербергу, другу детства, министру высочайшего двора. Граф малокровным не был, но белым стал, как будто бы вся кровь из жил. Опав породистым лицом, упавшим голосом промолвил:

— Известье, государь, столь неожиданно и столь серьезно... Нельзя ль повременить?

Освободитель вскинул голову, глянцевитый подбородок сабельно блеснул.

— Послушай, Адлерберг, я жду уж очень, очень долго.

— Но извещен ли цесаревич, государь?

— Успеется. Потом.

— Ваше величество, он будет очень обижен.

Освободитель отозвался сухо и высокомерно:

— Я сам судья своим поступкам.

Так он захлопнул люк во глубину души.

Свою поспешливость он никогда и никому не объяснял. Нет, нет, не страсть, не нетерпенье плотское — и без венчания им не было препон. Суть не в “хвизике”, как говорил когда-то Платов-атаман.

Суть в остром запахе, похожем на миндальный, горьковатый. В тот самый год, когда императрица приказала долго жить, едва остался жив сам император. Степан Халтурин, террорист, взрыв произвел в середке Зимнего дворца. Нескольких солдат Финляндского полка, они стояли в карауле внутреннем, и покалечило, и порешило. Государя отбросило взрывной волной... И этот натиск смерти, и этот горький запах динамита его не оставляли. Он знал: идет по следу шайка... Самоназвание нелепое: “Народная воля”, а воля уж дана народу... Преследует, и надо торопиться узаконить и Катюшу, и детей.

Обряд вершился скромно в укромном помещеньи Большого Царскосельского дворца. Покой — он окнами во двор — был пуст. Лишь стол; на том столе горели две свечи, поблескивали крест и кольца обручальные. От радости не ошалели шаферы; генералы, они ведь сознавали серьезность диспозиции; венцы держали и над проплешиной царя, и над его невестой. А рядом осолдател граф Адлерберг, министр, как и давеча, был бел. Он слышал негромкое внушенье государя протоиерею, протодьякону, дьячку: “С Екатериной Михайловной венчается не просто Александр Николаевич, но император”. И причт от этой “притчи” стал бел, как министр высочайшего двора. Протоиерей, робея сам себя, провозгласил три раза кряду: “Обручается раб Божий, Благоверный Государь Император Александр Николаевич с рабой Божией Екатериной Михайловной”. Хотя все шло, как надо, отец Ксенофонт, мужчина видный, как будто бы в размерах уменьшался. И до того уменьшился, что позабыл призвать молодоженов: “Облобызайтесь”. Они вот так-то и ушли в безмолвии.

Венчание свершилось пополудни, в 3.

Акт земного делопроизводства скрепили 3 свидетеля.

Но был уже назначен час роковой. Свершится смерть молодожена пополудни, в 3.

Цифра — знак. Число — понятие. И то, и это зачастую спорно. Но спорить нечего — конечно, Пиковая дама, как тайная недоброжелательность, понятие бесспорное.

Жаль, Пушкин не играл в “очко”. Не знал, что дамы, включая пиковую, идут за 3. Сие ввергает в ересь и повергает в ерничество: а ведь шедевр-то на “тройку” тянет. Но чур меня, но чур!

Эдвард Гордоныч, батенька, идите-ка своим путем. У вас пригоршня цифр, у вас число-понятие. И Пиковая дама — дочь короля. Она с отцом одной, конечно, масти; в наличии марьяж, как скажет записной игрок-картежник.

Театр жизни Дагмар омрачен нисколько не театральной недоброжелательностью к имярек. Самостояние обеих — залог противостояния.

Боже правый, Екатерина Долгорукая!

Род древний; пожалуй, родовитей, чем Дагмар. Вчерашняя смолянка-бесприданница из рюриковичей, от Юрия. А тот — сын Мономаха. И посему Сенат во исполненье указанья государя нарек ее светлейшей Юрьевской. Определил и статус Гого, Оли, Кати.

Высокий? Да, но мог бы стать и выше.

Царь, улыбаясь, спрашивал: “А не желает ли наш Гого сделаться великим князем?”. И Гого весело в ладоши хлопал.

Лишь император с императрицами, не исключая тех, что вовсе не велики, воспроизводили чад, все исключительно великих. Но Гого был велик наполовину. А полным станет наконец, уж если папа’ коронует маму.

А это было так возможно, так близко.

Прелюбопытна пикировка великокняжеской четы в присутствии детей.

Брат нашего молодожена начал так: “Я хочу вам сказать: будьте готовы встретить новую императрицу на обеде во дворце”. Золовка нашего молодожена, то есть братнина жена, передернула плечами: “Она еще не императрица!”.

Великий князь повысил голос: “Государь удостоил браком княжну Долгорукую. После окончания траура по императрице Марии Александровне княгиня Юрьевская будет коронована. Мы все верноподданные нашего государя и не имеем права критиковать его решения. Каждый из нас должен исполнять его повеления, как последний рядовой солдат. Что же до светлейшей княгини Юрьевской, то следует ей оказывать то уважение, которое предписывает этикет в отношении супруги царствующего императора”.

Семья, понятно, в этикете школилась еще в дошкольниках. Но положенья этикета не имели этикеток с указанием на стоимость. И потому бесценны были напряженность хорошей мины, издержки самолюбия, неловкость в обращении с толпой, стоящей возле трона, и спертое дыхание в зобу, когда вчерашняя штатная фрейлина бестрепетно садится в кресло покойной государыни. Она главу семьи при всех зовет: “мой Саша”, а цесаревича: “Наш милый Саша” — сочиняя добрейшую на свете мачеху. Что, впрочем, не мешало втихомолочку язвить чело наследника: “Слыхали истину, бывало, хоть лоб широк, да мозгу мало”.

Бедняга-пасынок был поражен известием о царскосельском бракосочетании. Над ним как будто бы произвели то самое, что сам он иногда производил: возьмет большую кочергу да в узел скрутит, не развяжешь. А ночью сыпались в дневник дробинки-буквы, в слова сцеплялись: “Просто не знаешь, где находишься. Положительно мысли путаются”.

Приходится, однако, находиться там, где ты находишься.

В манерах мачехи поблескивало эпатажное. Пасынок не больно злился. Э, эпатаж, конечно, вздор. Как, собственно, и уменье этикетничать. Всерьез, надолго, больно цесаревич оскорбился нетерпеливо-жадным неприличием отца. Еще и башмаков не износил. Наследник чтил покойную мама’. Любил и чтил, как и другие ее дети. А может быть, еще нежней. Он страшно близок был к народу, но мненье простолюдия не разделил: что ему было делать-то, батюшке-царю? Без хозяйки дом сирота, женился на другой... Не принял, горько усмехнулся: о, добрый, глупый наш народ. (Э, патриоты, не спешите мылить шею цесаревичу. Он сам, того не ведая, сказал, что Пушкин говорил. Но, может, нам и Пушкина не надо числить в патриотах? Возьмем примером ведущего писателя России — В.Р. Тот, сказывают, отказал в патриотизме Льву Толстому.)

И вдруг переменилось все... Нет, так, наверное, неверно. Точней, верней сказать: все осложнилось с получением письма: “В случае моей смерти...”.

Читайте вдумчиво, Эдвард Гордоныч. Молодожен и на минуту себя не числил промотавшимся отцом. И доверял обманутому сыну.

“Дорогой Саша!

В случае моей смерти поручаю тебе мою жену и детей. Надеюсь, ты не покинешь их и будешь добрым советником.

Моя жена ничего не унаследовала от своей семьи. Все имущество, принадлежащее ей теперь, приобретено ею лично. Если на мою долю выпадет несчастье пережить ее, все ее состояние будет поровну разделено между нашими детьми.

Это последняя моя воля. Я уверен, что ты тщательно ее выполнишь.

Да благословит тебя Бог! Не забывай меня и молись за нежно любящего тебя Па”.

В приведенном письме — лакуна, пропуск в тексте. Незаметный, как лагуна на карте океана. Лагуны — зеркальца тропических небес. Лакуна отражает кривую рожу плагиатора. Из документа цапнет он цитату, да и выдаст за свою архивную находку, а мы и распотешимся над знатоком, над открывающим загадки.

Однако здесь — в письме на имя “дорогого Саши” — опущенные строки... Ох, извините, глагол-то нынче дурно пахнет... Благозвучней так: строки, пропущенные нами, как будто б с дном двойным. Государь с порога объясняет сыну: к тебе я обращаюсь потому, что уж давно с великой радостью заметил, как дружески, сердечно ты расположен к Екатерине, к Гого и др. детям... Лукавит ли родитель “дорогого Саши”? А может, тот, и не прощая оскорбленья покойной мама, зла не держал на папино семейство?

Так иль не так, но император воззвал и к вице-императору. Притом не затенил то изнуряющее ожидание, которое почтило его сердце.

Сказано было: “Михаил Тариелович, я знаю, что ты мне предан. Впредь будь так же предан моей жене и моим детям. Моя жизнь в постоянной опасности. Когда меня больше не будет, не покидай мою вторую семью. Я надеюсь на тебя, Михаил Тариелович”.

Опять обстоятельство тонкое. Как говорится, с двойным дном. И уж, во всяком случае, для цесаревича — обманное. Обращаясь к Михаилу Тариеловичу, Александр Николаевич обращался к временщику, который давеча молвил в присутствии Гого: “Когда русский народ познакомится с ним, все скажут: вот этот — наш...”. Произнесено было мечтательно, добавлено назидательно: “Для России было бы большим счастьем вновь иметь русскую императрицу. Первый Романов женился на Долгорукой”.

Император и вице-император обменялись долгим взглядом. Званым несть числа. Первозванные — все избранные. Графу Лорис-Меликову был жалован Андрей Первозванный.

Присмотримся к орденоносцу.

Глаза волоокие. Но не те, что у бугая в ожидании обуха. Нет, горячо, живо, умно блестящие. Брови густые, мохнатые, бархатистые, будто вот-вот послышится полет шмеля. Нос крупный, несколько висячий, фамильный Меликовых — армянские насельники грузинской местности. Всю жизнь он в кавалерии, но не шаркает. Когда говорит с тем, кто заглазно костерит его “армяшкой”, “армянским шарлатаном”, в речь свою иронически ввертывает: “кончай базар”, “вах”, обнаруживая акцент, который он называл “захребетным”, то есть капказский (через “п”), и который вовсе не был присущ его голосовым связкам.

Публика столичная и публика провинциальная, но читающая называла его “диктатором”, “экс-императором”, “фаворитом-временщиком”. И верно, он был вторым лицом в государстве. Председателем Верховной Распорядительной комиссии достиг высшей власти. Комиссия сплачивала административные силы и умственные усилия для борьбы с террором. Силы, однако, обретались в вялом бессилии. Чрезвычайную распустили. Но Лорис-Меликов не упразднился. Он возглавил МВД. А это вам не какой-нибудь Наробраз. Третьему отделению, гнусной тайной полиции, он вынес приговор: “Кончай базар”. И тотчас учредил департамент негнусной политической полиции в своем министерстве.

Говорили, что у генерала лисий хвост и волчья пасть. В зоогеографии вид невиданный, но в госадминистрации популяция ведущая. Ради отличия от прочих получил он ярлык, гремучий, как консервная банка на хвосте, безразлично каком — кошачьем или лисьем: “армянское шарлатанство”.

Шарлатанят не только армяне. Это раз, а второе вот: он мыслил либерально, но не каждый, имеющий либеральный образ мыслей, водит компатриотов за нос. Правда, всякий раз сам оказывается с носом. Вздыхает: нет-с, не дозрели. Незрелостью этой деликатно-интеллигентно маскируя капитальную мужицкую реплику, подслушанную Глебушкой Успенским: “Нешто с нашим народом можно?”.

Но не община занимала Лориса, а общество. И он, временщик, временно находился на позиции — можно. То есть помышлял о конституции. Пусть и куцей, но все же, все же.

Резче всех и умнее противостоял Лорису кощей православия проф. Победоносцев, шептун-наставник цесаревича. Кощей ел поедом временщика, поборника парламента, великой лжи, разъевшей всю Европу. Но царь держался близ временщика: их устремленья совпадали.

А женщину искать не надо. В светлейшей Юрьевской был свет патриотизма: экс-император трижды прав — пора в России видеть русскую императрицу.

Они не имели поводов к неудовольствию друг другом. Больше того, граф отзывался о княгине не льстиво, а лестно: ясный ум, трезвый взгляд, точная память. И прибавлял иногда: государь советуется с нею по делам государственным.

Не худо бы знать, что это ж она склонила государя к упразднению ведомства Бенкендорфа и Дубельта, Третьего отделения.

Нимало не подозревая о развитии социализма от утопии к науке, она покровительствовала Тайной антисоциалистической лиге. Мы-то с вами, сударики мои, крепки задним умом, а эта красиво полнеющая женщина, уж извините, передним.

Именно чуткость и восприимчивость этого ума способствовали быстрому включению столбовой дворянки в рыночные отношения капиталистического толка. В недавнем письме к “дорогому Саше” — вспомните, вспомните — государь удостоверил: “Все имущество, принадлежащее ей теперь, приобретено ею лично”. Каким путем, с удовольствием узнаешь из уст министра путей сообщений. Он доверительно сообщает: светлейшая участвует в заключении сделок на железнодорожные концессии и посему охотно и заслуженно принимает подношения-вознаграждения. Между нами говоря, государь был весьма недоволен клеветою на Семью, но отправлять в отставку министра не стал, ограничился гауптвахтой.

Чистоплюи вольны указать на некоторую безнравственность в делячествах светлейшей, однако не откажут ей в нравственном праве стать русской императрицей.

Дорогой Крэг! Ваш пособник в одной из прежних ремарок предполагал рассказать подробнее об этой Тайной антисоциалистической лиге, секретной организации “взволнованных лоботрясов” — саркастическое определение Салтыкова-Щедрина представлялось нам когда-то близким к истине.

После некоторых колебаний решаюсь ограничиться указанием на связь кн. Юрьевской с Лигой, историкам не известной. Если вас заинтересует это весьма живописное сообщество, благоволите обратиться к следующим источникам: Ю. Давыдов. Никто никогда не узнает наших имен. Альманах “Прометей”, т. II, М., 1977; Ю. Давыдов. Тайная лига. М., 1990.

А покамест, нам кажется, не следует отвлекаться от хода событий, бурных и кровавых. Они отмечены и цифрой 3, ее мы называли в связи с обрядом царскосельского венчания. И троекратным повтореньем имени Екатерина.

Одна из них, напомним, звалась когда-то несколько замысловато: Душечка Поганая. Так в Смольном институте наиблагороднейших девиц завистливо порочили товарку, имевшую большой порок — уменье обольщать. Притом используя посредников. Так было, когда наш царь был извещен, что оная княжна засохнет без его любви. (Заметим в скобках. Сим обстоятельством наш царь оправдывал свое внимание к красивой старшекласснице-смолянке. И надо бы признать, засохнуть не позволил. Бывало, Пушкин сострадал N. N.: мол, старый муж своею дряхлой лейкой в час утренний не орошал ее. Нет, нет, наш не таков. Он орошал усердно, вдохновенно, но тут уж мы опустим занавес, то бишь закроем скобки.)

Давно уж мужнюю жену не величали Душечкой Поганой. Однако исключение известно. Да, цесаревна. Само собою, не прилюдно, не на балах или на выходах дворцовых, не в Ливадии и не в кругу Семьи, а лишь наедине с супругом.

С ним тет-а-тет вот эта Дама пик меняла неприязнь тайную на явную, чему аналогов не сыщешь даже у Задеки, который знает все про карты, как крапленые, так и некрапленые. Аналогов, повторим, нет. И быть не может. Ведь это ж дама-то не ординарная — дочь короля, жена наследника престола. И посему она питает к мачехе тяжелую недоброту, все чаще, все сильнее прохваченную ненавистью.

Не в том глобальная причина, что Душечка Поганая имеет склонность к графу Лорису, а проф. Победоносцева не жалует. И не за то, что получает жирные вознагражденья от миллионщиков-концессионеров. (Корреспондент Победоносцева банально Юрьевскую шельмовал: только-де о том и заботится, чтобы набить себе карманы за счет народа... Народ! Народ! — в зубах навязло. Она экспроприаторов экспроприировала в приемлемых размерах и к обоюднейшему удовольствию.) Да, наконец, не потому, что светлейшую княгиню не терпит августейшая Семья.

Скажите честно, любя всем сердцем царя-Освободителя, возможно ли Семье спокойно Юрьевскую зреть? Тому лет двести безымянный схимник предсказал кончину прежде времени Романову, который женится на Долгорукой. И вот в Семье улыбки вянут при виде Душечки Поганой.

Все так. Но в чем глобальная причина?

Пасьянсы возникают... Да-да, посредством passes. С доски каминной за пассами белейших узких рук умильно наблюдали фигурки датского фарфора. Такое, знаете ли, впечатленье, что супруга русского наследника для них осталась датскою принцессой. Ах, пустота фарфоровых головок! В пасьянсах пасторали не было — подмигивала Пиковая дама. Расположенье карт грознее грозного: Москва, собор Успенский, малая корона — ждут Душечку Поганую. Любовию к светлейшей ум государя затемнен. И Гого любит безоглядно. Вчерашнему бастарду быть на престоле. А коронованной в Кремле быть регентшей, коль овдовеет. А может, и царицей царствующей: “Виват императрикс Екатерина!”.

Вы скажете: бессмыслица воображенья... Но вспомните-ка Бабста, профессора, тот был в вояже их высочеств с милого севера в сторону южную. Имея вкус к истории своей страны, цесаревна и теперь беседовала с ним. И это ж Бабст поведал ей; мол, въюнош Петр Второй был обручен с одной из Долгоруких, а именно — Екатериной. Едва преставился, как раздалось: “Да здравствует императрица Катерина!”. Заводчиком всему был Долгорукий, братец... У Душечки Поганой есть кровный брат, есть братия лигеров Тайной лиги... Нет, не воображение, а некоторые, так сказать, соображенья династические.

Угрюмел цесаревич:

— Ну, полно, полно, Маша, полно.

Ступая всей ступней, ходил он мрачно по огромному ковру. Сидел он в кресле, закинув ногу на ногу, тяжелою ладонью растирал колено.

Из датской детской книжки — хранилась в учебном шкапчике с тремя любимыми пастушками, что нынче на доске каминной, — из детской книжки ей вспомнилась картинка: гренландский кит в отчаяньи бросался на скалистый берег и погибал. А на другой картинке тоже кит был и был Иов Многострадальный... Супруг ее огромен и беспомощен, как кит гренландский. А в день Иова родился Ники, первенец. Мальчик не в отца, растет субтильным. Иной раз, обнимая Машу, кивает милый Саша на сына-первенца: “Испортила породу”. И похохатывает. Конечно, шутка грубовата, но добродушия с лихвой. Она не обижалась.

Теперь — в час пассов и пасьянсов — она подозревала: изъян породы отнюдь не датского происхождения. В ее природе возникает гнев валькирий. А милый Саша не понимает Вагнера, ему не по сердцу сей Рихард. И вот изъян породы: от пассов он впадает в положенье пас, и это есть беспомощность, бессилие что-либо предпринять.

Что? Что именно? Да, объясниться с государем. И высказать отцу, что до’лжно. На то, что должно, указывал Победоносцев Константин Петрович, правовед. В виду имел Петрович — Павла: разумный император дал закон наследия престола, династию оберегая от своеволья завещаний, от нарушений очередности, которое чревато для всей Семьи и всей России черным годом.

Гренландский кит из датской детской книжки погиб на скалах. Наш “добрый китовидный” слушал, но не слушался. И наконец...

Ах, верная датчанка не подозревала, какая капля чашу переполнила. Да, собственно, и для него та капля была нежданной.

Эдвард Гордоныч, тут вовсе не изысканный изыск. Пособник ваш дисциплинирован; он не настолько смел, чтоб свое, а не заемное суждение иметь. Трудясь, дознался он не без труда, какие щелочки, кислоты содержала капля.

Все доводы, приведенные Марией Федоровной, не только не превышали разумение ее супруга, но словно бы спирально восходили к государственным и, ежели угодно, историческим. Однако положенье пас продолжилось. И укороченный февраль казался длинным, длинным, длинным. Немытым, тусклым, как окна города. И пористым, как наледи Фонтанки. Тоска зеленой не бывает. Бывает с желтизной, как изнуряющая лихорадка. Но капли, знай себе, и камень точат.

Капли, переполнившие чашу, были возмущением, обидой, бунтом на коленах. Отец когда-то безжалостно лишил его свободы выбора — княжну Мещерскую отверг нецеремонно и приказал немедля просить руки принцессы Дагмар. Конечно, брак с Мещерской если б был бы, то был бы он морганатический. А с Юрьевской какой?.. Ты покорился отцовской воле во имя упрочения Семьи. И отказал себе в свободе от шапки Мономаха. Теперь отец, как утверждают, готовит Юрьевской корону. И, несомненно, поправку к закону о наследии престола. Ты от рождения и верный подданный, и сын послушный. Таким и хочешь оставаться. Не хочешь только оставаться в дураках. И не желаешь обездолить Ники. Довольно и того, что бедный мальчик на свет явился в день многострадального Иова. Бывает простота похуже воровства: послушный сын, назначенный Отцом Небесным в государи, кругом обманут земным отцом.

Ни опиума капли, ни капли короля (да, датского) не помогали. Казалось, слезы не лились из глаз, а как бы вдруг, в единый миг обильно проступали на всем лице. Среди пастушек-пастушков, что на доске каминной, подергивался, изгибаясь в переплясе, то ль головастик, то ль морской конек — на самом деле нерв, он очень, очень белый... Гм, белая горячка? Полноте, зеленый змий не искушал Марию Федоровну... Гм, уж больно часто искушал ее супруга? А это, извините, клеветы клеветников России... Пойдите прочь, на нашей сцене совсем иная мизансцена.

Датчанка верная, ты плачь: он не герой, валькирии не понесли его в Валгалу. И он в отчаяньи не бросился на скалы, как кит гренландский.

Вы помните, Эдвард Гордоныч, как нам советовал принц Датский: не раздирайте воздух криками, не рвите страсть в клочки. Мейерхольд погром изображал в полнейшей тишине, где пух перин то взметывался, то опадал, как тополиный. Сдается, в этом роде должны быть мизансцены. И объяснение наследника с отцом. И эта, в спальной цесаревны.

Сказал бы латинист: non multa sed multum (“Не многое, но много” — в немногих словах, но много по содержанию). Так было. И, значит, велика роль пауз.

Согласен, в текстах тоже. Да нету указующего знака, как есть он в партитурах. Но вам, Эдвард Гордонович, известно, сколь выразительны и емки бывают паузы актеров на театре в Камергерском. Паузы... Мы исключаем затрудненье в мыслях иль осмотрительность в подборе выражений... Ведь паузы не молчанье, а умолчание. Они имеют и тональность, и тоннаж. Раз так, то на кривой одних наитий не объедешь суть.

О, это “мультум”!

Государь ответил сыну угрозой ссылки, удаления и отстраненья от всего и вся. И холодом сквозило от “любящего Па”. Сопутница и в счастье, и в несчастье, услышав от него об этом, она, родившая наследнику — наследника, преобразилась в гневную валькирию. Дуй, ветер, дуй, пусть лопнут щеки, дуй. Нет, не позволит Дагмар приуготовить ее семейству участь Брауншвейгского. Нет, не позволит принцесса Дагмар торжествовать княгине Долгорукой, Душечке Поганой. Дуй, ветер, дуй, пусть лопнут щеки, дуй.

Наверное, в ту самую минуту нерв, видом головастик иль морской конек, вспрыгнул на мраморную доску, на камин, пустился, корчась, в перепляс, пугая пустотелых фарфоровых жеманниц. Но не цесаревича. Не надо на него грешить, он этого не видел, хотя и находился близко: двери запер, врача не приглашая, сам капли подал, да, опиум и эти, короля, да, датского.

Об участи семейства Брауншвейгского ни слова, ну словно знак паузы возник в какой-то партитуре. Э, нет, партита! Партиту, род вариаций для органа, услышал музыкальный слух. Органные хоралы были ему чужды, он не любил их, но сейчас, пусть и рассеянно, прислушался, и это было, полагаю, перемещеньем Брауншвейгского семейства из паузы в партиту.

Пойди-ка разберись, пойми, когда тебе давным-давно тяжеловес Топтыгин наступил на ухо. И если уж тебе комиссия досталась проникнуть в гневный морок цесаревны, матери семейства, то обратись-ка к документам “Комиссии во Холмогорах”.

Век восемнадцатый востер; он порохом пропах, присыпан он кайенским перцем. Брауншвейгское семейство несчастливо запуталось во внутривидовой борьбе за власть в России, за скипетр, державу и проч. Подробности и подоплеки, характеры и выраженье лиц представлены сравнительно недавно Евгением Анисимовым — в книге о коронованных феминах.

О, это чтенье, г-да актеры, послужит красноречию молчания. Ведь паузы не поморки, не морок, они имеют содержание.

Участь Брауншвейгского семейства? Под таким тяжким сводом слепого каземата кровь льется ярко. Под стражей холмогорского солдатства, имеющего поголовно песьи головы, среди холмов-сугробов дни сизые и краткие бесконечные. В обиде, в тесноте угрюмит голову угарный газ; тюлений жир, сгорая в плошках, прибавляет чаду, простуды, чирьи, десен гниль — не вздор, не гиль, а порчи медленный извод. Ах, боже мой, но где ж фрегат “Полярная Звезда”, пронзающий форштевнем солено-резкий воздух северных морей? И почему ютландский Горзенс не веселит нам взор своею черепичною пестриной?.. А потому, что здесь расчет: все это выдать позже, в своем месте. И вместе с Роскиле, где саркофаг дубовый экс-императрицы.

Обнажать расчеты — тоже, знаете ль, прием. Но лучше бы держать их при себе, прислушиваясь, как и Мария Федоровна, к закулисному (или закадровому) шуму поезда. И это вам не штрих в концовке действия, а заштриховка и фрегата, и черепичных кровель, и саркофага в королевской усыпальнице.

И верно, стучат вагонные колеса, вколачивая костыль на стыках.

Курьерский миновал уж Бoлогое.

В столицу возвращался судьбоносный господин.

Под шестьдесят; он сив, но свеж. Власы не долгие, и есть пробор; усы с брадой в единстве. Подстрижен аккуратно, выбрит чисто. Очечки округляет металлическая нить. Лицо великоросской лепки, приятное и умное. А имя во крещении присвоено старинное и редкое. Из тех, что пахнут посадской домовитостью: тертою соломою в сенях, в застолье хлебом-тертышом и табаком-тертухой. И это имя — Тертий.

А по-латыни как-то никчемушно, пресно: третий. О, латынщине наш Тертий, конечно, лишний. Зато у нас-то никогда. А если третий, то в этом, несомненно, намек на Третий Рим.

Да, Тертий, по отчеству Иваныч, душой и умозрением славянофил. Он обретался в круге “Молодого москвитянина”, писал статьи, изобретал фольклорные комиссии, преданья знал и песни. Сам пел, играл на балалайке. Да так, что Аполлон Григорьев, мой патрон, колена преклонял и плакал. А драматург Островский, как глас земли, объявлял: “И невозможное возможно с Тертием: Петрово дело повернем мы вспять”.

Шутил полусерьезно или всерьез шутил, ан тут для нас закорье. Не то чтоб порча в древесине, а нутряная сторона. Не потому, что г-н Филиппов, любовник допетровской старины, служил в госаппарате петровского происхожденья. Он был уж правою рукой Госконтролера. Ну что ж, в конце концов, простейший конформизм. Но! Видите ли, г-н Филиппов в данном случае не спрыскивал живой водою гробы повапленные. Тертий сын Иванов, скажем напрямик, способствовал “Петрову делу”. По слову Тертия Иваныча, спо-спе-шест-во-вал. В конкретном, словно истина, определенном смысле. Но прежде, чем мы рассекретим порученье государя, замолвим-ка словечко за милого душе славянофила.

Тут, видите ли, тонкость. Речь шла о том, чтоб русская была царицей на Руси. И в этом суть, определившая для Тертия Ивановича энергию архивных разысканий в Москве, в древлехранилище. Пусть Петр короновал нерусскую — “Катеринушка, друг мой сердешненькой, здравствуй!”, — но вот и прецедент порядка вознесенья в сан императрицы. На сей раз тоже Катерины, однако, нет, не простолюдинки, а Долгорукой, светлейшей Юрьевской.

Под перестук вагонов, при посвистах локомотива, он из депо Истории, вам Тертий рассказал бы в подробностях. Византия? Нет-с, пышней: Большой театр. Пурпур и злато, колокола и пушки, кремлевский полк разряжен в пух и прах, чем, впрочем, нас не удивишь. Корону возложил на Катерину сам супруг — везде он нужный был работник. Она, коленопреклоненная, всплакнула и, обнимая его ноги, пыталась лобызать ботфорты, но он как западник ей это не позволил... Потом в народны толпы вельможи швыряли деньги, народ хватал их на лету, но драки не было в знак уваженья к коронации. Исправно взметывались водометы, однако воду неизвестно кто всю обратил в вино. Закуской были огромные быки, убитые не варварски, не на корридах, и эти жареные туши набиты были жареною дичью. И толпы вполпьяна “ура” кричали царице полумира.

Воображая все это чрезвычайно живо, наш православный Тертий Иваныч, блестя очками, вслух повторял: “Нет, право, славно, а?”. Да вдруг и пригорюнился. Радетель страны и старины, он огорчился не тому, что Екатерина была в роскошном одеянии с бесценными брильянтами, слепившими глаза, а тому, что сие роскошество имело чужеземное происхождение — развратное, парижское. И еще неприятно было, что Петр надел не отечественный боярский головной убор, а круглую шляпу с белым пером. Для такого из ряда вон торжества мог бы и соблюсти себя.

Избавляясь от огорчений, Тертий Иваныч принялся размышлять о предстоящем вознесении — Божьим Промыслом — Долгорукой-Юрьевской; размышления были, в сущности, поправками церемонии в духе допетровских обыкновений, в частности, стало быть, по гардеробной части. Кафтанно-сарафанные соображения, равно и шушунные, согревали Тертия Иваныча; сам того не замечая, он приятным баритончиком напевал излюбленную песню — про Ваньку Каина.

Стучали, стучали вагонные колеса, вбивая костыли на стыках.

Судьбоносный господин, располагающий бумагами, каковые определяли возможность вчера еще невозможного, возвращался в столицу. Есть на свете город Луга, Петербургская округа... Лугу проехали, теперь уж совсем близко... Распогодилось, весна распочиналась, оттепель первая в первый мартовский день. Тертию ль Иванычу не знать: Евдокия—подмочи порог. С вагонной крыши капель срывалась, струйки, замутненные паровозным дымом, стекали по стеклу.

В ту субботу, когда Тертий Иванович выехал из Москвы, здесь, в Зимнем, граф Лорис-Меликов сообщил императору, что в ближайшие дни можно ожидать серьезного покушения. Но, отвечал государь, завтра развод караулов. Он имел в виду воскресный смотр в Манеже: “Караулы его императорского величества стоят спокойно”.

Нет, говорит государь, непременно поеду в Манеж. И берет из рук Лориса портфель с бумагами. В портфеле — манифест о выборах в Государственный совет. Не назначении, как семьдесят лет кряду, нет, выборах. И это шаг к конституционному правлению. Лицо государя собирается тяжелыми складками. Он доверительно говорит Лорису: “Кажется, Михаил Тариелович, я сделал для России все, что мог. Единственное, что я не могу, так это иметь вид цирковой обезьяны, играющей величественную роль в комедии истории... — Помолчав, он берет Лориса под руку. — А придет мой час... — Он как-то странно усмехнулся. — Придет мой час, явлюсь Всевышнему в преображенском мундире”.

И они расстались до вечера.

Субботним вечером в Зимнем, на половине светлейшей княгини играли в карты. Игра называлась — ералаш. Был все тот же Лорис, Юрьевская, еще кто-то, кажется, Адлерберг.

За картами государь был задумчив.

Теперь, когда он так близок к “конституционным началам”, не откажутся ли безумцы от своих кровавых замыслов? Он вслух сказал об этом. И кротко улыбнулся замешательству партнеров. Катя, целуя его руку, просила не ездить на развод караулов. Он ответил: “Не могу же я, право, сидеть во дворце, как трус!”.

Около одиннадцати карты были оставлены, все разошлись, они остались вдвоем. Она недурно пела, эта Екатерина Долгорукая-Юрьевская. Не знаю, как оценил бы ее вокальное искусство Тертий Иванович, г-н Филиппов, но мужу очень нравился ее низкий голос, из тех, что называют грудным. Особенно по сердцу был государю романс “Не уезжай ты, мой голубчик”. Он и сейчас просил Катю спеть. И она взяла гитару, она пела: не уезжай, не уезжай, не уезжай. Он обнял ее плечи: “Завтра я буду в точных подробностях знать, как Великий Петр венчал на царство свою жену, свою Катю”. И рассмеялся: “Власть никогда не бывает идентична праву”.

Поезд опоздал прибытием, Тертий Иваныч едва не разминулся с государем. Александр уже направлялся к Комендантскому подъезду, его провожала Екатерина Михайловна. Оба сразу же догадались, что г-н Филиппов был счастлив в своих разысканьях, и оба, переглянувшись, почувствовали стесненность дыхания. Государь взял у Филиппова бювар с бумагами и передал Юрьевской. Тертий Иванович, выслушав благодарность императора, отдал поклон и удалился.

Великая минута, да? И от нее всего лишь шаг... Увольте, не к смешному, а к столу; ну-ну, ампирному, однако, ничем не примечательному до этой вот минуты, когда и приключился a la фуршет. И furioso, то есть бурно, страстно, и fuocoso, то бишь с огнем и жаром.

Пусть станет стыдно каждому, кто будет скверно думать об Александре Николаевиче. И пусть Семья забудет раз и навсегда: “Опомнитесь, вы — старики...”.

А без пяти минут императрица уже опомнилась. Но несколько, признаться, смущена: он сильнее, чем она. Буря промчалась, земля освежилась, и, оправляя беспорядок туалета, он улыбался молодо: “Я, Катя, право, счастлив...”. И, вдруг улыбку погасив, прибавил, закусив губу: “Я счастлив так, что мне... мне даже страшно”.

Его ждал экипаж. Известный всему Петербургу экипаж: обильно вызолоченный, лакированный, иссине-черный, зеркально-стеклянный, с коронами на фонарях. Лошади были серые в яблоках. Кучер надежен и прочен, как вахмистр. Государь прижмурился: какое солнце! И приказал:

— Через Певческий мост — в Манеж!

“Манеж” не русский звук, но слух ласкает.

Не потому, что на манеже выезжают жеребцов, то есть манежат. Не потому, что в кобылицах там играет дамская жеманность, то бишь манежность. Не потому... Но полно, не стану вас томить, манежить, м-р Крэг. Все дело в том, что это же — театр. Тон и тональность задает он Петербургу. “Люблю, военная столица...”

Развод по-петербургски: смотр караулов, наряженных всем гарнизоном, их отправленье маршем к месту назначенья — к дворцам, заставам, гауптвахтам, к Петру и Павлу, к тюрьмам, к пажам, кадетам и гардемаринам, к прочим пунктам, имеющим имперское значение и вес. В разводе слитны строгость и картинность форм и униформ, батальных символов, рапортов (прошу вас с ударением на “о”, хоть это лишь во флоте), секретность уведомлений о паролях, отзывах.

Умы премногих поколений корпели над уставом караульной службы. Увы, и в этих случаях подкарауливает случай. Вот, скажем, смена стражи. Карнач бессонный вопрошал сурово, но с воинским сердечным “ты”: “Зачем пришел?” — “Сменить караул его императорского величества”, — уставно сменщик отвечал. И слышал: “Честь и место!”. И так десятилетьями. И так от края и до края: “Караулы его величества стоят спокойно!”. Пока на наш просцениум вразвалку не взошел какой-то клешник и заявил, что “караул устал”. И вот вам честь. И вот вам место.

Есть парадигмы лингвистические; есть — исторические. Они совместны в рассуждениях о караульной службе, включающей и церемонию развода. Признаться честно и в общем-то уместно, что не дано нам угадать, как на пароли отзовется слово, они не столь уж ложность изреченной мысли, сколь, извините, генералы-адмиралы, бессмыслица штабиста.

Однако и “усталый” караул, и парадигмы разные и всякие нисколько не тревожат Александра. Сообщение о близости теракта не то чтобы забыто, но словно в полузабытьи. Укоротилось вполовину “я так счастлив, что мне страшно”. И ломит солнце в каретное окошко.

У экипажа плавный шибкий ход. А позади верхами, на рослых лошадях бежит, не убавляя крупной рыси, конвой его величества, нетихие донцы — приврем для лихости, наглядности — с чубами по губам. Начальником остзейский немец, педант и очень зоркий. И каждый раз, когда сей обер-офицер проносится в обгон иль возвращается к конвою, мелькает на эфесе шашки желтый отблеск позолоченной короны, венчающей фонарь кареты.

Все лужи — вдрызг. В колесных колеях пускает пузыри нечистый талый снег. Последний поворот, и первый караул берет “на караул”. Государь приехал.

“Уеду”, — повторяла цесаревна. Горячность этого повтора — отрубистого, шепотом по-датски — пошла на убыль и вдруг сменилась словно бы спокойствием; что, безусловно, было, надо полагать, прострацией.

Одна, без фрейлин, не давая знать супругу-цесаревичу, она прошла в обход покоев Душечки Поганой и очутилась в сенях дворцового подъезда, ей не знакомого. Как и эта вот карета. И кучер, и лакей узнали и, вроде б, не признали ее высочество, однако бессловесно повиновались жесту.

Она уехала.

В чужой карете, всему и всем чужая (так ею ощущалось), она пересекала наискось огромность площади, блескуче-тусклой, как мятая фольга. Столп высоченный был попран стопою столпника. И он — заметил еще Пушкин — “брал на караул” крестом. С той поры и оставался он бессменным, на честь и место никто не посягал, наверное, оттого, что Пушкин-то вознесся выше.

Карета поворотила на проспект, но, находясь в прострации, она как будто б обронила, потеряла мысль об утрате перспективы. А между тем в том давешнем “уеду” звучал звук лопнувшей струны. Ужасный звук, он ей озвучил появленье во дворце встреч Душечки Поганой благообразнейшего благовестника: быть коронации.

Карета поравнялась с думской башней. На башне белый циферблат усами-пиками двух черных стрелок обозначал сближенье с третьим часом пополудни. А за домами Невского проспекта, влево от Казанского моста, там где-то, где Екатерининский канал, происходило сближенье бомбы с иссиня-черным экипажем, бомбистов и царя... Громадно громнуло за Невским, а здесь, на Невском, сорвался с башни огромный циферблат и покатился, бешено вращая стрелками. Карета с цесаревной гналась вослед, покамест лошади не заплясали, раздувая ноздри, у въезда в Аничков дворец.

Ее высочество домой вернулась. Не тот, однако, смысл был в ее “уеду”, повторенном то горячо, то холодно в покое Зимнего дворца, когда она и милый Саша осознали, что худшее из опасений-подозрений сбыточно: короне быть на Душечке Поганой. А следом и на Гого, ее старшем сыне. (В последнее решительно не верил милый Саша. Пожалуй, и того довольно, что мачеха, чем черт не шутит, глядишь, и обернется Екатериной Третьей.)

В восклицаньях шепотом “уеду” был императив. (Мы все, когда-то грамотея, узнавали про глаголы повелительного наклонения.) А этот ей повелевал: домой, под отчий кров. То был мятеж и взрыв Семьи. Так продолжалось до той минуты, когда в Аничков приехали за ней из Зимнего, и она замедленно и оглушенно осознавала, что государь убит и Душечка — вдова.

Оставим на обочине боренье чувств, признав их спектр и противоречья. Глагол в императивном наклонении был опрокинут категорическим императивом. Наверное, цесаревна, еще будучи принцессой датской, насквозь прониклась кантианством. Во всяком случае, нам доставляет удовольствие признать, что этика ея высочества осталась высока — охота к перемене места упразднилась.

Ну, разве что из Аничкова в Зимний.

По воскресеньям Тертий навещал занятья балалаечников. Оркестранты сходились в доме, где магазин перчаточный Болье. Нынче, вам известно, он опоздал приездом в Петербург и потому из Зимнего отправился домой; а жил он в Шведском переулке.

Пережитое напряженье разысканий, тряская чугунка отозвались телесной усталью. Он чай пил с блюдца и вприкуску. И пребывал в покое — исполнен долг.

Неможно не понять нам Тертия Иваныча, нельзя не разделить его благое упование на воцаренье русской. И позволительно взглянуть сквозь пальцы, что балалаечники беспечальны — всяк втихомолку полагает, что Тертий-то Иваныч больно уж придирчив.

Конечно, он не видел, как с думской башни сорвался циферблат, но было ему больно, когда вдруг разорвались перепонки барабанные. А в стороне, где балалайки, вдруг пресеклась трясучка рук, и все оторванные кисти балалаечников взлетели к потолку...

Тому, кто мыслит, надо время для сбора с мыслями. А вместо мыслей был сумбур, сумятица. И страх пред неизвестным и неизвестными струился, натекал из всех углов.

Соседом Тертия Ивановича был полковник корпуса жандармов С-ов. Он сообщил в подробностях, как террористы порешили государя. И заключил со вздохом некоторого облегчения: “Но лошади-то, слава богу, целы”.

Один бомбист был схвачен, другой, истерзанный осколками своей же бомбы, преставился в соседнем доме — там помещался госпиталь. От этой близости исчадья рода человеческого совсем уж жутко стало Тертию Иванычу, дрожащими руками он зажигал все свечи, которые нашаривал то там, то здесь, все канделябры и подсвечники, взятые в отдельности, и оттого квартиру исчертили тени, не возникавшие доселе никогда.

Все вместе было реактивом, определившим наконец теченье мыслей нашего славянофила. В привычном для него “национальном направленьи” пробилось и “мистическое направление”. И, стоя за конторкой, они давно из моды вышли, не найдешь, а жаль, наш Тертий записал стальным пером и в столбик:

“Екатерина Долгорукая — Петр II.

Екатерина Долгорукая — Александр II.

Екатерина — великая княгиня; после смотра в Манеже государь ее навестил.

Екатерининский канал — место злодеяния”.

И еще столбик:

“Венчание покойного государя с Екатериной Долгорукой в три пополудни.

Взрыв метательного снаряда около трех пополудни.

Последний вздох государя в три пополудни.

Родился в 1818 г. Умер в 1881 г. Перестановка цифр.

И следом исчезновенье мнимого числа. Промыслом Божьим ужасное цареубийство есть и убийство призрака конституции, совершенно не вместной в судьбы Отечества”.

Из той же тетради, на той же конторке. Однако почерк уж не тот. Следствие нервного потрясения от увиденного и услышанного? Необходима экспертиза графологов. Но вам, Эдвард Гордонович, важней не авторство, а содержанье. Шекспириада!

“Государь был истерзан метательным снарядом. Никогда еще и нигде изуверство террористов не достигало такой ужасной степени. Он лежал навзничь, упираясь одним глазом в пространство без всякого выражения. Другой глаз был закрыт. Нога была оторвана напрочь; вторая раздроблена. Кровь лилась. К его смертной минуте успели: внук Ники и сын Гого. Полуодетая, непричесанная кн. Юрьевская кричала: ?Саша! Саша!”. Цесаревна Мария стояла у окна, опустив голову. “Спокойнее держись!” — сказал ей цесаревич.

?Государь кончается!” — сказал лейб-хирург. Он держал царя за руку, слушал пульс. Было совершенное безмолвие. Лейб-хирург отпустил руку государя. Встал, сказал отчетливо, громко: ?Государь император скончался!””.

“В следующие минуты свершилось преображение наследника в царя. Казалось, его тяжелую фигуру осветило нечто большее, нежели приятие сана Монарха. Огонь святоотеческого мужества загорелся в глазах.

Его спросили, имеет ли он какие-либо приказания? Они были дельные и прозаические, высказанные твердо, ровно, спокойно. Полиция доказала свою неспособность управиться с террористами. Охрану порядка в столице возьмет армия. Министрам сейчас же прибыть в Аничков дворец.

Он подал знак цесаревне, они вышли вместе. Грациозная фигура Марии Федоровны была особенно трогательной рядом с русобородым богатырем императором. Они вышли из дворца. Закат был багровым. Пики всадников конвоя казались раскаленными полосками. Эскадрон малой рысью теснил толпу. Их величества (да, так, уже не высочества, а величества) вышли из Салтыковского подъезда. Могучая грудь народа исторгла ?ура”. Не сколок юридически-европейского ?король умер, да здравствует король”, а задушевное ?единство Монарха и Великороссов””.

“Незадолго до мученической кончины государь предполагал так:

?Если моя власть продолжится, то не пройдет и трех месяцев, как вся Россия заговорит о Конституции”.

Правда в том, что человек предполагает, а Бог располагает. Рука Всевышнего спасла Россию от конституции. Спасла руками террористов, именно конституцию и жаждущих, не понимая ни духа, ни назначенья России.

Отныне она возвращается к национальному направлению, бег державный придаст родному кораблю новый Государь. Многая лета!”

Запись домашних “историософий” осуществил наш славянофил и песенник за домашней конторкой. А жил он, напомним, у Екатерининского канала, в узком и сумрачном Шведском переулке, стена о стену с госпиталем, где уже было произведено анатомическое действо, в результате которого мертвая голова, принадлежавшая индивиду мужеского пола, погрузилась в большой стеклянный сосуд со спиртом.

Когда госпитальный служитель в черном фартуке чертовой кожи устанавливал препарат на высокой круглой тумбе в пустом покое, мертвая голова колыхалась, будто кланялась. А потом зависла, напоминая большую медузу.

Мертвая голова принадлежала цареубийце и вместе самоубийце, ибо злодея изорвал в куски его же метательный снаряд. Препарат уникальный изготовили не в подарок анатомическому театру, не для студенческой аудитории. И даже не ради антропологического проникновения в природу terroriser, terror, о чем мы теперь можем сожалеть. (Терроризировать (лат.) — преследовать, угрожая расправой; держать в состоянии страха. Террор (лат.) — ужас, страх.) Нет, незрячую белесую “медузу” предъявляли арестованным заговорщикам и дворникам, знавшим своих жильцов, — для опознания личности бомбиста. А потом... спустя какой-то срок, какой именно, неизвестно... мертвая голова куда-то подевалась, исчезла, что и подало повод к скептическим суждениям на тему: а была ли голова? а может, головы-то и не было?..

Но ежели всерьез, то: “Как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то”. Да-с, Николай Васильич, как поразмыслишь, так и домыслишь. И выходит — “Нос”. Его приключения, как и явления мертвой головы, имели место в марте-апреле. В марте государя порешили, в апреле — террористов. Есть что-то; право, есть. Сюжет чувствуете, господа? Однако незадача, ни с какого боку, ни для пьесы, ни для фильма м-ра Крэга.

И все же... с Гоголем эдак запросто не разминешься, всегда есть что-то. И вот, извольте, тот же “Нос”.

Нос ходил в чине статского советника. С такой высоты мизинный палец величина, понятно, бесконечно малая. А иногда и вечно воняющая, как у брадобрея, отчекрыжившего нюхательную часть майора Ковалева. Попробуйте включить мизинец в драматический ход вещей, направляемый режиссером Крэгом, и Ник. Васильич насмешливо пожмет острыми плечами: “Страннее всего, как авторы могут брать подобные сюжеты”.

Надо, однако, знать, кому принадлежал мизинный палец, к чему касательство имел, почему оказался в особняке на парижской рю Клебер, а потом и разъезжал по всей Европе. Куда-а носу! Дальше Невского не высовывался. А едва в Ригу собрался — на взморье, что ли? — тотчас и задержали с чужим паспортом. И ежели внимательно, а не штукарски приглядеться к упомянутой петербургской повести, то и обнаружишь — “есть кое-что”.

Даже и не то чтобы “кое-что”, а есть некий доктор медицины, который находил за лучшее (при изготовлении препаратов) пускать в дело не спирт, а подогретый уксус и острую водку. А нам из достоверного источника известно, что так и поступил доктор Любимов; он жил когда-то в бельэтаже, соседом майора Ковалева. Самое поразительное в разительном внешнем сходстве гоголевского персонажа с первой реальностью, то есть с доктором Любимовым. Видный мужчина благородной осанки; прекрасные шелковисто-смолистые бакенбарды; рот свежий, зубы блестящие, ежедневно шлифованные пятью разновидными щеточками. Голос баритональный, с магнетически-увещевательными оттенками. На визитации надевал д-р Любимов отлично сшитый фрак; белоснежные крахмальные рубашки менял через день. От гонораров не отказывался с единственной целью не обидеть пациента.

Да, это он, Любимов, поместил мизинный палец убиенного государя в хрустальную призму. И это он, Любимов, как и августейший мизинец, обосновался на рю Клебер, вояжировал в Женеву и Рим, жил в благоуханно-шелестящей Ницце.

(Ума не приложу: а что сказал бы Н.В. Гоголь о нижеследующем... Писатель, мой сосед, переосмыслил “Нос” как похожденье гениталий. И заверяет: имею-де и философскую концепцию... Спешим подбросить мы собрату информацию, почерпнутую нами из “Комсомольской правды”. Один американец, потягивая пунш “Ора потенси”, в бутылке обнаружил “мужской пенис”. Вы слышите изящнейший мотив? “Пунш-потенси-пенис”! Да, вот так-то — черным да по белому — мужской... Мы предлагаем романисту заняться дамским, доселе неизвестным, и предрекаем мы первопроходцу завершение преображенья гоголевского “Носа”.)

Все это так, однако было б ханжеством держать в секрете практику домашнего врача светлейшей Юрьевской: видный из себя мужчина убедил красивую вдову, что фаллос больше, чем мизинец.

Как уже сказано, царский мизинец находился в хрустальном мини-саркофаге. А тяжелая светло-каштановая коса женщины, едва не ставшей царицей, — во гробе императора.

В погребальной процессии, долгой и длинной, от Зимнего в крепость Петра и Павла, первенствовал громадный русобородый наследник, то есть уже государь, третий Александр: без фуражки, в мундире с андреевской лентой. Близ гроба держались убитая горем вдова убиенного и его грациозная невестка, вчера еще цесаревна, а теперь уже государыня. В этой же погребальной процессии в экипажах ехали дети — и Юрьевской, и Марии Федоровны, то есть и Ники, сын третьего Александра, его наследник, и Гого, первенец второй семьи второго Александра.

Вдова пыталась вспомнить из Апухтина то, что она читала еще до замужества, в Ливадии, читала вслух покойному мужу: “Но никто бы ближе королевы / Не стоял ко гробу короля”, — старалась вспомнить и не могла вспомнить, потому что именно этим местоположением она была до крайности озабочена: датчанка старалась оттереть, потеснить ее. Обе женщины были погружены в скорбь, как в сумрачную тучу, и эту тучу пронизывали обоюдно казнящие взоры.

Когда его, окровавленного, привезли с Екатерининского канала в Зимний, Юрьевская кричала: “Ты узнаешь меня?”. В первые дни после смерти отца дети спрашивали ее: “Ты узнаешь нас?” — она не отвечала. Судороги рук, судороги ног сменялись неподвижностью, длившейся несколько часов. Накануне похорон она уже и сама бы себя не узнала. Но едва она исполнила давнее желание усопшего — отрезала и положила в гроб свою тяжелую душистую светло-каштановую косу, судороги прекратились.

Видимо, это и вызвало в душе Екатерины Михайловны ясное и тягостное осознание бесповоротной утраты короны, то есть рокового стечения обстоятельств, заставляющих нас признавать определяющую роль в истории каких-то экономических законов, а не исповедимого Промысла. А тут еще м-ль Шебеко, наперсница, всегдашняя конфиденциальная собеседница и советчица, не скрыла от Екатерины Михайловны, что ее намерены отравить посредством букетов цветов, напитанных ядом. Но она же, по совершенно не понятным нам причинам, ничего не сказала княгине о явлениях покойного императора к заутреням в Казанском соборе. И когда верная Вера, бессменная нянька во “второй семье” государя, который всегда был ласков и приветлив с нею, когда Боровикова Вера своим почином осуществила опознание, все та же м-ль Шебеко, опять же по причинам непонятным, запретила что-либо сообщать Екатерине Михайловне.

Вера Николаевна (она оставила нам “Домашние записи”) пошла в Казанский. На паперти, как всегда, теснились нищие старухи в низко повязанных платках. Прихожан было мало, почти все оставались при входе в двери. Вера Николаевна долго шарила глазами по углам, приглядывалась там и сям, как вдруг увидела человека, который прятал лицо свое в большой стоячий воротник и с выражением величайшей набожности молился. Она узнала в нем покойного императора.

Мы признаем ненужность уличения Боровиковой в лжесвидетельстве. И предполагаем, что она приняла за государя статского советника, который, как сообщил нам все тот же Гоголь, действительно приезжал в Казанский собор. Признавая и предполагая это, мы намерены строго допросить Гоголя.

Ну, хорошо, охтенская мещанка, преданная Екатерине Михайловне, любившая убиенного злодеями царя, хотела его увидеть и “увидела”. Но вы, Ник. Васильич, вы-то, скажите на милость, как сумели определить, что нос в обличьи статского советника имел “выражение величайшей набожности”? Вы же сами указали: лицо свое он спрятал в высокий стоячий воротник. Экая, право, несуразица, а?! Мы уже не говорим о том, что ваш статский советник был в шляпе. И это в церкви, во храме? И это пишете вы, автор “Рассуждения о божественной литургии”?! Нет, как хотите, господа, а, право, досадно. То ли дело “Чуден Днепр при тихой погоде”!

Что ж до литургии, то заупокойную по Царю-Освободителю отслужил светоч православия Иоанн Кронштадтский. И было это на третью седмицу Великого поста.

Во все эти дни, длящиеся до Пасхи, надлежало, как всем известно, воздерживаться от скоромного. Однако избегать следовало не только молочного и мясного, а и суетных наслаждений, что известно не всем. Между тем именно в середине Великого поста, начиная с третьей седмицы, всегда наблюдается заметное прибавление человеков, о которых говорят, что они поджарены на постном масле, то бишь до крайности бездушны.

Еще скорбел над крепостью черно-желтый штандарт, а Екатерина Михайловна уже чувствовала возрастающее присутствие мужеского и слабого пола, поджаренного на постном масле. Тонкая интуиция не требовалась. На лицах этих придворных, сановных людей, в их полуулыбочках, в тени от слов так и сквозило: не все кошке масленица, будет и пост.

Закоперщиком выступил министр императорского двора; граф учинял свои подкопы с целью выселения светлейшей из Зимнего. Семья поддерживала намерение Адлерберга. Сверх того Семья успешно изыскивала поводы к ущемлению ее самолюбия и достоинства, претворяя эти поводы в поступки неделикатного свойства. Ее сына перестали приглашать к Ники. Ни один из вновь назначенных министров не счел нужным отдать вдове приватные визиты. А те, либеральные, что служили покойному государю, не окружали Екатерину Михайловну своим сочувственным вниманием. Лорис-Меликов, всегда искавший ее дружеской поддержки и деятельного соучастия, Лорис-Меликов сподличал — предложил какой-то хитроумный способ отнятия у Юрьевской части состояния. (Но, может, это не было подлостью, было борьбой с коррупцией, правда, несколько запоздалой. Имеется в виду посредничество светлейшей княгини при заключении железнодорожных подрядов.)

Все это соотносилось с явным и тайным угодничеством перед вчерашним наследником, начавшим царствовать. Никто из поджаренных на постном масле и минутно не сомневался в отсутствии у него мало-мальского доброжелательства к Долгорукой-Юрьевской.

В предсмертном письме-завещании отец надеялся на сына: ты не оставишь своим попечением мою вторую семью — и заверил: “Твой любящий Па”. Эдакие надежды, судя по истории рода человеческого, лишь подают отраду старцам.

Александр III, поглощенный консервацией государственных устоев и отторжением завирально-либеральных ценностей, не находил времени для тет-а-тет с мачехой. Она писала ему на бумаге с траурной каймой. Почерк у нее был не общей для смолянок выделки, а крупный; можно сказать, самостоятельный. Подписывалась: “Catherine”. И обращалась поначалу на “ты”. (Обращение на “ты” или на “вы” не исчерпывается пушкинским определением: “ты” — сердечность; “вы” — пустота, холодность. Нет, имеет множество смысловых оттенков. Александр II всем тыкал. Александр III, не утруждавший себя выбором выражений, напротив, со всеми, кроме слуг, был на “вы”.) Тут, впрочем, главное в тональности эпистолярного жанра, утверждавшей принадлежность “второй семьи” к Семье.

Но... Видите ли, глава Семьи, то есть воцарившийся Александр III, вняв министру императорского двора, согласился на удаление мачехи со чадами и домочадцами из Зимнего. Однако не требовал ее водворения в собственный дом, а любезнейше предложил выбрать другой дворец из числа удельных. А какие-либо посягательства на состояние, на материальные средства мачехи и ее детей решительно отверг. Да и от знаков внимания, пусть умеренных, не отрешился... Короче, в натуре, в характере и понятиях третьего Александра надо признать наличие благородства, верности слову, данному покойному папа. Остается только добавить, что эти благородство и верность Юрьевская полагала недостаточными, а Минни — чрезмерными.

В упомянутых коротеньких письмах на листках с черной траурной каймой Екатерина Михайловна не без нарочитости продолжала называть императрицу Марию Федоровну запросто, по-домашнему — “Минни”. А ведь давно сознавала непреходящую опасливую враждебность датчанки Дагмар.

Казалось бы, враждебность и опасения могли бы угаснуть, ибо никаких замешательств, никаких рифов не возникло, и все совершилось в соответствии с законом престолонаследия. Нет, не угасли, ибо у нее, Дагмар-Минни, императрицы Марии Федоровны, был сын-первенец Николай, Ники, а Душечка Поганая растила Гого, князя Георгия, любимца Александра Второго, Гого, который был чуть младше Ники, но приходился тому дядюшкой...

Подозрительность маниакальная?

Милый Саша журил милую Машу. Он был крепче, чем отец, убежден: все в руце Божией, а миропомазание — в особенности. И оное произойдет с Ники в положенные сроки. Милая Маша не спорила с милым Сашей. Но она часто думала, что только случай отменил коронование Душечки Поганой. И, думая так, подменяла роль Промысла Божьего значением “сошедшихся обстоятельств”.

Прослышав о намерении Душечки Поганой длить свою скорбь за границей, Мария Федоровна холодно улыбнулась: с глаз долой. Но тотчас и растревожилась: нельзя глаз спускать. Однако милый Саша, усмехнувшись, равнодушно пожал плечами, а милая Маша впервые с такой провиденциальной силой сознала себя хранительницей очага.

Хрустальный флакон с вялым и довольно крупным мизинцем не был единственной реликвией, вывезенной кн. Юрьевской из России. Были еще и батистовый платок, и нательная рубашка голландского полотна с пятнами крови. Все это впоследствии куда-то подевалось, как и мертвая голова убийцы. Никто, кажется, и не искал: ленивы мы и нелюбопытны. (Впрочем, как уже случалось, после нашей публикации сыщется очередной взломщик ларчиков, сработает чего-нибудь да как-нибудь для ТВ.)

Так вот, когда реликвии были, то были они в особняке кн.Юрьевской на парижской рю Клебер. И дом, и его интерьеры, и прислуга в черных ливреях с эполетами и гербом светлейшей княгини, и лошади, и кареты — все свидетельствовало о скромности вдовьего положения, усугубленного загородной виллой, осененной ясенями, а также и приморской, в благоуханно шелестящей Ницце.

Не лучше ли, однако, иронию сменить самоиронией. Тон иронически-усмешливый не что иное, как отрыжка классовой позиции; пора уж выдавить ее до капли. Выдавливая, не скрывать, что, мол, оттуда ж и наша неприязнь к послеоктябрьской российской эмиграции... О да, недавно неприязнь-то обернулась поголовным обожаньем, но ведь сколько длилась, а? Стонала-де, кряхтела эмиграция: беда, беда, горькая чужбина, заела нищета и муки ностальгии. И тоже, знаете ль, живала на всяких рю и не в подвалах иль в ниццах-биаррицах, куда как веселее богоносного народа, имевшего несчастье ностальгией не страдать.

Итак, она жила в Париже. С детьми и домочадцами, семейным терапевтом и экономом, управляющим хозяйством — полковник из штата МВД был крепко на руку нечист.

Такой вдове вдоветь в Париже ой-ой куда как славно. Но нет, смолянка верная не ветрилась. Но и не схимилась. И навещала, и принимала равно и русских, и французских поклонников убитого царя — его реформ и веяний, ему любезных. На рю Клебер был приглашен франкоязычный литератор мсье Лаферте. Светлейшая княгиня, поглаживая шелковистость сеттера, диктовала иль размышляла вслух, а Лаферте, само внимание и лоск, компоновал апологетику ее покойному супругу.

Апологет и медик существовали мирно. Нет поводов к “драматургии”. К ней поворот указывает стрелка: Любимов, доктор, и Ольга Александровна, княжна. Известная морока быть взрослой дочери отцом: комиссия, Создатель! Но тут уж, господа, коллизия.

Вальяжный доктор медицины был царской дочери объектом чувств, имеющих подбоем чувственность. С угадчивостью отрочества она провидела собственное отторженье от мама. И было больно: бедный папа’. А рядом и словно бы совместно происходило таинство: похоже, барышня влюблялась. И вот уже язвила ревность к маменьке.

Вальяжный доктор медицины не замечал ни томных взглядов, внезапно леденеющих, ни жара щек, белеющих мгновенно, ни угловатости движений, вдруг возникающих при нем. Не замечал, сдается, и того, что барышне, утратив кокон, быть суждено красивой бабочкой. Все это свидетельствует в пользу видного мужчины с вкусными губами и бакенбардами блескуче-черными. Да-с, в пользу: он не желал растлить несовершеннолетнюю цареву дщерь; он поглощен был истинной любовью, которая возможна только к женщине бальзаковского возраста; конечно, лишь при том условии, что ты живешь в Париже, где жил Бальзак.

А что ж княгиня? Ужели и она не замечала страдания Джульетты, доселе беспечальной? Ну, значит, из нежеланья заниматься “воспитаньем чувств”, серьезным иль снисходительно-шутливым — все равно. Не брошу камень, эгоизм простительный. После ужасных потрясений, утрат невосполнимых, после короны, близкой, словно локоть, — согласитесь, лишь эгоизм зализывает раны.

Любимов-доктор ничего не замечал; княгиня-мама не желала замечать. И оба проглядели, что княжна-то замечает. Выслеживала чутко, четко, ловко. И мучительно — боялась выследить. Да и настигла в минуту полной откровенности. (Вот так же и Наташа Гончарова — маменьку в совокуплении с дворовым Полотняного завода.) Настигла, отпрянула и закричала; ударилась в истерику, кляла обоих.

А дальше, что же дальше? Она в семье своей родной казалась девочкой чужой. Любимов-доктор определил бедняжку в клинику Шарко, лечили там входившим в моду душем того же самого Шарко. Потом... С меня довольно.

Изображайте-ка коллизию, коль придет охота, вы сами, м-р Крэг. Вот только надо пояснить, чего на ум вспрыгнула Гончарова.

Не столько сплетенье рук, сплетенье ног, сколь переплеты родословий. Дочь Гончаровой и А.С. (само собою, Пушкина, кого еще мы назовем по имени, по отчеству, не прибавляя боле ничего?) была в замужестве (втором) графиней Меренберг. От одного владетельного герцога родила сына. И этот белобрысый типический прусак-гвардеец стал мужем белокурой Ольги Юрьевской. Вот так посмертно породнились Пушкин и Александр Второй. (С его племянником он тоже породнился. Великий кн. Михаил Михалыч служил отлично, благородно в лейб-гвардии Егерьском. Любимца света называли сокращенно — Миш Мишем. Женился он на дочери графини Меренберг, то бишь на внучке “наше все”.

(Прелюбопытно, черт дери, листать, ребята, “Готский альманах”: сюжетов бездна.)

Про доктора Любимова мы не прибавим и полслова. Куда он делся, мы не знаем. Баста! Замкнул своим исчезновеньем ряд удивительных исчезновений: мертвой головы убийцы, мизинца убиенного, его платка, рубашки в пятнах крови и с горьким запахом, похожим на миндальный, — так пахнет динамит, подаренный нам Нобелем.

Аккорд эффектный, да? Но надо бы на стену — ружьецо. Из тех, что в прозе жизни забывают выпалить, зато уж в пьесах, фильмах — непременно.

Так пусть под занавес на рю Клебер, в пресветлом доме кн. Юрьевской, пусть обозначится агент разведки совершенно внешней Генри Бинт. Лишь обозначится, как негатив на старенькой фотографической пластинке. А потом, а позже возникнет пред напряженным пытливым взором государыни императрицы. Возникнет рядом с Душечкой Поганой. Ах, боже мой, что станет говорить рожденная принцессой датской!

Сейчас, однако, владеет ею спокойное расположенье духа. Она довольна и супругом, и детьми, и крымской осенью она вполне довольна. Всего же лучше то, что знать она не знает, что есть такая станция, не доезжая Харькова, — Борки.

А вы, наверное, забыли: там, на перроне, дважды побывал покойный Александр Второй. Прогуливаясь, выслушал он жалобу на бедность кн. Долгорукой, просьбу: ваше величество, помогите бесприданнице. Вторично, тоже проездом из Ливадии, остановил здесь поезд и рассказал своей жене “пред Богом” о встрече с ее матерью, о том, что это было указаньем свыше. Чуть-чуть прилгнул: он про мама тотчас забыл и вспомнил много позже, увидев Катю в Смольном на балу.

Что из того? А только то, что узловая станция Борки связала узелки на нитях жизни и Душечки Поганой, и государыни императрицы.

Туда, к Боркам, натужно громыхая, лязгая, сквозь непогоду, как будто вспугивая робкие огни, спешил навстречу катастрофе тяжелый поезд. Со всем своим семейством Александр Третий из Крыма возвращался в Петербург.

Террор способствовал прогрессу на путях, вполне исповедимых, — железнодорожных сообщений. Александру Освободителю террористы дважды ладили взрывной капкан. И оба раза вышел пшик. Но с той поры из пункта “А” в пункт “Б” с краткой паузой пускали пару царских поездов, совершенно не отличимых друг от друга. В котором именно следовали государь с государыней, было секретом государственным.

На последних перегонах к Боркам первым шел истинно царский состав. Как всегда, локомотивы цугом, с трубой высокой и страшно деятельной по вулканическому изверженью искр и дыма. И чередой вагоны, кажется, бельгийские, тяжелые и прочные, сталь и чугун, отменный “сопромат”. Отделка —даже “люкс” не скажешь, как на царской яхте. В одном вагоне просим столоваться, в другом извольте почивать, вот детская, вот кабинет для государя, а вот салон императрицы; людская есть и кухня на колесах, само собой, вагон охранной службы, купе путейского инспектора для министерских представителей, натянута, как струнки на колки, вся нервная система.

Сценографам работы вдоволь. А чтобы было вдосталь, они нам абрисом дадут все заоконное. Ненастье октябрей известно. Однако из вагона с международными рессорами, из вагона, где тепло-светло, сиротство нашей средней полосы не угнетает и в ненастье, глубокой осенью. А нагнетает светлую печаль. Едва ль не умиляет поэзия проселков, ухабы, как корыта, налиты темною суглинистой водой. Понурые клячонки, мужик, накрытый хилою рогожкой, напоминают о святом терпении отцов и дедов. Как симпатичен стрелочник у скромной будки, ни в чем не виноват он, право. Перелески обнажились, и в этом утвержденье глубокой мысли: всему свой срок... И верно, тебя уж приглашают к чаю. А выпить приглашенья нет. Государь предпочитает тет-а-тет с Черевиным. Сигнальщиком у них Игнатьич.

Ей-ей, претят нам те, кто, поджимая губы, осуждает склонность Александра Третьего заложить за галстук. Мы полагаем, что таковая склонность ведет к общению без галстуков, а это, понимаешь, дорогого стоит. Иная грань таланта — он знал в букетах толк. Не тех, что в портбукетах служили к украшенью будуаров и гостиных. Ему не нужны были и буклеты, рекламные листки. Букеты винные! Он вкус в них находил и слушал запах, как музыку. Он собирал сугубо личную библиотеку — винную.

С усмешкой подозрительно-изобличительной вы можете спросить: раз так, какого черта он выставлял сигнальщиком нам не известного Игнатьича?! Нет, камердинер Котов, эдакий Савельич при государе, и без намека на приказ, своей инициативой занимал пост наблюдения-оповещения. И так бывало всякий раз, когда наш царь, урвав от дела час, сходился для потехи тет-а-тет с начальником охраны.

Вставая на часы, Игнатьич рук не покладал. Взглянешь на старика — он мечет стежки долгою иглою с просторным ушком, сноровисто штукует, штопает, — ну как не вспомнишь художника Федотова: “Хорошо иметь в роте своего портного”.

Над ним, случалось, и трунили: “Неужель, Игнатьич, нельзя иметь запас да при случае сразу выдавать новехонькое его величеству?”. Не поднимая головы, он объяснял в охотку и с кротким удовольствием, давая вопрошателю понять, сколь камердинер с государем короток: “Вот ты, братец, говоришь: дай ему сразу новые панталоны. Ага, так он тебе и наденет. Если он что носит, так пока по всем швам не разойдется. И-и-и, братец ты мой, это для него самая большая неприятность: новое надевать. Вот так и сапоги. Подай лакированные, он тебе за окно их выбросит”.

В тот поздний вечер, когда тяжелый царский поезд сокращал большие расстояния, Степан Игнатьевич держался начеку. Он рукоделие не бросил, но имел и сверхзадачу — упредить опасность: приближение императрицы. Она, конечно, добрая царица, ан на орехи все ж достанется Черевину: супружницы всегда имеют зуб на собутыльников супруга.

Тогда охраной государю назначили боевого генерала, а не жандармского. Петр Александрович Черевин свое “превосходительство” не выслужил спокойно, в очередь, а заслужил, чернея в пороховом дыму. Освобождал от ига полумесяца болгар-братушек, за что и получил Георгия. Пся крев, поляков усмирял он расторопно, за что к нему благоволили в сферах.

Чревоугодником Черевин не был, зато уж чарки не чурался. Великодушная Россия таких сынов не забывает: пьян да умен — два угодья в нем. Прибавим в похвалу, что ни в одном из них он не угодничал.

Знал государь, и государь не ошибался, что Петр Александрыч ему предан задушевно, предан навсегда. Считал Черевина он близким другом. На том бы и поставить точку, однако бередит вопрос: достаточно ль всего указанного для того, чтоб быть единственным, быть избранным для тет-а-тет с участием двух фляжек, упрятанных близ ляжек, за голенищем? Э, нет, не смейтесь, призадумайтесь. Ведь тут должно же быть какое-то тончайшее сродство, химическое, что ли, а?

Оно всего вольготней льет свою отраду в вагонных ритмах и рефренах. Конечно, так, да вот однако...

В поездках по железным дорогам Александру случалось испытывать род недуга — раздражение от малой, по его мнению, скорости; раздражение перетекало в физическое и душевное томление между делом и безделием, и это настолько выводило из “своей тарелки”, что даже и тет-а-тет с Черевиным не слаживался.

Так было и в тот ненастный день, когда он, наконец, негодующе определил истинную причину невозможно медленного движения железнодорожных составов по одной из важных транспортных артерий России. Причину, можно сказать, вредительскую; а глянуть шире, не только относящуюся к железным дорогам.

На последней остановке перед Борками государыня во избежание гриппозной простуды не выпустила детей на прогулку, да и сама не пожелала оставить вагон. Государь вышел на перрон вслед за Черевиным. Генерал, заложив руки за спину, слушал путейского инженера, молодая интеллигентная физиономия которого сразу не понравилась государю. Еще сильнее не понравился “ход мыслей”. Инженер объяснял начальнику охраны его величества, что при такой огромной скорости царского поезда тяжелые товарные локомотивы могут вывернуть рельсы, и тогда... Увидев его величество, инженер умолк и приложил руку к козырьку своей путейской фуражки. Александр слышал его “объяснение”, нахмурился, сказал громко, отчетливо: “На других дорогах езжу, и ничего, не уменьшают скорость. А на этой потому так нельзя ездить, что у вас председателем правления — жид пархатый”.

Эдвард Гордоныч, не проходите мимо, ведь реплика чертовски многозначна.

Конечно, на уме тотчас два утвердительных вопроса. Ну этот — какой же русский быстрой езды не любит; и следом: какой же русский христопродавцев любит.

Продолжим мизансцену: вагон, салон и тет-а-тет.

Тяжелый поезд в два локомотива ходу наддавал. Бежал, летел враскачку, в звонах, перезвонах, лязгах. Но капли не прольешь, не расплескаешь, когда владеешь плоской фляжкой с узеньким горлом. И государь сказал Черевину, что чернь на выдумки хитра.

Сердитая замета Александра о жиде, председателе правления жеде, была понята сердцем и приятна Петру Черевину. “Приятность” эта продолжилась его рассказом в сопровождении мимического шаржа об адвокате Аронсоне.

У графини К. был вечер... Генерал назвал фамилию, но мы поставим литеру — охота имитировать нувеллу. И с той же целию прибавим: жила графиня на Французской набережной... Все шло премило. Рассказчик пил, шутил, любезничал, как говорится, был в ударе. И вдруг да натянуло тучу. Директор важного департамента погрузился в скорбь и сообщил оттуда, как из бездны, что завтра по миру пойдет... Посыпался участливый горох: что так? не может быть? да как же? Оказалось, уголовное дело рассматривает суд, адвокатом противной стороны выступает Аронсон, гадать нечего: все пропало.

Наступило молчание. Черевин плечами повел, висюльки золотых эполет легонько колыхнулись, как на люстре от сквозняка, он сказал: “Так вот, сей же ночью велю арестовать мсье Аронсона как политически неблагонадежного. Пусть в Сибирь прогуляется. А вы, мой друг, тем временем дело-то свое и спроворите. А потом... — Он рассмеялся, как-то по-особому прискаливая свои красивые белые зубы, что бывало всякий раз, когда говорил об “этих”. — А потом, когда уж законники наши спохватятся, начнут роготать: гыр, гыр, гыр, мы ему и дозволим жительство в столице...

Еще бы минута, и охранник, административно гибкий, рассказал бы государю, как хозяйка дома возмутилась этой “несправедливостью”, этой “низостью”, и как он, Черевин, оскорбился и парировал: “Неужели, графиня, вы полагаете возможным, чтобы я, русский генерал, ставил на одну доску своего друга и какого-то гадкого жида?”.

Еще бы минута, и Петр Александрович рассказал бы, что Аронсона арестовали и отправили на казенный счет то ли в Омск, то ли в Томск, а его Саррочка разрешилась от огорчения мертвым младенцем, да и сама сдохла от родильной горячки, однако и без них жидовни хватает.

Еще бы минута, и Александр Александрович узнал бы, что судебное дело против директора департамента закрыли, после чего адвокату дозволили вернуться в Петербург. Но жиды, известно, чертовски неблагодарны: этот Аронсон стреканул в Париж и теперь — гры, гры, гры — о бесправии и безгласности.

Еще бы минута... Но нет, Петр Александрович не успел поведать об аресте и высылке Аронсона, как государь тяжело, тяжело вздохнул. Отчаяние, беспомощность послышались Черевину. Они не были из ряда волшебных изменений в процессе алкоголического тет-а-тет. Но в процессе был реактив, который мгновенно, ярко, почти мучительно представил императору не новое для него, но сейчас необыкновенно громадное представление о неискоренимом, непреходящем, не подвластном верховной власти русском горе-злосчастьи: отсутствии законности, отсутствии правосознания. Законы есть, а законности нет. Ему, прости господи, претят аронсоны, и это ни для кого не секрет, но вот и близкому другу словно бы невдомек обязанность оборонять даже пархатых от беззакония.

Черевин молчал — попал впросак, сиди смирно. Сидел не только смирно, но и спокойно: из-за таких пустяков, как потешный казус с адвокатом яврейской национальности, не произойдет и малейшего изменения в их дружеской близости.

Молчал и государь. Курил и, глядя мимо Черевина, думал о “колоссальном котле”. Думы эти были и в былом, но сейчас, после мгновенно-острого чувства своей беспомощности, сейчас, в вагоне литерного поезда, тяжело, гулко, шибко расшибавшего ненастную ночь, мысль эта была, как давешнее отчаяние, напряженной, выпуклой, зримой. Он думал о громадном котле, клокочущем, полном доверху, вокруг да около бродил он, самодержавный монарх, за ним — вереницей — сотрудники, все с молотками, с инструментами, что-то они исправляют, выравнивают, заклепывают, но никак не придумают предохранительные клапаны; там вырвет кусок, здесь — другой; и все, сотрясаясь, взорвется.

Черевин задремывал. Носом клевать мог он себе позволить в присутствии его величества. А вот Ипатьич, часовой-доброволец, не позволял, хотя и медлила игла в его наморщенной руке.

Грохнуло страшно. Во тьме сумбурным перестуком пошел колесный карамболь: переломились разом оси всех колес у всех вагонов. Кромсало, корежило, скручивало жгутом, прохватывало сиплым свистом, кричало накрик.

Она метнулась к детям, упала, ударилась, расшиблась, опять метнулась. Звала детей, ответа не было, и это отсутствие голосов Ники и Миши, голосов дочек замещалось безмолвием, которого быть не могло и которое было началом безумия.

Потом был голос.

Тот, который достигал слухового нерва, звучал глухо, как заполночь в тюремном коридоре. Тот, который она слушала всем существом, обнаруживал надрывные обертоны. А голос, который был ей, иначе как ужасным предчувствием не назовешь.

На Достоевском был фрак, плохо скроенный. Фрачнику неловко, сидел в креслах. Запавшие виски, всегда серые, анемичные, сейчас казались красными, как жабры: канделябры подсвечивали малиновые обои. Голова, плечи, торс — все намекало на портреты Пикассо, сделанные на заре кубизма.

В Малиновой гостиной Мраморного дворца было то, чему быть полагалось в великосветской гостиной. А бронзовый бюст Пушкина поставили как знак вечернего литературного чтения. Дамы-слушательницы хотели определить “декламационную манеру” знаменитого романиста. И не определили, потому что “манеры” не было. Происходило другое: словно из капельницы каждое “я” перетекало в голос Достоевского, сливалось с этим голосом.

Он читал:

— “Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без трех только месяцев и три бы годика ему... Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою... И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть... как придет, бывало, крикнет своим голосочком: ?Мамка, где ты?”. Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто... Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда!

— А это, — проговорил старец, — это древняя ?Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет”, и таковой вам, матерям, предел на земле положен”.

После чтения он говорил ей, что есть горе молчаливое, многотерпеливое, а есть со слезами, с причитанием, особенно у женщин... Говорил еще и еще о рахилях, плачущих о детях своих, и она чувствовала, это было ощущение, никогда прежде не испытанное, она чувствовала, что и ей таковой предел на земле положен, но вместе и не хотела слушать то, что он говорил, не замечая, однако, в узелке его пальцев свою перламутровую пуговицу: вертел, вертел, все этикетное прочь... Помолчал, вежливо-отстраненно ответил на благодарности слушательниц, сутулясь, устало, откланиваясь, пошел к дверям, как вдруг, скосив глаза на бронзовый бюст Пушкина, прежде им будто бы и не замеченный, вдруг как-то ногу за ногу косолапо загреб, смутился, испуганно оглянулся, ему что-то примерещилось в красноватых отсветах штофных обоев. Настенное, факелом начертанное было отсветом слов, написанных некогда гусиным пером, слов, которые сейчас, после чтения из “Карамазовых”, особенно поразили Федора Михайловича, да и не могли не поразить особенно: “Твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу”. Да ведь это же Пушкин. Поймите, Пушкин. И детей! Детей! И без ужаса, а с радостью... Да ведь это же не веселое лицейское прозвище, а взаправду Бес, это уж Нечаев обнаружился в совершенно-гармонической натуре. Это же Нечаев с жестокой радостию требовал и очень даже остроумно — даешь “большую ектинью”, чтоб, значит, извести не только царя, а и детей. Там, в бездне, где ни лукавства, ни празднословия, где все измерено и взвешено, Пушкин с Нечаевым обнялись. Вы вникните, господа, вникните. А потом и ответьте, куда же Достоевскому бежать от шагов своего божества?

Не побежал. День в день месяц минул после той минуты в Малиновой гостиной, день в день — и возвестил он с семи московских холмов: Пушкин явление пророческое. И речь свою, пушкинскую, закончил: он-де “унес в гроб некоторую великую тайну”.

Некоторую. Неопределенное местоимение, да? И вот мы теперь, без него, прибавил Достоевский, эту тайну и разгадываем. То есть стараемся неопределенное местоимение заменить указательным — дескать, вот она! Но это еще не все. Он — заметьте! — сказал: теперь разгадываем. Опять двойственность. Тут ведь и наречие, указывающее время; тут и предлог, указующий на связь с “другим предметом”.

Он тогда “Карамазовых” писал, да? Алешино будущее угадывал — в революцию уходит. А “Карамазовых” писал-то годы спустя после “Бесов”, но у этого Алеши ни на волос бесовщинки. И к делу беспощадному, безбожному он клонится оттого, что ему, лично ему, сказано: Иже бо аще хочет душу свою спасти, погубит ю, а иже погубит душу свою Мене ради, сей спасет ю.

Возможно, нам поставят лыко в строку: хронологический порядок взорван — чтенья Достоевского в Мраморном дворце, пушкинская речь в Москве так далеки от катастрофы близ станции Борки. Ах, милые мои, пора бы перестать нам поверять глубинный ход вещей часами-ходиками; да и наклеивать листки календаря, им клейкими листками не бывать.

Другое дело злоупотребленья правом. Да-с, есть право и на глупость. Но — беда! — нередко им злоупотребляют. Подчас того не ведая, поскольку глупость не нормирована. Клоню к тому, что правового нарушения не будет, когда Мария Федоровна, императрица, в туманах гатчинского парка заметит присутствие Алеши, Алексея Федоровича, то ль сына, то ли побратима покойного Федора Михайловича. И тотчас же заметит, как сквозь туман блестит брусчатка слезинками ребенка.

Такая сцена у дворцового окна не сцена у фонтана, а тоже “некоторая тайна”. Боюсь, однако, слезинки эти воспримет зритель спецэффектом, да и баста: аплодисменты, занавес, буфет.

Но как бы ни было, буфет нам не помеха. Напротив, он бодрит. Продолжим, м-р Крэг, мы разговор о тайнах. На сей раз она сокрыта в Каплях.

Пишу вам с прописной, ведь Капли в росписи номенклатурной обозначались как микстура датского монарха. Но тут из всей латыни, отчетливой и важной, казалось, доносился голос ласковый — из сказок Андерсена: прими, дружок, скорее капли короля; да-да, конечно, датского.

Ах, эти семена аниса, пахучие да сладковато-пряные, настоенные на спирту; спирт брали нашатырный. Сказал бы, жаль, что не другой, тогда была бы водка. (Или анисовка — на яблоках?) Водка, спору нет, есть панацея. А капли короля, они от кашля для непьющих. Приятны детям, как тот бальзам, который назывался детский.

Датское снадобие хождение имело в детских; императрица своих детей поила своеручно, с ложечки. Но капли, капли датского короля обладали свойством, врачующим не только кашель. О, звон и свет, и радость, как в капели, в тех каплях обнаружились лишь после катастрофы близ станции Борки.

Ужаснейшее происшествие технически исследовали. Да, не выдержало полотно, все рельсы выворотило, и шпалы дыбом, тяжелые локомотивы заваливались набок, словно мамонты, хрипели сипло; вагоны накатили друг на друга, сминая тамбуры и крыши, и все это происходило в непроглядной тьме, где свет плясал безумными былинками.

Уж если напрямик, то виноват был государь. Не кто иной, как Александр Александрович не слушал инженера, твердившего, что товарному локомотиву — а тут их была пара — запрещено гнать на таких вот скоростях. Так нет же, император, осердясь, все свел к тому, что “жид пархатый”, в отличие от русских, не любит скоростной езды. Да, уж если напрямик, то виноват был государь. Никто и никогда его не виноватил вслух. Вслух говорили, что в час катастрофы он не потерялся, был деятельно распорядителен, и это было правдой. Говорили также, что он удерживал руками, плечами, спиной крышу вагона, где находились его дети, но это правдой не было, а было больше, чем правда: вера — наш царь подобен эрмитажному Атланту, у России крыша не поедет.

Одна лишь государыня, случалось, замечала в глазах у Саши... Нет, не испуг, а напряженность ожиданья внезапного непоправимого несчастья. Так было в марте, в мартовские иды. Было дважды; впервые в марте восемьдесят первого, когда отца убили; вторично в марте восемьдесят седьмого, когда он чудом разминулся с террорной бомбой. И вот теперь, после Борков.

Вот что, нам кажется, достойно примечания: он заключение экспертов не подвергал сомненью. И, значит, в какой-то мере признавал себя причастным к происшествию. А ведь в распоряженьи самовластья имелся довод, ну, не последний, однако едва ль не равный королевско-пушечному: то было не крушение, а покушение. Как те, что в марте. Как то, теперь уж давнее, когда крамола, соорудив подкоп, намеревалась близ Москвы, взрывая царский поезд, отправить к праотцам его несчастного отца.

И довод был, и повод тоже. Прекрасный повод дать понять России, что политический террор куда хужей экономического, и что не личная жестокость подвигла государя воздвигнуть виселицы для бомбистов, ну, этого, как бишь, Ульянова и прочих, ходивших взад-вперед по Невскому проспекту, чтоб повстречаться с ним “всея России”.

Но нет, его величество отверг “террорный довод”, и это, знаете ль, в подым не каждому из тех, кому Господь вручил кормило.

Не усмотрев в крушеньи — покушенья, он огорчил и даже прогневил императрицу. Супружеские несогласия, размолвки, само собой, случались; ведь все, включая царские, счастливые семейства похожи друг на друга. Однако вот вам и несчастливость. Да, да, что называется, по-своему. Тут это в точку, впору, именно “по-своему”. Разномыслие — источник разнословия. Напомнил бы пословицу — где грозно, там и розно, — когда б отец семейства на это “грозно” смотрел бы так же, как и мать семейства. Не забывайте, августейшего. Не забывайте, высочайшего. И посему точнее бы сказать: Семьи.

Их рознил взгляд на станцию Борки. Ах, милый Саша, как ты простодушен, как веришь ты лукавой экспертизе?! Императрица на своем стояла и не могла иначе: то было покушение.

Все сходилось. Да, извивалось, зыбилось, играло в прятки, но, наконец, сходилось, как говорят, по зрелом размышленьи. А эта зрелость заключалась в том, что анархисты съединились с Душечкой Поганой.

Не правда ли, оригинально? И есть резоны. Из главных — вот: на станции Борки березы облетели. В вагоне был наследник, в вагоне были ее дети... Твою погибель, смерть детей... О, Дагмар, ты давно Мария, но там, на станции Борки, едва не стала безутешною Рахилью... Но милый Саша ведь не скажет: Рахиль, ты мне дана небесным Провиденьем... Наш третий Александр ужасно самобытен — он полагает: все образуется; о да, усилия нужны, глаз нужен, и не рывки двужильные, а постоянность напряженья. А к Душечке Поганой он не питает зла. Напротив, снисходителен. Он не желает полученья перлюстраций — не дело русского царя заглядывать в чужую переписку; на донесения агента, внедренного на рю Клебер, где угнездилась Душечка Поганая, глядит сквозь пальцы: а-а, сплетни из салонов парижан да из кафе, где наша умственная голытьба пускает пузыри.

Она не могла вынести мужниных “спущенных рукавов”. Но и не умела устраивать сцены. Тупик? Нет, все на себя взяла, то есть “все, до сего предмета относящееся”, велено было чиновнику для особых поручений, состоящему в Департаменте полиции, докладывать самолично государыне.

От времени до времени, рискуя огорчиться его равнодушием, или, если угодно, прекраснодушием, Мария Федоровна преподносила Александру Александровичу “экстракты”. Нет, не лекарственный препарат, вроде каких-нибудь капель датского короля, а устные лапидарные извлечения, сжатые изложения положений и выводов, “до сего предмета относящихся”. Предмет никто не называл, конечно, Душечкой Поганой; то было эксклюзивным правом государыни-императрицы; не называли и светлейшей княгиней Юрьевской, именовали так: “известная особа”. А суть донесений сводилась к нижеследующему: она старается играть общественную роль, на себя смотрит как на гонимую страдалицу; задает балы и всюду выезжает с сыном покойного государя; Гого (Георгий) всерьез считает себя великим князем, членом императорского дома. Суть эту расшивала, как по канве, заграничная агентура. Шеф ее так заканчивал конфиденциальные депеши: “Дальнейшие распоряжения прошу телеграфировать посольство, 79, рю Гренель, на имя мсье Леонарда”.

Экстракты, преподносимые Марией Федоровной, государь глотал послушно, но оставался в рассеянности. Однажды, правда, рассердился. Агент Анри Бинт, сосредоточившись на экономике, арифметически непреложно доказал растраты полковника МВД г-на Долинского, назначенного экономом “при дворе” светлейшей мачехи государя. Ну-с, пасынок рассердился и, как всегда в подобных случаях, распорядился кратко-гневно: “Убрать свинью в 24 часа”... А так-то, что же, в рассеянности оставался, в рассеянности, пока не грянуло таинственно имя: Энгельс.

Мелькнул почему-то канцелярский магазин на Караванной, хотя на вывеске не значилась фамилия владельца. А главное-то — вот: взметнулись брови вопросительно, в глазах возникло то ожидание внезапного несчастья, удара из-за угла, какое появлялось у него и после убийства родителя, и после покушения Ульяновых, и после крушения на станции Борки, но только теперь, сейчас появилось это как безмолвный ответ на звук “Эндельс”. Если угодно, “Энгельс”.

И напряженность ожиданья, и некоторая оглушенность пополам с растерянностью были слитно-двойным следствием и самого по себе имени “Эндельс”, звук незнакомый, но странный и даже, как видите, устрашающий; и содержания его письма некоему Зорге, тоже Фридриху, письма не то чтобы перехваченного, а попросту калькированного каким-то почтмейстером. (О-о, наша внешняя разведка еще по-настоящему ведь не оценена.)

Уж близился час пишущих машин, но в департаменте еще их не было. Лиловый от чернил чиновник представил русский текст письма. Особым грифом предварил известие черезвычайной важности.

Оказывается, существуют силы — и прогерманские, и прославянские, желающие воцаренья на престоле сводного брата нынешнего царя, старшего сына Александра Второго от Долгорукой — Георгия. До совершеннолетия Георгия учредить регенство, имея регентшей Юрьевскую-Долгорукую.

Царь молвил мрачно:

— Неутешительно.

Привычнейшее резюме при оглашении пренеприятнейших известий. Однако нынче в середке слова, в этом “теш” сидел и шевелился странный, страшный звук. В первое мгновение — необходимо уточнить — то был не “Эндельс”, а, простите, “Эдлис”, но был, — притом единомгновенно — и “Энгельс”, и в этом мы находим утешенье: по крайней мере имя-то веселое.

Но царь в догадках потерялся. Черевин, генерал, пожал плечами. И тотчас же покинул Гатчину, умчался в Петербург: ему царь указанье дал, чтоб дали справку: еврей ли Энгельс, где жительство имеет, род занятий и т.д.

Скажу вам наперед, была большая кутерьма. Такая, знаете ли, аппаратная. Искали Энгельса, туда-сюда, ну, нету, нету. Все потому, что призрак коммунизма, миновав имперские кордоны, лишь имя Маркса повторял.

Хоть пил наш милый Саша регулярно, но оставался трезв настолько, чтоб вскоре подивился своему испугу при звуке “Энгельс”, а о созвучии весьма фальшивом “Эдлис” и говорить не стоит. Вообще наш Александр как крепкий верой человек был к суеверьям глуховат и призрака-кочевника в расчет не брал.

Однако выдалась минута... Определим ее мы призрачной... Он всеми жилками-поджилками проникся зловещею тревогой за дом, очаг, жену, наследника, детей. Тревогой и ознобом нисколько не державными, нимало не коронными, а совершенно личными, такими, как плечи Маши, они вздрагивали, как Машино лицо, подернутое тиком.

В высокой, уходящей к потолку оконной раме была раменка — деревьев однородная полоска. В вершинах путались клочки тумана да вдруг стекали книзу, и это были саваны, и это были висельники. Хотя ни он и ни она не видели обряда смертной казни, они тотчас признали: висельники, да — в последнем цепенящем напряжении длинные, предлинные ступни искали эшафотную скамейку, мгновение тому уж вышибленную палачом.

Одну скамейку убирали на Семеновском плацу: цареубийц казнили; тех, что убили его отца, царя Освободителя. Другую — в Шлиссельбургской крепости: казнили там за покушенье на царя, теперь уж на него, на Миротворца.

Его просили: милуй, государь. Не к одному лишь милосердию взывали, пускались в рассужденья. Казнить не надо человека, надобно казнить идею. Террорную. Почином такой казни будет прощенье осужденных. Почином уничтожения идеи, посылающей на смерть. Той, что в будущем, быть может, принесет неисчислимые несчастья. Да, повторяли, вторили, казнить идею можно лишь примерами нравственного самоотречения.

Но это “самоотреченье” он толковал вполне определенно, как исполнение закона о смертной казни. Но чувство мести было! было! было! — он мстил не за себя, а за отца. Христа не слышал: “Мне отмщение, и аз воздам”. Не слышал и тогда, когда уже не “за отца”, а “за себя” душил Ульянова и иже с ним.

Теперь они, все в саванах, безликие, легонько окунались в волглый воздух, клочки тумана расступались; они, такие шаткие, ну, словно на ходулях, шли на сближение с дворцом, его прибежищем, его убежищем, и он с своею Машей не мог, не смел ни створки окон притворить, ни отойти в глубь комнаты. Как ноги тяжелели, как проступала изморозь на шее, и распухал язык во рту. О-о, эти злоумышленники, так беззаконно обозначенные посреди тумана и деревьев, они ведь тоже не отдадут отмщение Всевышнему, не присоветуют и поколеньям соумышленников: Ему отмщение, и Он воздаст.

Нет, как хотите, а мщенье в нашем вкусе. Он не воздаст. Да и вообще, как Всеблагий Он склонен к всепрощению. А потому едва ль не каждый берет заботы мщенья на себя.

В домашней церкви старый поп — он правил здесь кресты — стал свечи зажигать, и предиконные своим гореньем ровным и без треска усугубляли тишину.

Молились за наследника, за Мишеньку, за дочерей. В молитвословии супругов была схожесть, несхожесть — в подсознании. Царю царь слал моленное письмо, не сомневаясь, что оно дойдет по назначенью. Она, царица... Ей мнилось, что ее молитвы отныне молвь впустую.

Так было всякий раз после того, как перед нею в хлипких сумраках ходили, словно на пуантах, террористы-мертвецы и, приближаясь, приближали видение Борков. Нет, не издыхающие локомотивы, не перелом в суставах всего вагонного состава; нет, не на вздыбленном пути с разорванною стрелкой-раскорякой и светофором, выбросившим вверх руку и словно поперхнувшимся от ужаса. Не в поезде, а когда ее, держа под руки, боком выпростали из вагона, и она неверными ногами спустилась с откоса — пред нею были голые кусты, черное поле во влажных сиреневых полосах, убогий, словно кособокий перелесок, какая-то нелепая слепая будка, а в дальнем, недосягаемом бледно и жалко дрожали слабые огни, и все это вдруг в глаза ей глянуло свирепой дичью, погибельным, а в ушах-то застучало из того, что ее Саша в дороге напевал нетерпеливо, будто поддразнивая свою Машу, которая боялась быстрой езды: “И быстрее, шибче воли / Поезд мчится в чистом поле...”. В чистом поле, в чистом поле...

А вы-то, ваше величество, вы как скажете? О да, при повторении с детьми уроков Божьего Закона вы говорили т а к. Но вам, Мария Федоровна, известно, Его отмщенья бесцветны и безвкусны. Отмщения берем мы на себя.

Часть третья

Александр Третий умирал в Ливадии. Царь болел нефритом, почки отказывали. Был он огромнее, чем прежде. Отечный, раздутый, рыхлый. Одышкой мучился, сознание терял, в судорогах корчился; рвоты, головная боль. Тяжело умирал, тяжело.

Говорят, возникновению нефрита способствует алкоголизм. На государевом алкоголизме настаивать не станем. Склонность имел — так скажем. Не больше. А врачи требовали полного воздержания. Государыня не спускала глаз. Особенно когда рядом был Черевин, генерал. Но и у нее сжималось сердце от жалобного: “Маша…”. Тон был почти детский, и ей минутной отрадой всегда был запах капель датского короля. Или хотелось дать ему бестужевские капли, снимающие головную боль, старинное средство, составлено в оны времена канцлером Бестужевым-Рюминым, о котором она знала только то, что канцлер учился в Копенгагене. “Маша…” — повторял беспомощный великан, почти уже недвижимый, и она, опасаясь стороннего глаза, решалась дать ему десертную ложку киндер-бальзама. Лечебное средство, да, но все же это слабая душистая водка. Потом он курил сигару, дорогую, тот сорт, что почему-то назывался “Регалией”.

На флагштоке Ливадийского дворца был черно-желтый штандарт. В его подветренном струении была синусоида истории. Об этом, кажется, никто не знал. Все, однако, знали, что флаг знаменует местопребывание императора. Близких ему и приближенных к нему.

Поначалу предполагалось лечить государя на Корфу, есть такой остров в греческих морях. “Спасти его все равно нельзя, а возни туда-сюда, возни много”. Слышите: возни… Как тут не вздохнуть? Сколь ни щади себя, любовь к тебе — казовая… А дети? Говорили: он обожает своих детей. Их было шестеро; они выросли; старшие, Николай и Ксения, в Машу — благообразные, но ростом не взяли. Больше других, не очень-то и скрывая, они с Машей… теперь, умирая, он часто называл ее Марьей… да, больше других детей они любили Мишу, Михаила. Тот ростом-то взял, в каланчу махнул, но в плечах не широк; двадцати нет, а уже плешивит… Дочь Ольга — не из покорливых, позволяет себе и мама’ перечить. Это он, папа’, замечал, однако, вот странно, не примечал, как иные, что Оленька-то в минуты веселого оживления вдруг да и глянет кн. Оболенским. Да-с, этот смел писать государыне: целую ваши прелестные зубки…

Не замечал. Рассеянность человека не светского? Жена цезаря вне подозрений? Другое. Не скажешь: он и мысли не допускал… Потому и не скажешь, что допускать-то было нечего. Отсутствовала даже и тень подозрения. Тридцать лет тому поверил принцессе Дагмар и никогда не испытывал даже и мимолетного, по касательной, сомнения.

Сомнения и подозрения Александра Александровича были совершенно иного свойства. Тут была слиянность личного и государственного. Впрочем, государственное не осознавалось как личное. Сдается, изо всех Романовых он как-то проще, простонароднее и крепче верил в Бога, в миропомазание свое.

А если мы говорим о сомнениях, то это — о детях. За дочерей не тревожился: они свое исполнят — их рожают, чтобы они рожали, поддерживая чистый огонь августейших очагов. Сыновья! Перво-наперво наследник, родившийся в день многострадального Иова. Ники, Ники — вот его тревога, его опасения, никому, кроме Минни-Маши-Марьи, не высказанные. Никогда не заглядывал в учебные тетради, это — Машино дело. А когда Ники и Михаила по его назначению стали приобщать к высшему государственному управлению, он строго-настрого запретил сенаторам и генералам мирволить сыновьям и тут уж следил зорко. “Гражданские” занятия были и краткими, и поверхностными. Длительными — фрунтовые, военные, церемониальные.

Однако главным осознавались, восчувствовались вовсе не недостатки образования, воспитания, готовности восшествия на трон. Ники — его первенец — первый человек “завтрашний”. Но он, отец этого Ники, не обнаруживает в его существе, в его сущности своего продолжения, то есть наисущественной составляющей отцовской любви, отцовских надежд.

В последние года два… Его, третьего Александра, дед, умирая в годовщину севастопольского поражения, сказал его отцу: “Сдаю тебе команду не в том порядке, в каком хотел бы”. А теперь внук Николая мог бы сказать Ники, будущему второму Николаю: “Сдаю команду не тому, кому хотел бы”. Нет, не скажет. Только той, с которой прожил чуть не сорок лет и нажил шестерых.

Дни стояли октябрьские, спокойные, с горячим полуденным солнцем. Сквозь темно-зеленое постоянство кипарисов и жесткие кустарники видно было море, отсюда, с высоты, гладкое, вроде бы, туго натянутое, голубое, с холодной сизо-стальной чересполосицей. Он лежал в шезлонге. Его отекшие бревна-ноги накрывал толстый шерстяной коричневый плед. Закрыв глаза, он слушал военный оркестр, игравший в некотором отдалении. Слушал марши и польки-мазурки: звукозапись своих отжитых лет. Он был убежден, что жил достойно, чисто и честно и долг, назначенье свое исполнил.

А за день до кончины душа его начала мерзнуть. И это не было тем, о чем говорят — мол, кровь стынет в жилах. Душа мерзла в тоске небывалой, неиспытанной; наверное, плоть согласилась расстаться с душой, которая так неимоверно, невыносимо тоскует.

Он сказал, чтобы принесли виолончель и чтобы оставили его с государыней. Лучше бы поиграть на тромбоне; он, правду сказать, в душе лабух, духовые ценит выше струнных, но силушки нету в груди, чтобы поиграть на тромбоне.

На виолончели он играл долго. Руки слушались плохо. Леденящая тоска оставалась. Ее нельзя было унять, утишить ни виолончелью, ни раскатом моря, ни горячо остывающим солнцем, ничем, потому что это была смертная тоска.

Она знала, что ему остались дни, но уже устала знать это. Наклоняясь, целовала в висок, оправляла плед, думала, что запах увядающих цветов в Ливадии другой, чем в Гатчине, хотела определить это “другое”, но не умела.

Переделкино

Декабрь 2001

Подготовка текста и публикация
С. Тарощиной



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru