Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Дмитрий Рагозин

Дочь гипнотизера

“Занятия мои были маловажны, но беспрерывны”.
К. Батюшков. Речь о влиянии
легкой поэзии на язык.

1

Что такое курортная жизнь скучающего литератора, известно. Проснувшись поздно, Хромов завтракает пресной яичницей и густым кофе в гостиничном буфете, привычно прислушиваясь к шепоту двух коммерсантов, с торопливым равнодушием поглощающих свои сосиски. Уже жарко. Серая синева занесена над головой, как меч. Узкие улочки ведут к морю. Окруженный проволочной оградой городской пляж переполнен. Хромов с трудом находит свободный от голых тел притин возле давно необитаемой спасательной вышки, украшенной голубыми фанерными кругами. Перерывы между купанием он заполняет книгой, хранящей на полях следы ногтя его жены, мыслями о бренности всего живого и отсутствием каких-либо мыслей. Обедает он в ресторане “Тритон”, по уверениям знатоков, лучшем на побережье. За соседним столиком известный Тропинин потчует жирными креветками худосочных девиц. “Заходи вечером, не прогадаешь”, — говорит он. После обеда, на тяжелый желудок, Хромов навещает Агапова, поднявшись по приставной лестнице на веранду, увитую сухим плющом. “Меня не переубедишь, — говорит Агапов раздраженно, — я как тот столп!” Разговор получается долгий, но неинтересный для обоих собеседников. Расставшись с приятелем в тот момент, когда скрытые упреки уже грозят перерасти в открытую ссору, Хромов от нечего делать идет в запущенный сад санатория, где до самых сумерек предается меланхолическим думам. Между тем, на вилле, которую снимает Тропинин, тяжело набирает обороты обычная светская попойка. “Ты не знаешь Циклопа?” — удивляется Тропинин, но, сразу сменив тему, спрашивает, как продвигается книга. “Она движется в обратном направлении”, — невесело шутит Хромов. Вернувшись в гостиницу, он встречает в длинном, тускло освещенном коридоре одного из коммерсантов с большим чемоданом в руке. Когда Хромов входит в свой номер, Роза уже проснулась.

2

Утром в гостиничном буфете темно. Хромов спешил занять столик у окна, но и здесь солнца едва хватало на яичницу с выпуклыми желтками и чашку кофе. А уж о том, чтобы читать газету, и думать нечего.

Бедная буфетчица!

На прилавке прел бутерброд с сыром, конфеты скучали в вазе, большой кувшин пучил томатный сок. В глубине на полках выстроились пыльные бутыли с местным вином.

Все в буфете было несвежим, подпорченным, испытавшим губительное пристрастие времени, что ни возьми: сыр с зеленым налетом плесени, хлеб черствый, затхлый, масло прогорклое, сок прокисший... Но Хромов, он находил в этом тихом, робком разложении какую-то поэтическую прелесть, как всякая поэтическая прелесть — враждебную пищеварению (образцовый курортник, он отводил пищеварению первоочередную роль). Несколько раз он делал буфетчице замечание, но она только стыдливо опускала глаза, как будто относила его замечание о несвежести продуктов к себе, мол, от вас, девушка, несет. Отойдя от прилавка, Хромов испытывал угрызения совести, которые сопровождали его потом весь день, как мотивчик вульгарной песенки, сводящий с ума всякого, кто его случайно подхватит.

Впрочем, начинать день с тлена вошло у него в привычку задолго до того, как он впервые, точно наивный, доверчивый отпускник, вошел в этот темный буфет и приобщился к его подпорченной снеди. Только так, растлевая необъятную ночь, можно уйти подобру-поздорову! Что там впереди — море? холмы? Что бы там ни было, пока не вдохнешь запах плесени, пока не ощутишь прокисший вкус на языке, нечего и мечтать об испепеляющих солнечных лучах, о лежащих ниц и навзничь красотках, о волнах и всем прочем, чем богат приморский городок в жаркое время года.

Хромов не боялся обвинений в дурном вкусе и дурном глазе. Он вообще не боялся обвинений. На этом процессе я главный обвинитель! И мне не в чем оправдываться, заявлял он своим многочисленным, трусливым критикам-доброжелателям (Дудкину, Измайлову, Глинскому, Лозовскому...). Когда же его просили остановиться на этом поподробнее, он, ни слова не говоря, уходил, хлопнув дверью, после чего, прильнув к замочной скважине, с искренним любопытством наблюдал, как критики (слава богу, обоего пола!) предавались известным играм в “кто кого” и “кто во что горазд”. Многое из подсмотренного он потом включал в свои рассказы. “Без зазрения совести”, как отметил один из участников критической оргии. Что до буфетчицы, то ей, по мнению Хромова, не мешало повесить над головой лампочку, чтобы изгнать скопившуюся в голове и в буфете темень, но — и это был его пунктик — Хромов никогда, ни за какие коврижки не стал бы давать советов по поводу освещения. Хватит несвежей пищи на весь день вперед!

Через узкую дверь буфетчица исчезала в подсобной кухне, чтобы поставить на газовую плиту кофейник, сварить сосиски, сделать яичницу. Сапфира, имя-то какое! Сама щуплая, маленькая, сутулая, с широким, усеянным прыщами лицом, с выбритой головой и тонкой, перевитой лентой косичкой на темени, с колечком в нижней губе... Самое большее, на что Хромов решался, облокотившись о буфетную стойку, это спросить у бедной девушки, ходит ли она на море купаться (ответ отрицательный) и не скучно ли ей в этом людном захолустье.

“Да...” — соглашалась она, почти невидимая. Кривую шею, нос опенком, татуировку, ползущую корнями по разлатому заду, приходилось торопливо домысливать, чтобы придать образу цельность.

На том успокоившись, Хромов принимал из ее рук тарелку с яичницей, чашку кофе и нес завтрак на столик у окна, чувствуя к своей спине приклеенный взгляд (самообольщение: обслужив постояльца, Сапфира закрывала глаза и, что называется, ложилась на дно. Она могла, затаившись, часами обхаживать левой рукой правую, мять, гладить, сгибать, и правой — левую: сжимать, тискать, чесать; пальцы ее при этом, даром что короткие, вытворяли чудеса. Увлекшись, она не замечала, как сбегают по щекам слезы, как растягиваются губы в глупую улыбку...).

По двору бегали голенастые куры, тощий павлин волочил в пыли длинный хвост, давно разучившись его раскрывать. У забора громоздились клетки с кроликами. Поглядывая в окно на выцветшую картинку, Хромов мысленно двигался в двух направлениях. Одна его (худшая) половина стремилась к морю, на городской пляж, другая (лучшая) — в горы. Предстояло выбрать распорядок дня. Строя планы на будущее, он невольно припоминал сон, которым давеча с ним поделилась супруга, как обычно, запутанный, со множеством неприятных закоулков. Каким-то образом (каким — предстояло понять) ее сон уже вмешивался в едва наметившийся день. Мне снилось, рассказывала она, не поднимая головы, раскрывая и закрывая рот, что я вхожу в помещение с красными стенами. На мне черные чулки и черные перчатки. За столом сидят два человека, совершенно безликие. Один из них встает и тихо говорит, почти пищит: “Там о заре нахлынут волны...”. Второй достает что-то из кармана и кидает в мою сторону, я чувствую укол, вижу возле пупка воткнувшуюся иголку с длинной красной ниткой и, подумав: “Они хотят меня распороть — как книгу”, просыпаюсь...

В персонажах ее сна Хромов тотчас признал двух постояльцев гостиницы, каждое утро завтракавших в темном буфете. Сегодня они пришли позже обычного и расположились за столиком у стены. Оба взяли сосиски и пиво. Хромов невольно следил за их жестами. Они снимали номер в конце коридора и рекомендовали себя скупщиками солонины, но по виду смахивали на мошенников, которых несметно кочует по приморским городам, где отдыхающие легко расстаются с деньгами. Один был кургуз, лысоват, с острым птичьим носом и узкими, моргающими глазками, одет в малиновый бархатный костюм. Его напарник, крупный, щекастый, со светлыми бакенбардами, мягкими губами и ямкой на широком подбородке, щеголял парой бронзового оттенка. Именно он на днях остановил Хромова в коридоре и, рассыпаясь в любезностях, заманил в номер, чтобы “показать нечто”. Он так и сказал: “Я вам покажу нечто!”. Хромов тогда поддался, а после стал опасаться, что, воспользовавшись его слабостью, коммерсанты начнут надоедать ему своей дружбой. Опасения были напрасны. При встрече с ним в гостинице, на пляже, в “Тритоне” они холодно улыбались, и только, как будто он давеча совершил в их присутствии какой-то неблаговидный поступок и им было за него стыдно. Хромов прозвал их “мистер Икс” и “мистер Игрек”, путаясь, кто из них кто. Эти двое были типичными насельниками паралитературы, то есть того тонкого слоя реальности, который липнет к литературе, как frutti di mare к подгнившему днищу корабля. Живут они в подвешенном состоянии, как гениталии. У них все спорится, все на ять. Но они несвободны и знают о том, что несвободны. Стоит подняться ветру вдохновения, и пиши пропало, их след — простыл. Литература связала их по рукам и ногам, набила оскоминой смысла, не спрашивая, включила в свою игру. Они паралитературные явления и ничего не могут с собой поделать. Как затертые рифмы, они отмечают место, где жизнь теряет свои права, уступая неписаным правилам. Они — отпечаток. С ними нельзя по-доброму.

Сейчас, появившись в буфете, они не обращали на Хромова ни малейшего внимания и разговаривали в полный голос, как будто были одни. Икс пролистывал маленькую книжечку с расписанием поездов, прихлебывая пиво.

“Нет, такое только у нас возможно! Автобус приходит на вокзал через полчаса после отбытия поезда! Идиоты!” — причитал он, нервно барабаня пальцами по столу.

“А если морем?” — спросил Игрек, рассматривая поддетую вилкой кривую сосиску.

“Ну уж нет! — пискляво воскликнул Икс. — Не дай бог что случится, я не умею плавать”.

Игрек взглянул на него с тупым любопытством.

“Что же, прикажешь пешком?”

Икс убрал книжку в карман и посмотрел на часы:

“Аврора ждет нас в два, не забыл?”

Игрек ухмыльнулся:

“Надо бы купить ей подарочек!”

“Да, пожалуй, — согласился Икс, сосиска вызывала у него все больше подозрения, — я подарю желтые перчатки!”

“А я серые чулки!”

Игрек вытянул из кармана платок и, встряхнув, отер губы.

“Из чего их делают, из кошек?” — сказал он, вертя пустую вилку.

“Из полевых мышей”, — предположил Икс.

Приятель взглянул на него с сомнением, но спорить не стал.

“До двух мы еще успеем искупаться! — он неожиданно бросил взгляд в сторону Хромова, который, смутившись, поспешил отвернуться к окну. — Допивай, доедай скорее!”

Скупщики солонины, alias мошенники-гастролеры, ушли. Хромов давно съел яичницу, опустошил чашку, но продолжал сидеть, не в силах пошевелиться. По двору все так же бегали куры, ходил понуро павлин. Аврора? — дивился Хромов. Никогда бы не подумал, никогда бы не осмелился подумать... Обида царапнула его, как будто, спутавшись с неизвестными в тригонометрическом уравнении, Аврора обманывала его, Хромова, а не своего мужа, хотя сам он до сих пор не испытывал к ней ничего, кроме отвлеченного интереса. Надо будет рассказать Розе, позабавить ее этой новостью.

“О заре” — о вместо на, вместе — она, название книги, которую пора вернуть в библиотеку — She, отсюда шить, конечно, встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе. Вывод: будет дождь. Хромов знал по опыту, что сны его супруги, правильно истолкованные, сбываются.

3

Хромов одевался так, как, по его мнению, должен одеваться литератор, коротающий время на морском курорте: светлый костюм, галстук, блестящие ботинки. Никаких маек, никаких шортов. Боже упаси! Одеваться строго, элегантно, легко, корректно отделяя себя от пляжных отдыхающих, но и не слишком себя стеснять. Немного архаично, стилизованно. Как всякий писатель, он придавал особенное значение своему внешнему виду. Важно не то, каким меня представляют другие, а то, каким я представляю себя. Без этого маскарада никакое творчество невозможно. Голый писатель — нонсенс! Он пообещал себе еще подумать о том, чем он является в голом виде — рабом, богом? Хромов не боялся прослыть чудаком, оригиналом, не боялся показаться на городском пляже смешным. Ничто не мешало ему разоблачиться и со всеми вместе погрузиться в грязноватые клейкие волны. Но у него было преимущество — разоблачившись, он делался почти невидимым. Во всяком случае, он себя почти не видел. Почти.

Тупой удар вывел его из задумчивости. Мяч, составленный из желтых и зеленых долек, лежал в песчаном кратере возле левой пятки. Чему-то обрадовавшись, он перегнулся, чувствуя, как сухой песок соскальзывает со спины, подхватил мяч и окинул ожившим взглядом городской пляж. Но странно — сколько ни вертел головой, уклоняясь от слепящего солнца, он не нашел никого, кто бы претендовал на упущенный мяч, как если бы тот упал с небес. Во все стороны тянулись ряды лежащих неподвижно тел. Надраенные половицы. Дети с головой ушли в строительство песчаных казематов. Стало страшно и неуютно. Что делать с мячом, который некому отдать? Пробираясь по горячему песку к водяной кромке, Хромов надеялся, что, пока он купается, кто-нибудь мяч заберет, но надежды не оправдались. Безобразие: вещь, которая никому не принадлежит.

Фигурки купальщиков мелькали в слепящей полосе прибоя. Неподвижные, распластанные тела, гипсовые, глиняные, кирпичные, медные, на грязном изрытом песке. Крики детей, скачущих в брызгах набегающих волн, зыбкая плоскость, покой общежития, содержание жизни, простые радости скуки, ни врагов, ни друзей, безопасная зона: здесь ничего не происходит, плотный жар, тела взаимодействуют без участия мысли, уродство в плену красоты. На пляже не найти цельных тел, только части тела: лодыжки, локти, груди, ягодицы, животы, пятки, органы размножения... Второсортная гекатомба, которую спустившаяся с небес длань Бога брезгливо прощупывает, как на базаре выложенные фрукты не первой свежести. Городской пляж запрещает воображение, но ведь и литература не на одном воображении держится. Прочная основа из загорающих и купающихся, отсутствие свободы пишущему на пользу. Бездеятельность, скованная словом, плодовита. В масляном месиве теплых макарон блаженствует Макиавелли...

Белокурая женщина, поглядывая искоса, надувала резиновый матрас. Складки под грудью, забранной в жесткий желтый лиф купальника. Хромов улыбнулся. Лицо ее тотчас приняло сердитое выражение, она вставила пробку, но не легла, надела темные очки, поправила сзади тесемки. Подошел загорелый мужчина с отвислым животом, в красных плавках, сел рядом. Наклонившись, она что-то сказала ему. Он обернулся и посмотрел на Хромова с враждебным любопытством.

В море людей было не меньше, чем на берегу. Бурые волны хлестали по лицу. Стараясь удержаться на поверхности, Хромов то и дело вплетался в барахтающиеся в соленых брызгах кренделя. Кто-то хватал его за волосы, кому-то мешала его нога. Рука увязала в откровенно женском тесте. Чья-то голова с клацающими зубами оказалась под мышкой. Литератор говенный, думал он про себя, отбиваясь, отпихивая чей-то зад, оказавшийся сверху, и не зная, как отлепиться от грудастой русалки. Постоянная борьба, которой не хватало умятой водяной массы, утомляла, изнуряла. Он выходил на берег, пошатываясь, с царапинами и ссадинами по всему телу. Сопли стекали в рот, жадно хватающий воздух, волосы лезли в зудящие глаза. Зачем вообще нужно было подвергать свою жизнь риску, этот вопрос возникал только тогда, когда, благополучно добравшись до берега, Хромов обнаруживал, что кто-то, презрев мяч, стянул его наручные часы, но, отлежавшись на солнце, поскучав со своими теориями, опять обреченно направлялся к морю.

Пляж — полигон повторений. В неукоснительной ежедневной последовательности первой появляется разносчица мороженого, обугленная солнцем баба в грязном белом халате, который, судя по цвету пятен, позаимствован у мясника. Она ставит на песок жестяной ящик, откидывает крышку и, зачерпнув ложкой розовую леденистую массу, заливает вафельный рожок. За ней следом идет, тяжело переваливаясь в рыхлом песке, красный толстый мужик с курчавой бородой, унизанной капельками пота. В ведре гремят бутылки пива. Ловко обходит лежащих длинноногий бритоголовый слепой с вязанкой прыгающих на резинке обезьян и пауков. Старик-фотограф с парусиновым зонтом и большой камерой на треноге высматривает жертву. Прихрамывающая девочка-подросток хрипло выкрикивает, предлагая лотерейные билеты. Замыкает шествие угрюмый продавец газет и детективных романов.

Хромов, подозревавший, что вся эта процессия связана семейными узами, разжился бутылкой пива, лотерейным билетом и газетой. Пиво было теплым и взболтано так, что, едва он отковырнул крышку, густая пена выхлестнула из бутылки, оставив на дне мутный осадок. Билет выпал выигрышным, деньги, по уверениям охрипшей хромоножки, можно получить в кассе летнего кинотеатра. Когда угрюмый юноша доковылял до Хромова, в кожаной сумке осталась только местная газетенка “Новая волна” и вторая часть “Живых трупов”. Книгу он с приятным самодовольством проигнорировал, а газетенку взял. Именно газетенка — иначе и не назовешь: сплетни, кулинарные рецепты, реклама, обязательный кроссворд. Передовая статья — о ночной бандитской перестрелке: “Власть безвластия”. Он развернул серые, затхлые страницы. И вдруг с краю мелькнуло петитом светской хроники: “Отдыхающий в нашем городе известный писатель Х. вчера был замечен в обществе прелестной юной особы, к которой ваш корреспондент обратился за разъяснением. Особа отказалась вдаваться в подробности, но не отрицала, что ее связывают с Х. отношения более чем дружеские. “Будущее покажет!” — заявила она. Пикантность ситуации в том, что Х. приехал на отдых со своей супругой, кстати, уроженкой наших мест...”. Подпись. М. Горгонов.

Это что еще такое! Хромов не верил своим глазам. Кто состряпал? С кого спрашивать? Тоскливая ярость сдавила, перебила дыхание, но так же быстро затихла. Надо разобраться. Понять. Не поддаваться.

Хромов лег навзничь, как предпочитают лежать писатели, закрыв глаза и расходясь в темноте красными кругами. Сморило.

Лестно, заглотнув гадкую наживку (розового, извивающегося червя), попасть на крючок. Жизнь состоит из бессознательных состояний, нанизанных на любопытство окружающих. Хромов не принадлежал к тем авторам монументальных теогоний, которые прячутся от людского взора с единственной целью вызвать к себе подлый интерес. Он охотно раздавал бесстыдные интервью налево и направо и не отворачивался, заметив направленный на себя объектив. Будучи у всех на виду, легче спрятаться. На пляже надо раздеться, чтобы не привлекать внимания. Что плохого, если рука читательницы тянется к сомлевшему достоинству писателя? И все же... Здесь был вызов, наглая провокация: поглядим, как ответишь, как вывернешься, каким нелепым, некрасивым поступком выдашь себя с потрохами. Заговор с целью пустить по рукам. Ухмылка читалась между строк. Склонный к поспешным выводам, которые, как правило, ближе к истине, чем те, что приходят после долгих размышлений, Хромов сразу же предположил, что за невнятной газетной статьей стоит не конкретный автор, поддавшийся мелкой зависти, а некие безликие силы, водящие пером из неких высших соображений. Но каким бы вероятным ни казалось это поспешное предположение, Хромова оно не успокоило. Попасть с пляжа прямиком на газетную полосу кому понравится?

4

Клетчатый пиджак с торчащим из нагрудного кармана уголком желтого платка висел на спинке стула. На широком письменном столе возле плоского черного портфеля, слегка сморщенного по канту, стояла кофейная чашка с золотым ободком. Выцветшая картина в блеклой раме изображала что было мочи плот Медузы. Какая-то толстая книга, перевязанная веревкой, лежала на приземистом сейфе, который, судя по вмятинам и царапинам, уже не раз пытались вскрыть. Взгляд напрасно искал хотя бы на полу листка, исписанного кривым, но вполне витиеватым почерком. Зато в воздухе витало что-то похожее на гигантскую бабочку с радужными крыльями, и это несмотря на низкий — рукой достать — потолок, покрытый мелкими трещинками, тянущимися к пыльной люстре. Любая мелочь казалась тут знаменательной, и именно благодаря своей незначительности.

Редактор газеты Делюкс — еще одна незначительная мелочь — стоял у растворенного окна и смотрел вниз на двор.

Маленькая субтильная фигурка, узкое лицо с белыми бровями, белыми усами и взбитой назад просвечивающей на солнце белой шевелюрой.

Штора слегка колыхалась, прикасаясь к щеке и носу. Он отбрасывал ее нервным движением руки. В стекле отражалась зелень акации.

Хромов шумно прихлопнул за собой дверь.

Редактор вздрогнул, повернулся на каблуках. Ему потребовалось совершить над собой немалое усилие, чтобы покинуть пост у окна, все же он, не успев скрыть раздражения, принудил себя сделать несколько шагов навстречу посетителю.

“Что угодно?”

Напрягся, щурясь, припоминая, где уже видел.

Хромов напомнил.

“Да, да... — Делюкс хлопнул в ладоши и закачался на тонких ножках. — Рад вас видеть! Ваши рассказы... Моя жена поклонница, сам я почти ничего не читаю, времени, знаете ли, нет, работа, работа...”

Надел пиджак, поправил выбившийся платочек под цвет изумрудного глаза.

“Так чем я могу быть вам полезен?”

Вспорхнул бровями, рукой взбивая белую шевелюру, продолжая опасливо коситься в сторону раскрытого окна.

Он был весь сквозной, просвечивающий, точно сотканный из мерцающей на солнце паутины.

Перед ним Хромов чувствовал себя тяжелым, грубым, неотделанным.

Он молча протянул помятый газетный лист. Делюкс взял его кончиками пальцев и, брезгливо морщась, осмотрел с обеих сторон так, будто видел впервые и спрашивал себя не о том, что было в нем напечатано, а о том, что могло быть в него завернуто. Недоуменно, жалобно взглянул на Хромова.

“Вон там, внизу...”

“Подождите, надену очки”.

Делюкс сел за стол, раскрыл портфель, вынул из замшевого футляра очки в тонкой оправе.

“Видите ли, — скрестил руки субтильный Делюкс, — задача прессы, как мы ее здесь понимаем (он сделал упор на мы), состоит в том, чтобы информировать нашего читателя обо всем, что может иметь для него интерес, невзирая на... — он замялся, — невзирая на... — посмотрел на пыльную люстру, ища подходящее слово, — мы считаем, что частная жизнь известных людей имеет общественную ценность, публика вправе знать, что из себя представляет тот, кого она признала властителем своих дум. Еще Пушкин где-то сказал, что люди, у которых ничего нет за душой, имеют право приобщиться, хотя бы в мелочах, к... — он опять замялся, щелкая пальцами, — приобщиться...”

Хромов почувствовал, что его терпение иссякает.

“Кто это написал!” — заорал он.

Редактор опустил голову. Смахнул невидимые крошки со стола.

Хрупкий, ломкий, бьющийся, как фарфоровая фигурка, которой положено стоять под стеклянным колпаком.

“Политика нашего издания заключается в том, что автор, не желающий по каким-либо соображениям сообщать своего имени...”

Мельком взглянул на Хромова. Пригнул голову, сжал тонкими пальцами розовый носик, проверяя, подумал Хромов, насколько прочно сидит маска невинной жертвы на ухмыляющемся лице.

Он был к Делюксу несправедлив и первый в этом бы признался, но с людьми, живущими под ежедневным прессом, можно только так, без угрызений совести. Стоит поддаться их политике, их политесу, как, сам не замечая того, заговоришь на их языке, в котором освещать события означает клеймить и выводить на чистую воду, а доносить до читателяпудрить мозги. Чего в Делюксе не было, так это хитрости. Он мог быть острым, обидным, неразборчивым, злым, но хитрить, вести двойную игру — увольте! Даже когда он за соответствующую мзду обслуживал чьи-либо интересы, он делал это только потому, что был беспристрастный профессионал, знающий всему цену, а не какой-нибудь странствующий энтузиаст, убежденный, что люди делятся на плохих и хороших, добрых и злых. Он оставался над схваткой даже тогда, когда схватка происходила на страницах его газеты.

“Я не знаю, я не вхожу в эту кухню, я осуществляю общее руководство... — сказал Делюкс, не поднимая глаз. — Вместо того, чтобы нападать на нас, грешных, при исполнении, дали бы лучше нам какой-нибудь матерьяльчик... А? Очерк о местных нравах или о состоянии современной литературы, да что угодно! Обещаю, пойдет в первый же номер. Гонорары, конечно, не ахти какие, зато таких внимательных читателей, как у нас, вы вряд ли еще где найдете. Сами знаете, как на пляже читают газеты — от корки до корки...”

Он обернулся на открытое во двор окно и вдруг, вскочив, переменившимся голосом заговорил быстро, напирая:

“Прошу вас, уходите, я ничем не могу вам помочь. Если вам нужны мои извинения, я извиняюсь...”

Делюкс протянул свою маленькую прозрачную руку и тотчас с учтивой ужимкой отдернул ее, едва прикоснувшись кончиками пальцев, как будто пожатие могло причинить ему острейшую боль, а у Хромова от этого быстрого, опасливого прикосновения осталось на пальцах ощущение, что он испачкался в пыльце, дотронувшись до крыла пепельного мотылька.

Что-то в голосе редактора заставило его безропотно отступить.

Он не взял газеты, которую Делюкс пытался ему всучить обратно, и вышел из кабинета, укоряя себя за податливость. Надо было вытрясти из него признание, заставить раскрыть карты...

Он спустился по крутой, точно вставшей на дыбы лестнице во двор. И в ту же минуту с улицы, протиснувшись, въехал, важно покачиваясь, сияя боками, большой черный автомобиль.

С одного крыла выскочил, раскладываясь на ходу, высокий, рыжеватый, в черных очках, из другого, пузыря щеки, вывалился толстяк в белых туфлях. Оба, не обращая внимания на посторонившегося Хромова, скрылись за дверью, ведущей в редакцию. Шофер закурил, свесив руку с зажженной сигаретой.

Хромов невольно остановился. Поднял глаза. В окне уже стоял рыжеватый, в черных очках. Разведя длинные руки, он захлопнул створки, рывком задернул штору.

Тишина, покой. Издалека доносится клекот чаек. Пахнет сладко бензином. Тонкий голубоватый дымок, извиваясь, тает. Старые рыхлые стены, неровный асфальт, темные кусты, все вокруг мерцает, точно присыпанное толченым стеклом. Вверху в тусклой синеве слегка шелестит акация. Солнце, пробившись сквозь дрожащие листья, золотым дождем осыпает Хромова. Ему кажется, что он вот-вот уйдет в какой-то волшебный, прекрасный сон, но, увы, он знает, что это самообман, никакого сна ему не видать, все сны у его жены, изнывающей в одиночестве, и ничего в них нет волшебного, ничего прекрасного, ничего.

5

Над террасой ресторана “Наяда” ровной серо-зеленой стеной поднималось, подтягивая горизонт к уровню глаз, послеполуденное море. Сразу за белой балюстрадой вниз уходили купы деревьев, справа лиловым гребнем выстраивались горы.

Официантка, лениво виляя бедрами, пронесла вазочки с мороженым в дальний конец террасы, где расположилось семейство. Он — плотный, с цепочкой на толстой шее, короткая светлая щетина на грубо круглой голове, маленькие, мятые, недоверчивые глазки, лощеные щеки, увесистый подбородок, желтая майка с надписью “Вoss” не скрывает обкатанных бицепсов, шорты не скрывают мохнатых ног: охранник, инкассатор, прапорщик, медбрат в психбольнице, кулачный боец (нет, панически боится ушибов и царапин), менеджер по продажам. Соображает медленно, но основательно. Имеет твердые, неколебимые понятия, что правильно, что — нет. Втайне гордится своей женой, хотя не прочь ее прищучить и припечатать крепким словцом. На хорошем счету у начальства, но без видов на повышение. Сторонник дисциплины. Исключение — дочь, принцесса, которой все позволено. Жена — рыжие кудри, бледное, злое лицо, большой подвижный рот, от природы насыщенный багрецом. Сильно щурится. Узкий крапчатый лиф на разлатой груди и просторная зеленая юбка. В постели визжит и плачет. По утрам читает символистов. Не любит мыться и причесываться. На море в первый раз и недовольна всем — жарой, мухами, обслугой, жильем, дороговизной, качеством воды (вода здесь, подумать только, пахнет!). К тому же еще в поезде у нее разболелись десны. Смотрит на дочь как на порождение своих самых мрачных фантазий в стиле art nouveau. “Ты ее разбаловал, меня она не слушается!” Дочь — лет пяти, сдобная, загорелая, с большими глянцевыми глазами, густыми, расчесанными на две тугие косы волосами, в юбчатом купальном костюмчике. Соломенная шляпа висела на спинке свободного стула, ветер подбрасывал розовую ленточку.

Хромов пробежал глазами глянцевую картонку меню. Выбрал рыбный суп, куриную лодыжку и яблочный сок. Официантка, с высокой грудью и прелестно-невыразительным лицом, удалилась.

В ожидании блюд Хромов положил перед собой записную книжку и карандаш. Задумался, глядя на украшающий стол подсвечник с двумя свечами. На мгновение представилась пустая комната, солнце, палящее через закрытое окно, пыль на столе, на стульях... Карандаш пошел выделывать коленца. Официантка: сандалии на босу ногу, черный бант в волосах, натужная походка. Поступь неоперившейся богини, проходящей через зеркало. Положение стоя. Ни тени улыбки, покорная любезность. Стертый лак на ногтях. Лицо с восточным уклоном, отсутствие оного. Как в песочных часах, ее время движется сверху вниз. Прекрасная подавальщица. Я бы хотел быть твоим бюстгальтером, торопился записать Хромов. Солнце входит с черными мыслями. Запахло Одиссеей. Она внесла расчетливую ясность в путаницу его желаний. Кровожадный Пьеро. Маленький припадок любви. Трогательное причинное место. Супружеская пара, пойманная с поличным. Чета Скотининых. Перечитать Фонвизина. Что ни день, то битва гигантов. Обшивка. Жизнь так себе, с женщиной в придачу. Скверная история, рассказанная за обедом. Одежда: луковая шелуха, овечья шерсть, медовый сот, сухие листья, лоскутья, лохмотья. Издержки воздержания, счастье сводится к противоположному полу, или, как еще недавно говорили, к игре означающих. И что в этом плохого? Продолжение следует — присказка эроса. Архив. Прядь волос в конверте. Лампа, полки, пыль. Решетки на окнах — от птиц. Улица, машины, светофор. Лекарство: головная боль. Веселая вечеринка, много ног, мало лиц. Мыло, спички. Реклама бульонных кубиков. Сколько времени потрачено зря. Антология женской прозы. Аллигатор. Лектор в синих очках. Беременна! Серьезные намерения. Черное пальто с серым воротником...

Хромов почувствовал, что официантка стоит у него за спиной и читает то, что выходит из-под карандаша. Он с досадой захлопнул книжку, освободив место для тарелки с бульоном, в котором плавали бледные кружки лука. Вслед за супом на столе появился жареный судак и стакан апельсинового сока.

Обслужив Хромова, девушка села за соседний неубранный стол, сбросила сандалии и вытянула длинные, ворсистые в икрах ноги. Машинально выпила оставшееся в рюмке вино. Достала из корсажа сигарету и спички, чиркнула, закурила. Голубая струйка витиевато потекла в сторону лилового горного кряжа. Хромов предположил, что этой девушки не существует вне поля его зрения. Он должен смотреть на нее, иначе от нее не останется и следа. Сторонний наблюдатель, он наполнял ее жизнью. Она была порождением его взгляда...

Хлебнув супа, Хромов принялся за рыбу, скрупулезно вытягивая прозрачные кости. Иногда это доставляет удовольствие, иногда наводит на мысль (о превратностях, о раболепной жизни, о венценосной смерти, о глубоководных святилищах и т.п.).

Обедавшие за дальним столиком супруги привычно вздорили. Дочь, воспользовавшись свободой, попыталась пролезть между балясин. Молодой отец, не прерывая сердитой фразы, вскочил и втянул ее обратно на террасу. Выждав некоторое время, девочка вновь скользнула со стула, нахлобучила соломенную шляпу и пошла бродить по террасе вокруг пустых столов и стульев. Дойдя до Хромова, глубокомысленно возившегося с рыбой, она посмотрела на него большими ясными глазами и сказала:

“Какашка!”

Хромов замер. Вилка, остановившись, удержала на весу окаменевшую руку. Хромов был уверен, что маленькая, очень маленькая девочка не имела намерения нанести ему оскорбление. Возможно, она хотела сообщить ему что-то важное — на своем языке. Но что сказать в ответ? А молчание только усугубляло постыдную ситуацию, как если бы он с готовностью принял слово на свой счет. Отшутиться по обыкновению (о чем ниже): “Лучше быть произведением кишечного тракта, чем отпрыском мочеполовой системы!” — он себе позволить не мог, поскольку любая его острота перед невинным лицом детской шалости прозвучала бы слишком грубо и выражала бы в большей степени обиду, нежели игру ума. Что бы он ни предпринял, его ждало поражение: от самого себя опорожнение. Вот — началось. Нет, лучше всего было бы, наверное, скорчить страшную рожу: оттянуть пальцами веки и рот, свесить язык, выпучить глаза, напугав малышку до смерти. Но эта идея пришла к Хромову слишком поздно, когда девочка, точно исполнив данное ей свыше поручение, маленький божественный вестник, скачком развернувшись, побежала к столику, за которым сидели ее родители.

Продолжив механически жевать, Хромов положил вилку на край тарелки и, вытирая салфеткой горячий пот с холодного лба, смущенно взглянул в сторону официантки, но та, к счастью, кажется, ничего не слышала. Кто-то прикрикнул на нее из зала. Нехотя поднявшись и не выпуская сигареты изо рта, она составила на поднос грязную посуду и удалилась, лениво виляя.

Вместе с сытостью нашла расслабленность, тоска. И море, и маленькая девочка, и записи в книжке стали ненужными, тяжелыми.

Дотянувшись, Хромов взял забытые официанткой спички и зажег стоявшие перед ним свечи. Язычки пламени, ликуя, растворились в солнечном свете. Струйки воска побежали вниз. Пустая комната, думал Хромов, глядя на невидимое пламя, пустая комната...

6

Не упустить минуты, когда день, неловко повернувшись, грозит стать дурным, несносным, а такая минута, вялая и дремотная, рано или поздно обязательно выпадает, от нее не отделаться наплевательством, наоборот, важно уловить ее, сосредоточиться и усилием воли вернуть день в здоровое положение, не допускающее превратных толкований, тогда уже можно расслабиться и жить до самой ночи беззаботно, глупо, жизнь сама определит, что ей нужно в первую очередь, что во вторую, лишь бы время шло своим чередом, без фокусов и не в обратную сторону, как это часто случается с теми, кто берет на себя слишком много, но не хочет ни за что отвечать.

Такая минута застала Хромова, когда после обеда, прохаживаясь бесцельно по пыльным, собирающим следы людей и машин улицам, вдоль заборов, декорированных подсолнухами, он оказался возле дома Успенского. Разумеется, он вспомнил услышанный утром в темном буфете разговор двух мошенников и невольно замедлил шаг. Серые перчатки, желтые чулки... Калитка была слегка приоткрыта. Из-за невысокого забора хорошо был виден длинный дом в один этаж, осененный деревьями и окруженный цветниками.

Аврора, Аврора... Неужели не ослышался? В своем сомнении Хромов был неискрен. Чем Успенский заслужил верность? Детьми? Достатком? Лестью? Глупо... И вообще, разве верность не пережиток, препятствующий событиям совершаться, принуждающий натуры скучать и линять, теряя своеобразие не только характера, бог с ним, но и тела? Не должны ли мы жить так, чтобы жизнь постоянно, ежедневно меняла очертание, преображалась, пересаживалась со стула в кресло, с кресла на диван, обложившись подушками, вышитыми персонажами из басен?..

Хромов вспомнил о супруге, спящей в душном номере дешевой гостиницы, и мысль послушно сменила направление. Верность, решил он, глядя через забор на притихший домик, слаще, нежели измена. Соблюдая взятые на себя обязательства в отношении женщины, допустившей меня до своей святая святых, я только следую правилам желания, нарушение которых ведет к тоске и бессилию. Верность — главное условие противостояния, делающего желание возможным.

Итак, если верность себе, избранному пути, это недостаток, примета деградации, то верность другой — залог развития личности, которая пишет и переписывает. И все же, стоя на солнцепеке у низкого забора, Хромов вынужден был признать, что проделка Авроры, всегда державшейся от него на равнодушном расстоянии, застигла его мораль врасплох. Обделила чем-то важным, но непонятным. Учительница написала мелом на черной доске длинную формулу и вышла из классной комнаты. Как ни совестно признать, услышав странную новость, он негаданно угодил в подчинение Авроры, разделенной на икс и игрек. Благодаря своим новым сподручным, она вдруг завладела его чувствами. А если так, то не распространяются ли выстраданные правила верности отныне и на нее? Неужто придется хранить верность Авроре, даже еще не добившись ее снисхождения?

Хромов улыбнулся, но продолжал стоять у забора. Как вкопанный. Вот-вот пущу корни... Дом казался всего лишь сочетанием крупных солнечных пятен и темного узора теней. Хромов видел крыльцо с тонкими, опутанными вьюнком перильцами, прислоненную к стене метлу с длинной рукоятью, жестяную лейку возле выложенной кирпичом арки, ведущей в подвал, широкие окна, прикрытые кисейными занавесками, висящие на цепях качели, глиняную миску на деревянном столе под старой яблоней... Сколько он ни вглядывался, ни вслушивался, ничего подозрительного. Тишиной пользовались монотонное жужжание и прерывистый стрекот. Сухой лист упал с ветки и замер на доске качелей. Ни звука, ни движения в доме, во внешности которого, несмотря на обступившую его глухую тишину, не было ничего мрачного, затаенного, напротив, какая-то простодушная открытость, доверчивость: ничего темного за душой. В жарком сухом воздухе парил смешанный аромат, тянувшийся с цветников. Душистый лиловый зев гелиотропа, пряная рябь резеды, тонкий душок нарцисса, красно-желтая одышка настурций, понюшки гиацинта...

Будучи частым гостем у Успенских, Хромов полностью владел обстановкой и расположением комнат. Он попытался силой раздраженного воображения вписать в них торговцев солониной, но разум отказывался принимать на веру столь грубый гротеск. И в то же время у него не было причин сомневаться, что в эту самую минуту, когда решается поворот его дня, они там, в доме, на пару расправляются с нежной Авророй, проституируют ее где-нибудь в библиотеке на кожаном диване, в детской на ковре, на кухонном столе...

Хромову показалось, что дрогнула кисейная занавеска, показалось. Я вожусь с Розой, подумал он тотчас, спеша вернуться в область морали, не потому, что так мне велит высший разум. Роза необходима продолжению моей жизни на бумаге. Без нее я перестану быть собой, проще говоря, останусь ненаписанным... Эта мысль, хотя и прежде посещала его неоднократно, понравилась Хромову, как нравились ему все мысли, не находящие подтверждения в его поступках, и все же, при взгляде на покойный дом Успенского, тревога его не покидала. Что происходит? Вопрос относился уже не к тому, что происходило в доме, за кисейными занавесками, а ко всему пространству, окружающему Хромова в эту опасную для рассудка, решающую послеполуденную минуту.

7

Для того чтобы попасть на застекленную веранду, следовало воспользоваться ненадежной приставной лесенкой. Дверь внизу была заперта на висячий замок, заросший оранжевой коркой ржавчины.

От дикого разнотравья, от пестрой толчеи шел настоянный густой, одуряющий запах. Порхали стайки мотыльков, белых и голубых. Тускло блестела стеклянная банка, надетая на жердь в незапамятные времена. Раструб вьюнка проглотил пчелу, но, поперхнувшись, выплюнул. Дерево завернулось в листву, как в дырявый плащ. Треугольник паутины колыхался. Капелька смолы мерцающим пунктиром стекала по доске. Черный куст с красными узелками цветов (обман зрения, направленного внутрь). Трава с длинными, вялыми листьями. Ведро. Клочки разорванной бумаги, застрявшие в колючках кстати вымахавшего терновника. Разгадка в пестиках и тычинках. Еще одно велосипедное колесо с засохшей грязью на шине. Справиться у Артемидора. Мои сны, подумал Хромов, глядя вниз, у нее во временном пользовании, или я иду на пользу ее снам?..

С каждым рывком вверх по приставной лестнице, отбиваясь от бурых косм плюща и сопутствующих золотых мушек, он чувствовал, как теряет тяжесть, странная бескрылая легкость наполняла его, точно под действием прущего из потемок души вдохновения, от перекладины к перекладине он постепенно превращался в блаженную пустоту, в риторическую фигуру. Энтимема — доказательство, основанное на вероятной предпосылке.

Дом, похожий на старый дорожный сундук, перешел к Агапову от дальнего родственника, о котором он рассказывал с неохотой, точно испытывал какую-то вину за то, что пользуется оставшимися после усопшего вещами. “Я бы отказался от наследства, но у меня нет выхода... — с неприязнью глядя на ветхие, глухие стены, говорил он. — Это судьба-злодейка...” — “Но кто он, твой благодетель?” — “После как-нибудь расскажу, да я и сам толком не знаю, сказки какие-то, дальний родственник...”

Агапов избегал без надобности входить в дом, а знакомых своих вообще не пускал глубже застекленной веранды, где он устроил себе спальню (матрас в углу), кабинет (шкаф с книгами), мастерскую (широкий стол) и гостиную (два плетеных кресла и табурет). Хромов был знаком с Агаповым лет десять—пятнадцать, уже и не вспомнить, где встретились, вместе вращались в одних кругах (по выражению Агапова, литературно-криминальных, нет, поправлял Хромов, криминально-литературных), но он так и не мог сказать определенно, что за человек Агапов. Может, и не человек он вовсе, а только прикидывается человеком? Вопрос, на который у Хромова не было готового ответа.

Агапов в цветастой майке стоял возле стола, заваленного рулонами папиросной бумаги, какими-то досочками, картонками, изогнутой проволокой. В руке он держал большой нож.

“Что поделываешь?” — спросил Хромов, пытаясь зубами ухватить неизбежно засевшую занозу в пальце. Когда-нибудь лесенка развалится под ним и он рухнет в колючие заросли.

“Бога!” — угрюмо сказал Агапов, рисуя ножом в воздухе какую-то фигуру.

“Что?” — не понял Хромов.

“Бога делаю, что тут непонятного!”

Агапов сердито воткнул нож в стол и опустился в плетеное кресло.

Действительно, ничего непонятного не было, даже очень в характере Агапова и в согласии с модным поветрием, сменившим поголовное увлечение спортом и танцами.

“Не хватает тех, которые уже есть?” — шутливо спросил Хромов.

“Все боги есть, но не у каждого есть изваяние!”

Рука протянулась к задвинутой под стол картонной коробке и достала бутылку пива.

“Будешь?”

“Нет. Отгадываю с трех раз. Бог пустоты?”

“Мимо”.

“Бог дамы червей и короля пик?”

“Не угадал”.

“Кто же это может быть... — Хромов пожалел, что отказался от пива. — Бог ваятелей богов?”

Агапов нахмурился.

“Всё шуточки...”

Он открыл бутылку о край стола. Пена залила руку.

“Для тебя это будет Анонимный бог”.

Хромов взглянул на друга настороженно.

“Анонимный?”

Сквозь открытые узкие оконца ходил сквозняк, пахло нагретым на солнце деревом, клеем. Рыжий кот, раздвинув бамбуковую штору, прошел на запретную половину дома. Пчела билась о стекло.

“Ты видел сегодняшнюю газету?”

“Я не читаю газет”.

Хромов вкратце пересказал так неприятно поразившую его статью.

Агапов выслушал рассеянно.

“И я хочу знать, какой подлец это написал... Кому нужно выставлять меня в дурном свете!”

“В дурном свете, это ты хорошо сказал... — апатичное лицо Агапова внезапно пошло рябью. — В дурном свете...”

“Я был в редакции. Делюкс утверждает, что ему ничего не известно”.

“Да, да, Делюкс хитрая бестия...” — согласился Агапов, глуповато улыбаясь (глупая улыбка передается половым путем, подумал Хромов), вдруг порывисто взял со стола листик бумаги и, краснея, сказал:

“Вот еще что, я написал после долгого перерыва стихотворение. Не хочешь купить?”

Хромов полез в карман за деньгами.

“Надеюсь, цена стихов не возрастает пропорционально длительности предшествовавшего им молчания...” — сказал он шутливым тоном.

Но Агапов не был расположен шутить. Он педантично пересчитал купюры, проверив подлинность на просвет, и только тогда передал Хромову листок, исписанный по-детски старательным почерком:

На ложе сна холодный череп

глядит, но слышит песню эту,

а дева с крашеною грудью

и необычными сосками

стоит под деревом и плачет,

роняя слезы на ладонь.

Вдали веселый всадник скачет,

ему лизать неинтересно

на ложе сна холодный череп.

В душе томительно и тесно,

как будто камень стал поэтом,

а рыба руку откусила.

Увы, таинственная сила

не хочет быть ни тьмой, ни светом,

и сон иголкой колет сонь.

Взглянув мельком, Хромов спрятал листок в карман. Он не любил читать стихи в спешке, абы как, в присутствии постороннего, особенно в присутствии автора — постороннего вдвойне. Он получал удовольствие от стихов только тогда, когда мог войти в них и оставаться внутри несколько часов кряду, как в пустой комнате, в которой еще не успели поклеить обои и провести проводку. Иначе — к чему эти крестики-нолики, какой прок от этих приседаний и притоптываний?

Он уже собрался уходить, когда Агапов сказал:

“Я бы хотел поговорить с Розой...”

Смешение, смещение. Слова навыворот — озорство.

“Боюсь, невозможно”.

“Жаль”.

“Это невозможно”, — повторил Хромов, но в голосе его не было уверенности. Невозможно? Разве Роза говорила, что не хочет никого видеть? Нет! Они вообще на эту тему не говорили, было бы слишком сложно на эту тему говорить.

“Она сильно изменилась? Извини, — сказал Агапов, раздирая зубами сухую, белую от соли воблу, обсасывая ребра, сплевывая на пол тяжелую слюну, — я еще не обедал...”

“Да, ты бы ее не узнал...”

Агапов уже много раз спрашивал его об одном и том же, и Хромову приходилось опять и опять повторять одно и то же, после чего наступало молчание.

Молчал Хромов, молчал Агапов. Сколько они помнили друг друга, их общение было молчаливым, если можно назвать общением, к примеру, то, что оба одновременно находились на одной застекленной веранде, думая каждый о своем. Несовпадение интересов. Отсутствие общих мест. Размышляя, какую роль отвести Агапову в своей ненаписанной книге, Хромов прежде всего подбирал ему другую внешность, более подходящую, по его мнению, той роли, которую он мог сыграть не только в его, но и вообще в какой бы то ни было книге. Густые желтые усы, маленький зубастый рот. Островерхая лысина, кислое дыхание, несвежий взгляд заспанных глаз. Большие тонкие уши, раздвоенный подбородок, костлявые пальцы. Пожалуй, ему бы подошла роль кучера, лежащего в высокой траве, с кровавой дырой в затылке. Можно было бы списать с жизни увлечение Агапова всем несчастным и малозначащим (ну конечно же, как он сразу не догадался: бог заноз и царапин!). У него давно уже возникли подозрения о связи Агапова с несчастной буфетчицей, никнущей в темноте. Вначале это была отвлеченная идея, что-то вроде капризной кривой, соединяющей две отдаленные точки. Потом, под влиянием частого употребления, идея стала все более привычной и потому все более реальной. Хромов уже не сомневался, что так оно и должно быть. Логичное сожительство, любовь с первого взгляда. Допустим, Агапов, памятуя принцип римского права vis grata puellae, пробрался ночью в гостиницу и овладел несчастной Сапфирой... К его удивлению, она не выразила никакой благодарности. С детских лет она посвятила себя богу башен и приставных лестниц, дозволяющему лишь те сношения, которые поэты называют оральными. Теперь же, по дурацкой, ничтожной прихоти Агапова, ей закрыт путь к вечному блаженству. И хотя после первого насилия их связь не прерывалась, несчастная буфетчица не оставляла мысли отомстить тому, кто обесчестил ее самым нелепым, как она считала, образом, отдав на растерзание кратким мгновениям счастья. Агапов догадывался, страдал, но ничего не мог поделать. Или — подделать? Однажды, расчувствовавшись, Агапов прошептал: “Ты дорога мне, как память!”. Сапфира, конечно, обиделась, истолковав, что она дорога ему напоминанием о том, как он лишил ее невинности. Получается, ее тело стало всего лишь монументом его первой и окончательной победы! Но он-то имел в виду совсем другое. Вернее, в его фразе главным было другое. Приравнивая Сапфиру к памяти, он хотел сказать, что она воплотила в себе всю полноту его прошедшей жизни, соединив в своей несчастной, достойной жалости плоти все его бессвязные, нелепые, незваные, никчемные воспоминания. Упустить ее отныне значило для Агапова — впасть в беспамятство, только и всего. Но Сапфира продолжала настаивать на своем толковании. Правда, теперь она делала упор на словах “Ты дорога мне”, уверенная, что он имел в виду: “Ты мне обходишься так же дорого, как память”. Ведь память требует постоянной траты, жертвы всесожжения, поглощает, наконец, всю жизнь без остатка. Но я, женщина, ничего не требую, я только хочу! Если я, как память, ввожу тебя в расход, так и скажи!..

А ведь в сущности Агапов прав, нехотя согласился Хромов. Чем ближе к Богу, больше формы, меньше содержания. Смысл — удел темноты и невежества. Бог — чистая видимость. Метафизика, возникающая на лету, из одышки, из занозы в ладони, из ничего. Не успеешь подумать, как то, о чем подумал, уже бьется в судорогах, издыхает, исчезает бесследно. Но нет такой мысли, которая не возвращается. Жизнь пополам. Мы — возвращаемся — сль. Что ни ночь, то расщелина, истекай — не хочу.

8

Санаторий являл картину разрухи и одичания.

Хромов любил бродить здесь под вечер, в ранних, красочных сумерках, когда небо еще сияет, как старое зеркало, потерявшее по старости способность верно отражать появляющиеся перед ним предметы, но сохранившее накопленный в глубине свет, сияет самыми нежными, тонкими оттенками пурпура и той светозарной желтизны, которую принято называть дынной, а купы деревьев уже встают, сокрушенно сомкнувшись, темной непроницаемой грядой, как потерпевшие бедствие или поверженные в морском бою и выброшенные на берег обломки кораблей: накрененные мачты с обрывками канатов, разодранные свитки парусины...

Ему хотелось перво-наперво соединить зеркало и корабль, что не потребовало особенных усилий, вот он — набитый изъеденным молью барахлом большой резной шкаф с бездонной дверцей, в которой проплывают по кругу письменный стол, кровать, женщина, окно, полки с книгами... И, как обычно, он вынужден был констатировать, что где бы он в данную минуту ни обретался, в публичном саду, в открытом море, на вершине горы, на городской площади, он всегда остается внутри комнаты, обставленной соответственно его ограниченно-органическим потребностям, и самое страшное, что ему угрожает, это лишиться нажитой обстановки, очутившись среди пустых стен, один на один...

Ходить в сумерках близ опустевших и разоренных бетонных корпусов санатория было небезопасно, но Хромов пренебрегал доводами рассудка и выбирал самые неприметные тропы.

Было известно, что преступные группы никак не могли поделить эту территорию, которая то переходила из рук в руки, то на годы оседала в суде, то становилась ареной настоящих боев. Вот и в сегодняшней газете передовица намекала на готовящиеся выяснения отношений. Пока суд да дело, угрюмые корпуса здравницы, и расходящийся экзотическим веером сад, и по линейке проложенные спортивные площадки — все приходило в картинный упадок, рай для влюбленных, как буквицы, вплетающих утлую наготу свою в плющ и лианы, размечтался Хромов, падкий на чужое постыдное счастье.

Прежде чем отправиться в прилегающий к корпусам сад, Хромов зашел в кассу открытого кинотеатра, чтобы получить деньги за выигрышный лотерейный билет. Кособокое строение, казалось, было сколочено не из досок, а из щелей и держалось на фу-фу, то есть на исключениях из правил статики и динамики. Большую часть сезона кинотеатр, исправно прокручивавший изо дня в день истершуюся до дыр ленту “В компании Макса Линдера”, оставался пуст, длинные скамейки зарастали лопухами, и лишь изредка, по случаю приезда какой-нибудь курортной знаменитости — оперного певца, сатирика, фокусника, дрессировщика, дощатый загон заполнялся отдыхающими, вдруг вспомнившими, что кроме солнца и моря у них есть еще и другие, культурные потребности.

Старик-кассир в фанерной будочке встретил Хромова беззубой улыбкой, растянувшей в ширину его состоящее из мелких морщин лицо. Однако при виде лотерейного билета улыбка мгновенно исчезла и состоящее из мелких морщин лицо вытянулось вдоль. Он долго вертел билет в дрожащих пальцах, ковырял желтым ногтем, нюхал, надеясь на чудо, на фальшь, и наконец поднял на Хромова ставшие бесцветными от отчаяния глаза.

“Лодырейный билет! — передразнил он Хромова. — А известно ли вам, молодой человек, что ваш, с позволения сказать, выигрыш — это месячная выручка нашего учреждения, включая зарплату дирекции и технического персонала, билетерш, буфетчиц, механиков, электриков, осветителей, пожарников, гримеров, аккомпаниаторов, художников, уборщиц, не говоря уже о расходах на рекламу и местных должностных лиц, которые только и ждут, чтобы придраться по любому поводу и прикрыть, сорвать, отменить...”

Хромов пожал плечами, мол, какое мне дело до страданий и бедствий человеческих...

Старик смотрел на Хромова осуждающе, все еще не в силах поверить, что его увещевания напрасны, потом вздохнул, пробормотал, что ему надо посоветоваться с начальством, и захлопнул окошко.

В ожидании Хромов рассматривал расклеенные по фанерным стенам афиши. На одной — большой черный глаз, вписанный в зеленый треугольник. На другой — рука с пистолетом. Какая-то девочка с мячом. Слон... Наконец окошко открылось. Старик выглядел печальным и в то же время строгим, исполненным достоинства, как старый солдат перед лицом торжествующего врага. Сказал, четко, сухо выговаривая слова:

“Положенная вам сумма может быть выдана только на следующей неделе, после завершения гастролей гипнотизера. Сейчас касса пуста”.

Хромов не стал спорить, хотя уплывшие деньги ему бы не помешали. Он и так уже был вынужден занять у Тропинина, что было не очень приятно, учитывая их внешне любезные, но по сути натянутые отношения. Правда, и ему многие были должны, мелкие суммы, которые, в общем, перекрывали все его большие долги. Но как взыскать то, что дано от чистого сердца? — проблема не столько меркантильная, сколько общелитературная. Денежные материи Хромов запихивал в дальний карман, до лучших времен. Материи эти слишком прочны для того, кто любит хлипкое, хрупкое. Деньги вынуждают иметь дело с людьми, а это никогда его не привлекало. Общение с вещью куда как одухотвореннее: поэзия. С телом тоже недурственно, когда оно противоположного пола и исполнено морали. Но только не с людьми, избави бог (бог цеппелинов)! Лотерейный билет был бы лучшим выходом из положения, пусть и временным. Вот-вот должен прийти гонорар за переведенный на немецкий сборник рассказов, который там назвали, он сам не знал почему, Die bessere Hдlfte. Неужели и там — там! — думают, что ничего лучше он уже не напишет?

Пройдя по дорожке сада, Хромов сел на облюбованную скамейку.

Здесь, на юге, с трудом, с неприязнью вспоминались городские весны и осени, короткие суетливые дни, скука постоянных забот, транспорт, редакции, коридоры, двери... Конечно, почти все, кого он встречал на отдыхе, пришли оттуда и завтра вернутся туда опять. Они несут ношу той жизни, и, однако, что-то происходит с ними со всеми здесь, у моря, что-то меняется. Он и за собой замечал перемену, как будто книга, которую он писал, вдруг устремилась к новому читателю, совсем не тому лысеющему юноше, которого он воображал в сентиментальную минуту, путешествуя по городской подземке. Кто он был, этот новый читатель? Добродушный, толстошеий сотрудник охранной фирмы? Пустоглазая дева с неясными комплексами? Не видать... Расплываются лица, фигуры застенчиво мельтешат.

Сидя на старой, подгнившей скамейке, Хромов напряженно вслушивался в шелест обступающей темной листвы. Он знал, что точно так же, как опытный глаз без труда разлагает тонкий луч света на цвета радуги, чуткое ухо способно различить в самой глухой тишине каскады детского смеха, срывающееся на хриплый визг контральто, истошные вопли, грохот канонады, треск выстрелов, хруст костей, всхлипы, да мало ли еще чего...

Естественно, ему было страшно, ему, писателю, было не по себе в этом одичавшем уединении, где все что угодно могло произойти и остаться незамеченным. Какой-нибудь загулявший подонок на забаву своей пьяненькой подружке, заткнувшей уши зудящей музыкой, может выбить из писателя дух вон, полоснуть, обобрать безнаказанно. Этот маленький подлый ужас всегда наготове, не поддаваться ему стыдно. Хромов поддавался и, с подлым ужасом наперевес, ходил, где хотел, невзирая, но чувствовал приятный озноб: едва ли не герой, бросающий вызов праздношатающимся богам. Почетно быть жертвой собственной беспечности, пострадать за полушку. Пустая комната, залитая тупым жарким солнцем, пыль на всем, чего касается рука, пыль в нагретом воздухе, окна заперты, пустые стены, платье брошено на пол, красное платье.

Нет, ему не надо было принуждать себя, чтобы войти в этот субтропический сад, обделенный вниманием: вход бесплатный, охрана снята. Разлапистые пальмы, лопоухие каштаны, буки-буки, подобострастные тисы, тучные фиги, зубастые агавы, аскетичный лавр и олеандр-жизнелюб. Ему присущ был известный страх растительности, timor arboris. Деревья пугали непрерывно во мраке растущей, режущей силой. Малахитовые пирамиды, яшмовые сфинксы. На паучьих лапках приподнявшееся болото. Он был скромен в мечтах, чего не скажешь о потугах внутренних органов. Туда, куда направлялся его взгляд, лучше не смотреть тем, кто озабочен гигиеной ума.

Был ли Хромов из пугливых? Был. Все, к чему он прикасался, — камень, женщина, страница, — внушало ему опасения. Он боялся не за жизнь свою, а за бессмертие. Нет ничего проще, чем пропасть навсегда, безвозвратно, беспамятно, достаточно в роковую минуту не так сложить пальцы или, поддавшись соблазну, подобрать, к примеру, оброненный кем-то ключ... Давеча, ответив на вопрос Агапова, можно ли увидеть Розу: “Боюсь, что нет!”, он был совершенно искрен. Он — боялся. Боялся того, что постороннему, непосвященному увидеть его жену невозможно.

Ее сны хорошо ложились на карту местности, не отодрать. Даже здесь, в запущенном саду исчезающей здравницы, попадались личности и безличности, пришедшие из ее снов. То проковыляет по тропинке человек с ведром песка, то в ветвях обнаружится шелковая тесемка неглиже, то в тишине просквозит жуткое, омерзительное слово, то под ногами откроется вход в столицу игр, то просто отсутствие накроет большую часть обозримой местности...

Хромов привык и не сопротивлялся, полагаясь на спасительную силу истолкования, которая может из лотерейного билета сделать billet doux, из запущенного сада — все сто двадцать дней содома, из самоубийцы — комика в маске и цилиндре, из кассы — сами знаете что...

9

Вилла Тропинина, известного литературного критика и предпринимателя, с ходульной живописностью расположилась в пологой складке холмов, предваряющих горный кряж. Несмотря на живописность расположения, сама вилла с виду была невзрачной. Хлипкий застекленный каркас при малейшем порыве ветра начинал дрожать, звенеть, трещать, трепыхаться. Безупречно бирюзовый бассейн превращался ночью, благодаря поддонному свету, в притягательную для молодых голых тел колдовскую купель. Днем вилла казалась остатком какого-то не до конца изгнанного сновидения, жалкой, уродливой постройкой, годящейся лишь на то, чтобы тешить себя иллюзиями, имеющими самое низменное происхождение.

Днем на вилле было пусто. Тропинин работал в своем кабинете на втором этаже, выстукивая на пишущей машинке. Уборщица из местных, с неодобрительным любопытством озираясь, высасывала монотонно гудящим пылесосом паласы. На краю бассейна безымянная одалиска подрумянивалась в запрокинутом шезлонге, прикрыв лицо журналом, на глянцевой обложке которого, как положено в современных рассказах, безымянная одалиска, снятая в неожиданном ракурсе, подрумянивалась в запрокинутом шезлонге на краю бассейна, прикрыв лицо журналом, на глянцевой обложке которого...

С наступлением темноты вилла наливалась матовым светом и оживала. Гости слетались и сползались. Тропинин, закончив труды, сходил к гостям. Он умел смешаться с пестрой толпой так, что никто не замечал его присутствия. Он был везде и нигде. Появлялся, чтобы сказать несколько учтивых фраз, блеснуть старомодным каламбуром, и исчезал, предоставляя гостям свободу скучать и веселиться.

Тропинин имел право гордиться своими гостями. Здесь были писатель-ипохондрик Хрумов, с которым часто путали Хромова, одиноко пританцовывавшая балерина Вержбицкая (благоговея, никто не смел к ней приблизиться), ловкий фотограф Стеклов, который, кружа по залам, наставлял фотоаппарат на группы гостей, обдавая мертвенно-белым пламенем расплывающиеся в улыбках лица и не поспевавшие за улыбками испуганные позы, художник Марафетов, старавшийся держаться поближе к своей картине (“Автопортрет в виде самки наутилуса”), занимавшей полстены в одном из залов, иностранный корреспондент, свободно переходящий с одного языка на другой, дипломат, пытающийся пристать к какому-нибудь разговору и с досадой отторгаемый, философ Левин, неистощимый на детские анекдоты, депутат госсовета Пирогов, который, повернувшись ко всем спиной, задумчиво поедал салат из креветок, сексолог Пескарев, фотомодели-двойняшки Соня и Моня Арбузовы, кинооператор Блок, актрисы Марина Марина, Белла Дурново, Алла Червякова, управляющий рекламного агентства “Rrosa” Селявин, каждый вечер пытавшийся организовать какое-нибудь действо, тихий, незаметный коллекционер Сидор Пуп, владелец сети магазинов дамского белья господин Коновалов, политический консультант Козодоев, ученый-ихтиолог с мировым именем, которое он стеснялся произносить вслух. Странно, но Хромов никогда не встречал всех этих персон ни в городе, ни на городском пляже, только у Тропинина на вилле. Они, точно трепетные, чувствительные призраки, дожидались сумерек, чтобы явиться на свет.

Хромов поговорил с Блоком о новой экранизации “Крейцеровой сонаты”, хмуро кивнул Хрумову, перекинулся с Пескаревым замечанием об одном редком извращении, стараясь перещеголять Левина, рассказал Марине Мариной анекдот, которого она, впрочем, не поняла, приосанился, успев заметить наведенный фотоаппарат... Ценный материал, растраченный впустую. Отсутствие интриги. Общество, не имеющее ничего общего. Собрание карикатур и эпиграмм. Прототипы. Ходячие новеллы. Практическая плоскость. Простая мысль о том, что у каждого из них своя жизнь, свой мир, приводит в ярость. Я предан, думал Хромов. В отличие от пляжа, где лежало одно неподъемное голое тело, здесь парили бесчисленные невесомые, бессодержательные ряженые. Умозаключения. Бытописатель бил в литавры. Сатирик насвистывал. Поэт сплевывал. Мораль. Падение нравов. Окружение. Нелегко найти тему в мельтешении. Вот прошла быстро, цокая каблучками... Нет, это не его тема. Повод для знакомства с последующим рукоприкладством. Очки, пинцет. Чувства, сданные в архив. Спички. Массажист-неудачник. Политический спор, правые и левые. Сплетня. Сюрприз, нас всех ждет сюрприз! Левин рассказывал о своих путешествиях по Италии. Наряд, сотканный из снов. Трескучий голос. Муж жалобно уговаривал жену уйти, но она, сжав кулаки, твердо заявила, что остается. От ее взгляда делалось дурно.

Стараясь не отставать от Тропинина в вездесущии, Хромов играючи переходил из покоя в покой, разглядывая лица, подкрадываясь, вбрасывал в разговор какую-нибудь фразу только для того, чтобы тотчас отойти от застывшей в неловком недоумении группы, и вдруг — увидел ее. В узком, рассекающем гибкую стать серебристом платье, откинулась на низком диване, сложив ноги углом, покачивая в пальцах тонкий, просвечивающий золотом бокал. Симметрично сидящая дама, коротко стриженная, в розовом брючном костюме, сдирая с банана шкурку длинными бурыми лепестками, рассказывала, как успел уловить Хромов, проходя мимо, о кремах, предохраняющих от губительного воздействия солнечных лучей... Сдерживая охвативший его сладостный трепет, он стремительно вышел через стеклянную дверь во двор, обогнул бирюзовый бассейн, присел, кроясь в темноту, на шезлонг, глядя неотрывно на мелькающие за стеклами ряженые фигуры, поднялся, вошел в дом с другого конца, через кухню, где женщина в белых бальных перчатках кромсала помидоры, прошел через танцующие пары, мимо стола, заставленного бутылками и фруктами, взглянул небрежно туда, где сидела она, в серебристом платье, сложив ноги углом, но — вместо нее на низком диване развалился толстый, лысый Коновалов, приветливо махнувший Хромову. Дама в розовом, рассказывавшая только что о том, какой мазью сдабривать обожженные ягодицы, Дора Луцкая, политический консультант, высокая, с широкими, подбитыми ватой плечами, с осиной талией, вцепилась в Хромова, спеша сообщить о подтасовках на недавних выборах. Он не слушал, ища глазами серебристую тень в зыбкой толпе. Извинился, прошел в соседнюю комнату, дальше.

Удивительно, но он забыл, как ее зовут: Алла, Вероника, Земфира? Тем удивительнее, что ее имя все еще должно было значить для него больше, чем ее тело, которым он пока не владел в полной мере и пользовался лишь от случая к случаю, урывками, неуверенно, по вдохновению, как будто ждал, что устройство само, в конце концов, выдаст свою инструкцию, каковая представлялась ему в виде испещренной крестиками, стрелками и пунктирными линиями карты острова сокровищ из детской книжки.

Имя было таким обыкновенным, если не сказать грубо и ближе к истине — затасканным, что любой, произнося про себя, казалось, получал его в полное свое распоряжение, хочешь — нашептывай, хочешь — выкрикивай, а всего лучше, всего вернее — молчи, молчи!.. Лена, Лиза, Ляля? Л там несомненно имелась, королева букв. Но, видимо, уверенность в л отпугивала все прочие буквы, не признающие над собой никакого главенства.

Nachlass, necklace, не клейся...

Но зачем мне теперь ее имя, думал Хромов. Имя я уже прошел. Сильвия? Имя я уже на себе испытал. Стелла? Действовать решительно, без оглядки. Раздевать, раздвигать, продавливать. План плена: пелена. Это надо немедленно записать. Но пока Хромов добирался до тихого уголка, доставал книжку, мелькавшие мысли погасли. Вот все, что он из себя вытянул, морщась от боли: “Ее собеседница ела банан. На столах бананов не было. Он решил, что она принесла банан с собой”.

Вещь, переходящая из рук в руки, пущенная по кругу. Кем? Назойливая музыка, встревающая в паузы. Хромов чувствовал себя легко, естественно в этом медленном кружении. Здесь была его литература. Ждущие случайного знакомства женщины в пропотевшем белье. Высматривающие добычу мужчины с толстыми бумажниками. Примеривание, притирание. Интерес. Это слишком обыкновенно, подумал Хромов. Не хватает мелких деталей...

Самое время вспомнить о пустой квартире, некрашеных стенах, стремянках, банках с краской. Самое время вернуться к прерванным не по его вине нитям рассуждения о том, что было, но могло не быть, и о том, чего не было, но что быть могло. Отложив красотку, так и оставшуюся без имени, Хромов огляделся по сторонам, высматривая в толпе Тропинина.

Он испытывал к литературному критику двойственные чувства. В свое время Тропинин первым откликнулся на повесть, появившуюся в журнале “Аквариум” стараниями не в меру очаровательной редакторши — в неузнаваемом для автора виде. Статья за подписью Георгинов была озаглавлена “Музы без мазы”. Обрушившись на юных сочинителей, обвинив их в трусости и подобострастии, он сделал исключение для Хромова, найдя его “прелестные безделки” многообещающими. Что именно они обещают, Тропинин не уточнил, но выразил надежду, что “новоиспеченный борзописец не окажется прохвостом”. Они сошлись — бумага и ножницы. Тропинин был старше, но не позволял себе менторского тона. Научить можно только плохому. Тропинин в правила не верил. Он вообще ни во что не верил, или, отшучиваясь от какого-нибудь назойливого метафизика, верил в Ничто, возжелавшее стать Всем. Что до бесчисленных богов, участие которых в повседневной жизни уже перестало удивлять, он упрямо отметал всех этих Венер, Марсов, Гермесов как излишнюю роскошь. “Я привык спать на жестком ложе. Не могу видеть, как образованный, воспитанный человек приносит жертвы Гидре, призывает на помощь Амфитриту, и только для того, чтобы подольше поспать”. В своем безбожии он был одинок, но ценил одиночество выше, чем оргию пакибытия. Он признавался, что живет только ради того, чтобы переходить из книги в книгу, нигде не задерживаясь, прибирая к рукам приглянувшиеся скопления букв и знаков препинания. Главное, считал он, не останавливаться. Остановишься — и текст, как бы ни был хорош, плотен, густ, моментально теряет смысл, делается западней. Так, прустовский путешественник, поддавшись искушению, сходит с поезда на прелестном полустанке, увитом розовыми цветами, и потом томится долгие часы в темном, грязном, зловонном зале ожидания, не отрывая глаз от засиженного мухами расписания поездов... Оставаясь на одном месте, сходят с ума, ибо место — не имеет смысла, смысл — не место, а смещение, переход, перенос... “Невозможный человек!” — вздыхала одна знакомая дама, как и многие знакомые дамы, влюбленная в него по уши, то есть безнадежно. Тропинин, верный себе, не терпел в любви взаимности.

Литература — преступление, поэтому Тропинин-Тропман не находил ничего зазорного в том, чтобы обходить закон стороной. Впрочем, это только так говорится: “не находил ничего зазорного”. Зазорное было стимулом, который, наряду с меркантильным расчетом, склонял его к легкой, опасной наживе. Конечно, он понимал, что выгодные, слишком выгодные сделки обрекают его на зависимость, крепнущую с ростом прибыли, и не исключено, что в конце концов из своевольного подручного он превратится в безропотного рядового. Что делать! В любом случае, литература, поле деятельной бездеятельности, останется при нем. Чем призрачнее, чем невзрачнее жизнь, тем вернее слова. Участвуя в сомнительных схемах, следуя обводным денежным потокам, подчиняясь многообразным интересам, он обретал бестелесность, призрак свободы. Он заботился лишь о том, чтобы оставаться по эту сторону занавеса. По ту сторону — били по зубам и пускали кровь. Хромов знал об этой, оборотной склонности Тропинина, знал теорию и — закрывал глаза. Одобрять неприлично, но и осуждать — совестно. Своим нынешним комфортабельным положением в литературе он во многом был обязан Тропинину и его связям, поэтому лучшее, что он мог, это делать вид, что ему неизвестно, как далеко эти связи тянутся.

Бродя по живописным залам виллы, Хромов вновь потерял Тропинина. Только что обнимал Аллу Червякову, игриво переплетая ее длинные косы, и уже исчез без следа. Скорее всего, поднялся наверх, в свой рабочий кабинет: “Пишу разнос — просьба не беспокоить”. Литература не ждет. Нет ничего опаснее потревоженного воображения. Месть. Лесть. Зависть. Расхожее заблуждение, что критиком становится неудавшийся писатель. Наоборот. Неспособность к критическому суждению, недостаток остроумия вынуждают слишком многих пускаться в шаблонные авантюры вымысла, ведущие по лабиринтам самолюбия и самоуничижения. В здравом уме никто добровольно не сядет на скамью подсудимого, не станет занимать очередь в кабинет врача. Тропинин был критик от бога (бога тавтологии) — безжалостный и беспощадный. Умел росчерком пера уничтожить любую книгу, а если верить сплетням, и самого автора, не подозревающего, каким опасным оружием может стать его создание в ловких руках критика. Ссылались на повесившегося Илью Дымшица (про которого он написал: “Зависть тянет за язык посредственность”), на отравившуюся Ольгу Месяц (в нашумевшей статье “Пастушки и пастушки: перверсия ударения” он разделил ее стихи на стихи-папильотки и стихи-прокладки, заметив, что последние ей удаются лучше). Вынесенный приговор обжалованию не подлежал, но и в тех редких случаях, когда приговор выносился оправдательный, он сопровождался таким количеством оговорок, что уже ничто не могло утешить сломленного сочинителя. И все же даже самый забитый, оплеванный, изничтоженный автор в конце концов вынужден был признать, что без Тропинина, без его нелицеприятных обзоров, рецензий, заметок, без его насмешливых интервью литература потеряла бы всякую надежду привлечь внимание апатичного читателя. Тропинин приводил в движение машину успеха, хотя сам ценил только поражение. Однажды Хромов предложил ему зайти в храм фортуны, расположенный в подвальном помещении старого спортзала. Получив у священнослужительницы большой оранжевый мяч, приятно тяжелый, пупырчатый на ощупь, верующий бросал его, стараясь попасть в кольцо, украшенное бахромой сетки. Но Тропинин отказался наотрез, процедив, что судьба, как шлюха, благосклонна лишь к тем, кто избегает ее объятий.

Наш оригинал, так Тропинин шутливо обзывал Хромова. У него была свора любимых словечек и фраз, которую держал он на коротком поводке. “Книга книге рознь”, “А то и будет, что нас разбудят”, “У меня всегда есть время, чтобы потратить впустую”, “Эта женщина не моего размера”, “Люблю пощипать небожителя”, “Меня тошнит, когда я встречаю в рецензии слово вкусный”, “Где тонко, там и рвется”, “Кровь уходит в песок” etc. Одна из поговорок: “Кто раз украл, украдет еще” — преследовала Хромова, как никакая другая. Этой фатальной фразой Тропинин припечатывал авторов, склонных перелицовывать чужие сюжеты, но Хромов толковал ее буквально, нелитературно, мучительно вспоминая, случалось ли ему когда-либо присвоить чужое. Ничего явного из исписанного вдоль и поперек прошлого выудить не удавалось, и все же не оставляло беспокойство, а ну как и впрямь что-то было, старательно затертое. Чем чаще посещаешь детскую, тем труднее в ней что-либо найти: с запоздалой назойливостью лезут куклы, машинки, паровозики, солдатики, в свое время оставленные без внимания. Бывшие в опале, нынче — в фаворе, спешат наверстать часы, проведенные в картонной коробке, задвинутой под кровать. Но, утешал себя Хромов, если он и украл что-то в детстве, сейчас достаточно стянуть со стола салфетку или погасший окурок, чтобы исполнить предначертанное и не испытывать больше угрызений за еще не совершенные поступки. Вот только вопрос, обманет ли фатум подложная кража? Речь-то об удовольствии, поэтому украсть надо что-либо по-настоящему ценное, дорогое, причем дорогое не столько для меня, сколько с точки зрения владельца. Например, эту штучку...

Протянув руку, Хромов осторожно взял с полки глиняную птичку с пятнышками зеленой эмали на крыльях. Свистулька, или, как их еще называют, — сопелка.

Хромов дунул в отверстие, проделанное в хвосте. Птичка издала сиплое, жалобное квохтанье.

Посмотрел по сторонам... Тропинин вновь появился, точно отзываясь на звук. Он ходил кругами, не приближаясь и не удаляясь. Хромов следил настороженным взором. И все же Тропинин застал его врасплох, неожиданно вынырнув прямо перед ним из толпы, восклицая:

“Вот ты где! А я тебя повсюду ищу. Надеюсь, тебе не скучно...”

Высокий, нескладный, с креном фигуры назад, с застенчивой манерой развинченных рук, с неприметным лицом, отмеченным рыжеватыми усиками и толстыми линзами очков, он подхватил Хромова под локоть, повел к столу, плотно уставленному рюмками, бокалами, стаканами и бутылками.

“Что-нибудь выпьешь?”

Хромов отказался.

“Ну как знаешь... Нам надо держаться вместе, — продолжал Тропинин доверительно, увлекая Хромова вверх по спирали лестницы, — мы знаем цену напомаженным гарпиям и подкованным сатирам... Я счастлив, что ты приехал сюда, с Розой. Ваша близость меня будоражит, бередит...”

Подойдя к столу, он вырвал из пишущей машинки листок, быстро просмотрел и смял, бросив комок в корзину. Повернулся к Хромову, косо улыбнулся, блеснув стеклышками очков:

“Скверная штука — вдохновение!”

Если среди гостей Тропинин старался быть, насколько возможно, невидимым, поднявшись в кабинет, он не только вышел из тени, но, казалось, направил весь свет на себя. Хромов невольно отводил взгляд, взгляд, предпочитающий иметь дело с расплывчатыми, неустойчивыми формами, скользить по волнам, по длинной сухой траве, следить полет чаек, разгадывать облака... Перед бесстрашно открытым лицом критика трусливый писатель делал шаг назад.

Некоторое время Тропинин молча ходил по кабинету, сутуло подергивая плечами, пощипывая рыжие усики. Дернул за шнур, с треском спустив жалюзи. Взял, невзначай, со стола газету, раскрыл и тотчас, будто подавив усилием воли соблазн, бросил обратно на стол.

Он пьян, подумал Хромов.

Выпив лишку, Тропинин обнаруживал обычно скрытую под маской здравомыслия странность. О странности Тропинина догадывались все кроме него самого. Он считал себя, в сущности, человеком простым, щеголял механицизмом, цитировал Локка, Ламетри. Не надо напускать туман, чтобы любоваться природой, даже природой зла. Жизнь устроена, точка...

Странность не смогли вывести годы предприимчивого втирания в равнодушную среду. Всякий, кто пытался проникнуть в разветвленную мысль литературного критика, в конце концов набредал на странность и, поспешно отступая, сжигал мосты, бросив веревки, лестницу, факел. В злую минуту Хромов называл странность Тропинина недугом, он говорил: “Нашему другу опять неможется”. Он не признавал странность Тропинина выстраданной, она казалась незаслуженной, полученной в кредит под небольшие проценты. Денежно-кредитные метафоры напрашивались, поскольку деятельность Тропинина, как он ее декларировал среди своих, в том и заключалась, чтобы, с одной стороны, брать взаймы и давать в долг слова, а с другой — выстраивать денежные знаки в риторические фигуры.

Проделав очередной круг по комнате, Тропинин не удержался и, уступив соблазну, вновь схватил газету.

“Читал?”

Он посмотрел на Хромова поверх очков:

“Бедная Роза...”

Лицо Тропинина стало серым, пустым.

Глядя в серое, пустое лицо критика, Хромов не мог поверить, что когда-то ревновал к нему свою жену. В то время Тропинин повадился в гости чуть ли не каждый день. Засиживался допоздна, подхватывая любую тему, будь то политика, литература или медицина (он признался однажды, что с детства мечтал стать врачом, хирургом, в разрезании и последующем зашивании тела ему виделось что-то необыкновенно прекрасное, недоступное “нашей болезненно пугливой эстетике”). Он был неизменно бодр, подтянут, интересен. Не допускал и мысли, что может быть в тягость. Разумеется, Хромов догадался, что Тропинин положил глаз на Розу и теперь выжидал, когда он поддастся и — уступит. Тропинин, думал Хромов, бродя по холодным осенним улицам, опустив шляпу, подняв воротник и поглубже сунув руки в карманы, ни за что не сделает первого шага. Приличия его не сдерживают, но склонность к многоходовым комбинациям, ставшим с недавних пор sine qua non всякого пишущего человека, не позволяет ему идти напролом, уподобясь герою какой-нибудь архаичной SF эпопеи, вооруженному лазерами, цифровыми кодами и мускулистой подругой для рукопашных боев. Первый шаг критик сделает лишь тогда, когда писатель решится бросить вызов судьбе и, отойдя в сторону, предоставит супруге самой выбирать между привязанностью и приключением, двойным узлом и безотказной отмычкой. Тропинин уверен: рано или поздно ревность вынудит Хромова пойти на риск, чтобы испытать Розу. Тогда-то он вступит в игру и запросто докажет еще ни о чем не подозревающей женщине, что in actu выбора у нее нет и изменить мужу, отдавшись случайному знакомому, столь же неизбежно для нее, как луне пройти через затмение. Он знал по опыту, что ни одна женщина не может устоять перед астрономией.

Более всего Хромова угнетало то, что ему отведена роль наблюдателя, который, не имея возможности повлиять на ход событий, нужен лишь для того, чтобы, самоустраняясь, приводить в действие механизм измены. Как бы он себя ни вел, результат был просчитан и равен нулю. Только Роза, еще ни о чем не подозревающая Роза могла выпустить его из клетки. Только Роза могла развязать тугой узел. И она сделала это единственно возможным способом — невзначай.

Как-то раз, когда Тропинин ушел, позабыв в прихожей большой зонт с хищно загнутой ручкой (он после каждого визита повадился оставлять в их квартире что-либо из своих вещей: часы, расческу, ручку, книгу, носовой платок, шляпу, — неодушевленного представителя, который служил напоминанием о своем хозяине и присматривал за супругами), Роза, стянув с себя платье и набрасывая на плечи халат, с обидой в голосе спросила:

“Почему ты меня не ревнуешь?”

От неожиданности Хромов растерялся и молча смотрел, как она, присев на тахту, снимает колготы.

“Я хочу, чтобы ты ревновал меня ко всем, даже к этому хлыщу — неусыпно!”

“Неусыпно? Что это значит?” — спросил Хромов насмешливо. Он понял, что худшее миновало, что он — свободен...

И вот теперь, когда все прошло, когда ничего не осталось, ни доброго, ни худого, ни прошлого, ни будущего, Тропинин, потерявший напор, но не утративший вкрадчивости, уделил Розе лишь немного жалости, немного сострадания:

“Бедная Роза...”

Однако Хромов, мнительный Хромов услышал в словах Тропинина упрек, как будто нынешнее положение Розы было делом его, Хромова, рук, как будто его эскапады, просочившиеся в прессу, состряпанные ловким газетчиком, угрожали ее здоровью...

“Я ничего от нее не скрываю, — сказал Хромов раздраженно. — Даже тогда, когда скрывать нечего”.

Неужто Тропинин привел его наверх только для того, чтобы обвинить в недостойном поведении, как подростка, угадывающего в “недостойном поведении” контур блаженства, к которому не подпускают ревнители истины и поклонники прекрасного? Он давно уже разобрался в этой нехитрой диалектике и не нуждался в запретах, чтобы получать причитающийся восторг от соединения разъединения соединения разъединения. Я сам себе — узник и надзиратель, преступник и следователь. И Тропинину это известно лучше, чем мне. В отличие от меня он прочел все, что я написал.

“Помилуй, — сказал Тропинин, — я тебя не осуждаю. Что ты кипятишься! Делюкс — большая свинья. Но и ты хорош! Избить до полусмерти за газетную статью!”

“До полусмерти?”

“Разве не знаешь? После твоего визита почтенный редактор загремел в больницу — с ушибами и переломами...”

Хромов молчал.

“Не бойся, он не будет жаловаться...”

Хромов почувствовал усталость. Доказывать, что и пальцем не тронул Делюкса, было глупо, и уже недоставало на глупость сил. День выдался на редкость протяженным, хотя и не вспомнить каких-либо заметных, достойных увековечения событий. Так, обычная пыль — пыль столбом. Отпечатки пальцев, мелкие обольщения, одежда, шелуха, детский почерк... Хвост павлина не раскрылся, увы! Надо прожить этот день еще не один раз, чтобы ухватить в нем сюжет, выловить героев. Теперь уже поздно что-либо предпринимать. То, что могло свершиться, свершилось. А что не свершилось — от лукавого.

Тропинин проводил Хромова до ворот. Напрасно он затеял этот разговор. Все равно из Хромова ничего не вытянешь. Непонятно, что он надеялся услышать? Только себя подвел и ему дал повод усомниться. После неловкого прощания он еще постоял некоторое время, прислушиваясь к заунывному морскому гулу, глядя на звезды, висящие на расстоянии вытянутой руки. Наконец медленно побрел обратно в дом.

Чахлый сад, больной, затканный паутиной, был во власти шепотов и вздохов, и, когда Тропинин проходил мимо, шепоты и вздохи потянулись за ним, обвили взволнованно, трепетно, опутали... Погруженный в свои мысли, Тропинин не обратил на них внимания, и они печально отступили, возвращаясь в волосатые пазухи дряхлых, покрытых струпьями сухой листвы деревьев.

В доме на всем лежала печать близкого конца. С уходом Хромова что-то здесь дрогнуло, надтреснуло. Свет потускнел. Как будто он унес с собой то, что до поры до времени не давало этому миру пасть. Еще залы оглашали взрывы смеха, но уже не видно было веселых лиц. Все устали, сникли, не знали, чем себя занять, куда приткнуться.

Прически у дам растрепались. Наряды расползались по швам, свисали лохмотьями. Пуговица, отскочив от модного сюртука, подпрыгивая, катилась под диван. Пирогов с туфелькой в руке ходил от стола к столу в поисках шампанского. Хрумов похрапывал, опустив голову на грудь. Художник по-прежнему ждал, что кто-нибудь попросит его объяснить, что означает его картина.

Девушки бродили неприкаянные, подолгу задерживаясь у зеркал. Под ногами хрустели разбитые рюмки. Мужчины потеряли интерес к женскому полу и искали одиночества. Левин махал руками, доказывая что-то Пескареву. Селявин расхаживал по залам, меланхолично бросая конфетти. По его мнению, вечер не удался.

“Ты сегодня неподражаема!” — мимоходом шепнул Тропинин Моне Арбузовой. Стоящая рядом Соня прыснула, как будто знала про сестру что-то такое, что превращало невинный комплимент в грубую непристойность. “Я хотел сказать — неотразима!” — поправился Тропинин, но теперь уже Моня зарделась, кусая губы.

“Не видел Хромова?” — спросил Блок, на лоснящемся лице которого к ночи вспухли прыщи.

“Он ушел, а что?”

“Ничего”, — Блок пожал плечами.

Тропинин поднялся в свой кабинет, не заботясь об участи гостей, прикрыл дверь, но свет зажигать не стал. Уверенно прошел в темноте к столу, нащупал рукой спинку стула, сел. Вероятно, Хромов уже подходит к гостинице... Тропинин никогда там не был, но ему не составило труда вообразить желто-черные плитки пола в холле, низкие кожаные кресла, люстру в виде большого деревянного обруча, скучающего за высокой конторкой портье, ячейки с ключами. Вот, перекинувшись с портье несколькими словами, Хромов поднимается в свой номер, идет по коридору, открывает дверь. Роза, rosa mystica... Тропинин с трудом мог представить ее. Какая она сейчас? О чем они разговаривают, когда вдвоем?

Сидя в темноте, он поглаживал кончиками пальцев круглые клавиши пишущей машинки.

Вдруг, встрепенувшись, точным движением заправил бумагу и с ходу вслепую заплясал пальцами:

“Как часто, открыв книгу излюбленного писателя, с ревнивым недоверием вступая в ее хитросплетения, в мечтах мы невольно уже устремляемся к следующей книге, которой суждено выйти из-под неусыпно плодовитого пера. Быть может, эта новая книга существует в голове автора еще только как смутный, неверный замысел, слабый зачаток, разбухшее семя, уродливый фетус, но мы уже ждем, надеемся, спешим предугадать сюжет, прозреть героев, предвкушаем петлистые полеты фраз, быстрые росчерки безудержного воображения. Запасемся терпением. Пройдет год, два года, прежде чем на прилавках появится свежий, пованивающий типографской краской том с заветным именем на глянцевой обложке. Вот она, долгожданная книга, занимавшая нас, читателей, еще до своего выхода не меньше, чем самовлюбленно издыхавшего над ней автора... И что? А ничего. Наши мечты, наши надежды, увы, им было не суждено сбыться. Провал, провал...”

10

Хозяин гостиницы “Невод”, грузный человек с обмякшим, обвисшим лицом, потухшими глазами и неопрятной покатой лысиной, говорил всегда тихо, приглушенно, почти шепотом, точно боялся нарушить чей-то покой. По всему было видно, что в гостинице он чувствует себя не на своем месте, но не может место покинуть, поскольку не нашлось еще того, кто захотел бы его заменить, а оставлять место пустым не позволяет ему совесть, отягощенная былыми проступками и прегрешениями.

Гостиницу построил его отец в виде компактного лабиринта, в котором каждый номер можно было бы рассматривать как очередное препятствие в продвижении к цели. Но в чем цель этой путаницы, почему после номера девять с ванной, телефоном и персидским ковром идет номер триста двенадцать, больше похожий на камеру временного задержания, почему первого номера нет вообще, отец унес с собой в могилу. Причина того, что он не захотел посвящать сына в тайну своего рукоделия, заключалась в том, что при жизни отца сын не выказывал ни малейшего желания быть в тайну посвященным. Пока отец строил, сын вел распутную жизнь. Объездил матросом полмира (отец презирал путешественников), участвовал в сомнительных предприятиях (отец всегда действовал один, на свой страх и риск), обесчестил букет наивных поселянок (отец хранил верность своей рано умершей супруге), играл на ударных в рок-группе “Маки-Муки” (отец больше всего любил тишину, осенью, когда слышно, как, щелкая, трескаются каштаны), перепробовал все виды “травок” и “колес” (отец!..), общался с кем попало, проходил по подозрению в нескольких удивительно жестоких убийствах (вина его не была доказана), но главное — его совершенно не интересовала тайна, сохранению и упрятыванию которой отец отдал последние годы своей жизни. Только получив в свои руки гостиницу, он понял, как много упустил и уже никогда не наверстает. Он даже не стал пытаться понять что-либо в расположении комнат, в направлении коридоров. Выдавал редким постояльцам маленькие медные ключики и считал, что на этом его миссия заканчивается. То, что это была миссия, он не сомневался. С тех пор как старая экономка Амалия, доставшаяся ему от отца вместе со зданием гостиницы, сошла со сцены, все заботы по уборке легли на его невзрачную дочь Фиру. Нет, Амалия тоже не была посвящена в тайну, но с самого основания гостиницы, будучи особой приближенной, чутьем ориентировалась в пыльных закоулках и, не умея на словах рассказать или вычертить на бумаге план, умела довести постояльца до предназначенного ему номера. Она была незаменима, и это пугало хозяина больше, чем ее презрительный взгляд. Он знал, что Амалия его ненавидит настолько, что есть все основания опасаться за свою жизнь, но также знал, что без нее гостиница придет в полную негодность, а потому вынужден был терпеть ее почти невидимое присутствие. Она носила черное, волочащееся по полу платье, похожее на выкрашенную чернилами рогожу, ее пальцы сверкали кольцами, она курила пахучие яванские сигареты, и этот терпкий сладкий запах свидетельствовал о ее присутствии явственнее, чем прячущаяся в тень сгорбленная фигура. Но однажды Амалия, не дав никаких объяснений, ушла из гостиницы, волоча за короткую уздечку большой желтый чемодан на колесиках. Худшие опасения новоиспеченного портье подтвердились. Оставшаяся на его попечении гостиница, несмотря на самоотверженную помощь дочери, приходила в упадок. Приезжие, наученные дурными слухами, обходили полное прорех пристанище стороной, а тот, кто все же рискнул, польстившись на дешевизну, остановиться в одном из номеров, редко задерживался дольше двух-трех дней, достаточных для того, чтобы распознать под обивкой и драпировкой затаившуюся острастку. Хромов не разделял предубеждений. Конечно, и он обратил внимание на некоторые несообразности в строении, отсутствие ясного плана, подозрительную картонность редких постояльцев, но все это, на его вкус, скорее свидетельствовало в пользу гостиницы. Роза тем более была довольна. Гостиница целиком отвечала ее нынешним, нездоровым запросам. “Здесь мне безмерно и беспрекословно”, — говорила она. И все же, на исходе дня возвращаясь в гостиницу, Хромов испытывал каждый раз неуверенность, попадет ли он в свой номер, к своей многомудрой жене, и хотя ему каждый раз удавалось, поплутав по темным коридорам, попасть в свой номер, чувство неуверенности сохранялось, как сладкий запах яванских сигарет в плюшевых пахах диванов. Был ли это его номер? Была ли эта женщина, восстающая из сонного тумана, его женой? И наконец, он ли, писатель Хромов, — тот, кто вошел в номер и сел в кресло, глядя на свет, идущий сквозь приоткрытую дверь спальни? Плохой каламбур ближе к истине: пока она спала, он спал с лица.

Пройдя мимо угрюмого хозяина гостиницы, исполняющего по принуждению нечистой совести должность портье, Хромову, как обычно, предстояло разрешить задачу с несколькими неизвестными, но, обдумывая свой шаг, он не принял в расчет, что к обычным планиметрическим переменным сегодня прибавятся Икс и Игрек. Они встали на его пути с радушно раскисшими физиономиями. Один был всклокочен, другой помят. Оба дышали вином и говорили наперебой, так быстро, что понять можно было лишь то, что они настоятельно приглашают Хромова зайти в их номер, если он хочет увидеть нечто любопытное, обращаясь то на “вы”, то на “ты”:

“Не пожалеешь, не пожалеете!”

Хромов дал себя уговорить, хотя, по правде, ничего любопытного видеть ему не хотелось. Но боязнь показаться струсившим, обидеть двух пройдох лишила его силы сопротивления.

“Хорошо, хорошо...”

Икс, распахнув дверь, первый вбежал в комнату. Игрек, оставшийся сзади, подтолкнул Хромова:

“Ну же, входи!”

То, что Хромов увидел в номере коммерсантов, не поддавалось описанию. Он сразу так и подумал: “Это не поддается описанию!” — и потом, рассказывая Розе о своем визите, который, как ему казалось, продлился несколько часов, а на самом деле занял не более пяти минут, он сразу предупредил ее, что бессилен описать то, что увидел, а потому вынужден ограничиться описанием впечатления, которое на него произвело увиденное. Он не только не испугался, но, напротив, сделал несколько шагов вперед. Он был похож на игрока, который, после долгих недель воздержания, вдруг садится за зеленый стол и ставит на зеро все свои сбережения. Конечно, сказал он, я могу перечислить все, что было в комнате, но это не будет то, что я видел. С точки зрения описания, ничего особенного, ничего любопытного там не было. Нельзя же назвать особенным две кровати, разделенные тумбочкой, кресло, стол. Я почувствовал боль, но это не была боль в каком-либо органе моего тела, и это не была головная боль, скорее боль поразила то, что составляет мои мысли и что я вот уже который год безуспешно пытаюсь записать в виде истории, имеющей начало и конец (середина, как ты знаешь, меня не интересует). Эта боль была острой и мгновенной. Она прошла, едва поразив. Я только успел подумать о ней, а ее уже не было, осталась только какая-то неуверенность в своих умственных способностях. Когда боль проходит, никуда не деться от страха, что она в любую минуту может вернуться. Сменившая боль неуверенность, похожая на пребывание между ложью и истиной, доставляла мне скорее удовольствие, чем неудобство. Как будто, потеряв опору, я приобрел оперение. Вот и все, что могу рассказать. Я был один в комнате. Икс и Игрек вышли, стыдливо оставив меня одного. Они привели меня сюда, а теперь им было за меня стыдно, как будто я был виновен в том, что поддался на их уговоры. Дурацкая мысль пришла мне в голову: если у них что-то пропадет из номера (хотя там не было ничего, что может пропасть), они обвинят меня в краже, и им поверят, ведь говорит же Тропинин: “Кто однажды украл...”. Это “им поверят” было особенно невыносимо, учитывая неуверенность, которая продолжала меня томить... Ну а теперь рассказывай: что ты видела, что тебе приснилось?

11

Открылась дверь-тварь: внутренность хлынула кипящим светом, внешность, стягиваясь, устремилась вверх, как шар. Подкрался уродец и потребовал мою грудь. Я расстегнула пуговицы, но вместо груди — ровное гладкое место с двумя прилипшими розовыми улитками. “Проклятье!” — прошипел уродец, повесив голову. Я поняла, что сплю. Под ногами не песок, а пусик. В руке не хлыст, а хлюст. В носу не сопли, а цопли. Во рту зуппы и вязык. Между ног лизда. Что делать? Телать!

Он посмотрел на меня и строго сказал:

“Проснись!”

Я проснулась. В комнате было светло, но мутновато. Я вышла в коридор, и сразу же впереди возникло препятствие, которое я должна была преодолеть во что бы то ни стало. Препятствие не имело ничего общего с тем, что мы называем мужчиной или женщиной. Это была живая вещь, но вещь подсознания, которую может взять в руки лишь тот, у кого нет рук. У препятствия был взгляд, направленный на меня. Я не могла обойти препятствие, единственный, последний способ его преодолеть был бы вступить с ним в препирательство и вынудить его отступить. Но в любом случае последнее слово было за ним. Я повторяла без конца: “Улялюм”, мне казалось, что только это могло убедить препятствие открыть путь. “Улялюм, улялюм”, — твердила я, пока не поняла, что мои попытки обречены на неудачу. Препятствие оставалось препятствием. Я перед ним ничего не значила. Пришлось вернуться в наш номер, который за время моего отсутствия изменился до неузнаваемости. Два человека, которых ты называешь Икс и Игрек, сидели за широким столом и играли в карты. Я была ставкой у того и другого. Проигравший расплачивался мной. Кроме игроков в комнате было несколько женщин в черных платьях, они передавали друг другу палочку губной помады и по очереди красили губы. Еще помню толстяка, мнущего в руках статуэтку балерины, еще помню... Нет, не помню.

В соседней комнате на стульях лежали музыкальные инструменты — скрипки, виолончели, флейты, трубы. Музыканты ушли на обед. Мне захотелось поиграть, но я боялась притронуться к чужим вещам. Наконец, не выдержав, взяла картонную коробочку. Крышка была заклеена липкой лентой. Но как на ней играть? Потрясла: что-то стучит, точно горошины. Открыла, сорвав ленту. На дне — три дохлые мухи. Тут я почувствовала на плече чью-то руку. Обернулась. Никого. Изловчившись, сдернула вцепившуюся в плечо руку и с омерзением бросила на пол. Пальцы руки шевелились, складывались в какие-то знаки, говорили. Они сообщали мне что-то важное. Надо запомнить. Мизинец подогнут, большой и средний соединены... Пальцы двигаются так быстро, что запомнить нет никакой возможности. Я отпихнула руку под шкаф. И вдруг поняла, кому рука принадлежит — резитонпигу! Надо его найти. Он на пляже, у моря.

“Не ищи, его нет в природе!”

Ты был в высоких сапогах, в широкополой шляпе. Бледная курчавая бородка украшала подбородок.

“Что значит — нет? А рука?”

“Рука? Никакой руки”.

Мы прошли в столовую. На столе стояли три тарелки. Ты сказал:

“Только, пожалуйста, оденься, у нас будут гости”.

Я вспомнила, что — голая. Открыла шкаф, но не нашла ничего, кроме старого чулка. Не могу же я явиться в таком виде! Надо прикрыть хотя бы лицо, чтобы никто меня не узнал... Я натянула чулок на голову.

“Вот так-то лучше!” — сказал ты.

Пришли гости. Издатель, высокий старик, и его юная застенчивая супруга. За столом издатель говорил о современных течениях литературы. “Никто не хочет писать о заключенных!” — возмущался он.

“Я напишу!” — вызвался ты.

“Да вы не можете связать двух слов, — накинулся на тебя старик, — выдаете пустое и нелепое за новое и оригинальное, все, что вами написано, — засвеченная пленка!”

Ты явно обиделся, но возражать не стал.

“Это ваша жена?” — спросил издатель.

“Нет, это — так, знакомая, не обращайте внимания, — и, обратившись ко мне, сказал:  —Принеси горчицу!”

Я открыла сундук, но он был весь набит какими-то старыми, свернутыми в трубочки афишами. Вслед за мной в кухню пришла жена издателя. Она закурила сигарету. Это была простая провинциальная барышня, которая только начала входить во вкус столичной жизни. У нее были пухлые, белые руки, усеянные розовыми пятнышками. Она расспрашивала меня, что сейчас носят.

“Сейчас не носят!” — сказала я.

Девушка не могла понять, шучу я или говорю серьезно, и на всякий случай издала короткий смешок.

Когда гости ушли, ты стянул у меня с головы чулок и, целуя в губы, прошептал:

“Спасибо, ты меня не подвела!”

Дальше все очень смутно, отрывками.

Я стою перед дверьми общественного туалета. На двери для мужчин висит портрет человека с окладистой бородой, в очках, с книгой в одной руке и гусиным пером в другой, а на двери для женщин красной краской нарисована стрелка, обращенная вниз. Мне нестерпимо хочется попасть в мужское отделение, но я знаю, что входящий должен предъявить привратнику свое мужское достоинство. Любопытство пересиливает страх разоблачения, я вхожу в правую дверь и оказываюсь в комнате, ничем не отличающейся от обычной гостиной, только пол покрыт кафелем и с потолка свисают ржавые трубы.

Кто-то стоит за занавеской. Я вижу внизу, под бахромой, до блеска начищенные ботинки. Подбираюсь и, присев на корточки, медленно развязываю шнурки. “Теперь он в моих руках!” — думаю я и, поднявшись, протыкаю спицей занавеску. Спица входит во что-то мягкое, вязкое. Из-за занавески ни звука. Я вынимаю спицу, покрытую желтым, капающим, как мед.

И напоследок:

Человек стоял высоко на балконе, махал рукой, звал:

“Лети ко мне, гадина!”

Я обошла дом, проводя по шершавой стене рукой, но не обнаружила двери. Взглянула вверх, но ни человека, ни балкона не было. Покачиваясь на веревке, спустилось ржавое ведро, наполненное песком.

Проснувшись, я мучительно пыталась разгадать слово “гадина”. Может быть, искаженное немецкое Gattin? Что еще — гардина, градина, украдена? Или надо понимать буквально — змея, длинная, холодная, извивающаяся, шипящая? Но почему он звал меня? Для чего я ему понадобилась? Сон — караван вопросов без проводника. Не имея подсказки, быстро заходишь в тупик, когда стол означает стол, а окно — окно.

12

Чем ближе к зеленовато-дымчатому морю, тем плотнее встают дома, редеют сады, отступают: меньше яблонь, чинар, шелковиц, чаще акации и кипарисы, природа становится декоративной, услужливо робкой и не слишком бросающейся в глаза, как расшитый по краю орнамент, выше стены, пыль клубится в воздухе, улицы оживают, магазины и рестораны воюют пестрыми вывесками за место под солнцем, базар раскидывает арбузы, дыни, персики, сливы, мертво отсвечивают учреждения местной власти, отдыхающие идут с пляжа и на пляж, и если увидишь молочно-белую женщину с мячом под мышкой, невольно следуешь за ней сквозь смуглую толпу, автобус пыхтит в ожидании пассажиров, гангстеры в темных очках скучают, скрестив руки, возле большого черного автомобиля, надтреснутый пластмассовый стаканчик с мелочью стоит у залатанного колена нищего бродяги, привалившегося к белой стене, фотограф зазывает в свой маленький вертеп, дворовая собака кренделем лежит в тени, отгоняя хвостом мух, Хромов входит в аптеку.

Лекарства, прописанного его жене, все еще нет, Хромов уже начинает сомневаться, существует ли оно вообще, додумались ли до него безвестные ученые, не фантазия ли это. Но Роза все еще верит, что может излечиться и если не вернуться в прежнее состояние, то хотя бы улучшить форму или, как она говорит, войти в рамки приличия. Врачи поддерживают в ней надежду, выписывая все новые и новые лекарства, соревнуются, кто придумает этиологию позаковыристей, привлекая все свои познания в химии, геометрии, астрономии, мифологии... Ей не остается ничего другого, как верить. Не может же она назвать их всех скопом шарлатанами и перекрыть к себе доступ. Это было бы не по-человечески. Но Хромов, который также старается всеми способами поддержать в ней веру в чудесное исцеление, про себя уже свыкся с мыслью, что все попытки привести ее тело в божеский вид тщетны, если не губительны. О чем просить богов, таких предусмотрительных? Перечить высшей воле стоит лишь в том случае, когда это ничего не стоит. Но он не подает вида, подозревая, что и Роза — не подает вида. Кому как не ей знать, что уповать не на кого и не на что! Она не хочет его расстраивать, подсовывает ему надежду, чтобы он не считал себя связанным по рукам и ногам ее болезнью. “Лекарство! — шепчет она. — Когда будет готово мое лекарство?”

Но сегодня, как и вчера, как и неделю назад, бесстрастная девушка в аптеке просит Хромова еще немного подождать, набраться терпения, заказ сделан, вот-вот доставят...

Против своего обычая Хромов не идет на городской пляж, а сворачивает на территорию приходящего в запустение санатория. Он садится на лавочку в тени акаций. Он чувствует, что задуманный им роман теряет реальность. Слова ищут друг друга и не могут найти. Он заходит в библиотеку, чтобы отдать прочитанную супругой книгу и взять новую. Обед в обществе Успенского и его жены Авроры. Прогулка по набережной. “Тритон”. Коктейль “Галатея”, зловредная музыка, изумрудная листва, освещенная фонарем, далекий гул пучины, тихие голоса, шелест, потоотделение невинности, нетвердая походка, запах дорогого табака, латинские стихи, произнесенные так, чтобы никто не услышал, бледное лицо с густо напомаженными губами, почти безглазое, рука в кольцах, еще один ненужный, трудный разговор, официант в очках, жирное пятно на скатерти, ненаписанная книга, лакированные туфли, где здесь туалет?, мечта преподавателя математики, песок на зубах, поцелуй, картина, картина, идеальная ляжка, намек на прошлые ошибки, тема времени, жаркая ночь, стеклянный звон, кривое зеркало, коридор oneway, замок на двери, волосы, от заката до рассвета, меланхолия, брызги, забытый мотив, перебор расстроенных струн, отпуск, падшая баба, засахаренные фрукты, отдых, боги ликуют, расставленные по местам, дети спят, луна как ломоть, она, позевывая, листает журнал Men’s Health, шляпа с пером, литература, обиженное поколение, тушь для ресниц, стойкий загар, пропитанный морской солью, желание быть ничем, всем, романтические отношения под занавес, слегка надорванный, но все еще со значительными складками, жало, газетное сообщение, голотурия, самоучитель игры на гитаре, ваше превосходительство, наша взяла! Воздушный шар, ночь. Рыбное блюдо с лимоном. Обнаженная. Власть отдыхающим. Любимая по периметру. Кораблекрушение, вызванное игрой в кости. Его зовут Перельмуттер, а вас как зовут? Продолжение следует, будьте спокойны. Поруганная святыня. В дремлющий ум входит октава.

13

Отказавшись от моря и гор, Хромов бродил в запущенном саду санатория, решая, как лучше поступить — развить многоходовый сюжет, а уже потом подверстать под него послушных персонажей, или вначале придумать известное число персонажей (неизбежные вариации двух и трех), чтобы, сообразуясь, выстроить их в подходящую сюжетную линию. Второй путь проще. Достаточно представить подробно двух-трех человек (Артур М., двадцати лет, светлые вьющиеся волосы, плохие зубы, рыбий взгляд, феноменальная память, желание быстро разбогатеть, внешний лоск, скрывающий неопрятные мысли, трусость, привычка за обедом сминать хлеб в шарики; Эвелина С., за сорок, высокий лоб, маленькие рыжие глаза, раздвоенный подбородок, склонность к истерии, неудачный недельный брак, двухкомнатная квартира со шкафом, доставшимся по наследству, работала чертежницей, сейчас пишет детские книжки...), как история начинает происходить сама собой. Первый путь, устанавливающий систему отношений до того, как обнаружатся действующие лица и исполнители (один из вариантов названия романа), настолько сложен, что требует скорее внезапного, ничем не подготовленного озарения, нежели приятно растянутой во времени игры.

Что до второго... Можно бесконечно долго стоять на распутье, дождавшись, что из-за кустов выскочит разбойник, вооруженный осколком стекла, или сзади подкрадется наемный убийца с удавкой. Но ходящему по тропинкам Хромову везло на каждом шагу. В саду старого санатория не было отбоя от лиц, жестов, поз, как будто на этом отдельном участке местности жизнь выродилась в разрозненный набор случайных событий и авантюр. То мелькнет на прогал соблазнительно смазанная картинка, то соберется на лужайке конклав таинственных заговорщиков, то повеет трепетным ужасом, зашипит в листве, обвивая ветвь, пестрая змея...

Увы, сегодня надо всем этим брало верх то, что случилось утром в буфете, — неприятная история, которая, как знал он по опыту, будет весь день томиться у него в голове, гремя цепями и царапая на стенах проклятия властям на небе и на земле. Собственно, назвать случившееся историей мог только человек, который видит историю во всем, что хоть как-то выбивается из привычного уклада жизни, будь то заметка в газете, оговорка базарной торговки или номер машины, совпадающий с датой окончания тридцатилетней войны. Хромов и был таким человеком. Войдя утром в буфет, он обнаружил, что его насиженное место у окна занято. Уже этого одного было достаточно, чтобы пересмотреть свои отношения с миром. Там, где он обычно пил кофе, глядя в окно на понурого павлина и обдумывая, куда направить свои стопы — на городской пляж или в горы, сидел высокий незнакомец с длинными тонкими руками и тяжелым, лысоватым черепом.

“Кто это?” — спросил Хромов шепотом у сонно скуксившейся в потемках Сапфиры.

Она издала какой-то невнятный звук, который Хромов не мог назвать иначе как утробным. Усевшись за столик в темном углу, он, вместо того чтобы приступить к завтраку, как зачарованный глядел на незнакомца, занятого тем, что медленно, вдумчиво облупливал скорлупу со сваренного вкрутую яйца. Длинные, сильные пальцы с гребешками рыжеватых волос, казалось, двигались каждый сам по себе, но в то же время удивительно ловко, слаженно, с каким-то надменным изяществом. Закончив со скорлупой, незнакомец положил голое яйцо на выгнутую левую ладонь и уставился на него, беззвучно вытягивая и втягивая большие мягкие губы. Яйцо качнулось и начало медленно вращаться.

Хромов так увлекся, что, когда незнакомец вдруг поднял глаза и взглянул на него с насмешливым порицанием, не успел отвернуться и только смущенно теребил салфетку, чувствуя, как по спине пробегает холод. Продолжая улыбаться, незнакомец сложил пальцы правой руки в подобие пистолета, направил в сторону Хромова, прицелился, щуря глаз, и звонко чмокнул губами. Затем, подмигнув, отправил яйцо в рот и, жуя на ходу, вышел из буфета. Хромов презрительно пожал плечами. Странная выходка странного незнакомца не могла испортить ему настроения, никто и ничто не могло испортить ему настроения, но вывести его из себя мог даже такой пустяк, как оставшаяся на столе тарелка с яичной шелухой. Сапфира вышла из-за прилавка с тряпкой, протерла стол и унесла тарелку. Но Хромов так и не решился пересесть на освободившееся место. Теперь же, гуляя по саду санатория, он корил себя за слабодушие. Надо было подсесть к незнакомцу, представиться, завести разговор, не отпускать, пока не признается, кто он и что замышляет...

Тростниковая роща не пускала внутрь себя. Пугали кактусы, ребристые шары с белесо-розоватой опушкой, выставившие раструбы фиолетовых, пахнущих тухлым мясом цветов. Розарий с беседкой был слишком сентиментален для выходца из пещерного натурализма. Отсюда рукой подать до разбитых теплиц и парников. Первочеловек Адам. Первобытные искусы познания добра и зла на собственной шкуре. Лилит как отсутствие женщины, Евы.

Хромов принюхался, быстро сужая и раздувая ноздри, потом, прикрыв глаза, медленно вобрал в себя воздух, дегустируя. Из каких подземных угодий повеяло этими ядовитыми испарениями? С запахами всегда проблема, особенно когда неизвестен источник. Не зная, откуда исходит, трудно отличить дурной запах от приятного, вонь от благовония. И хотя сам запах, как известно из литературы, приводит за собой выпуклые воспоминания о том, что ему когда-то сопутствовало, произвести обратную операцию, то есть припомнить запах, вызвав выпуклое воспоминание, довольно сложно и редко дается по желанию. Запах не подчиняется мысли, в то время как мысль... пахнет. Запах стоячей воды. Запах старых канцелярий. Запах сырой глины. Запах газеты. Старые вещи щедры на запахи. Время составляет букет ароматов, не всегда приятных. Простое, увядая, становится сложным. Разлагается, издыхает. Резкий запах старых, раскрывших свои пружинные трубчатые внутренности машин. Едва уловимый запах, идущий от старой картины.

Дурман. Тропическая галерея. Олеандры, лавры, дерево бодхи, лианы, эвкалипты. Книга жалоб и продолжений. Ветер колышет занавес. Первая и последняя страница. На этом рукопись обрывается, зачеркнутому верить. Вчера я знал, что делать завтра, но сегодня я уже ничего, ничего не знаю. В полуденной синеве растаяли астериски. Птицы зря надрываются. Писк, щебет, скрежет. Попрятавшиеся инструменты. И я вновь с гордостью вынужден констатировать самодовольную эрекцию, предвещающую в этот жаркий день еще одну историю, ведущую в ночь:

Den schlanken Stab hertragend vor dem Leibe...

Будет что рассказать проспавшей супруге. Будет во что обмакнуть перо Пьеро.

Хромов нес то в левой руке, то в правой, то под мышкой книгу, прочитанную Розой и теперь держащую путь обратно в библиотеку. Он был всего лишь средством связи между женой и книгохранилищем. Конечно, он бы с радостью избавился от чужой, да к тому же уже прочитанной, утратившей обаяние невинности, соблазн новизны книги, выбросил на помойку, если бы за ней не было определено место в городской библиотеке. Книга была записана на его имя, он, Хромов, пока не вернул ее в пыльную Лету, значился ее владельцем и отвечал за ее сохранность. Если что с этой зачитанной, обесцененной книгой случится, его привлекут к ответственности. Он присел в беседке на узкую лавочку и перелистал страницы: диалоги, описания комнат, длинные, теряющиеся рассуждения. Что если кто-то вот так же, как он сейчас, когда-нибудь небрежно раскроет его книгу и так же равнодушно пробежит по словам, наполненным его живым дыханием...

Хромов заметил на полях отметки ногтем, едва заметные рубцы, точно следы птицы на берегу (“От нее шел странный, тяжелый, но не неприятный запах...”, “ — Она не выветривается!”). Некоторые страницы были заложены тонким, почти прозрачным волосом, некоторые подогнуты.

Ни имя автора, ни название романа ему ничего не говорили. Почему Роза выбирала ту или иную книгу для чтения, всегда было для него загадкой, которую он даже не пытался решить. В области ее предпочтений неизвестное преобладало над известным. И это, убеждал он себя, одна из причин, удерживающих меня у ее ложа, даже если учесть, что самые устойчивые фигуры жизни ничем не обусловлены. Перебирая в уме причины, принуждающие его неотлучно находиться если не у самого ложа, то поблизости, Хромов приходил к выводу, что, в сущности, нет ни одной среди них достаточно веской, чтобы принудить его делать что-либо против воли, зато побочных, незначительных причин сколько угодно!

Они познакомились в тот трудный для него период, когда он худо-бедно переползал с поэзии на прозу. Приходилось перестраивать не только внутренний, но и весь окружающий мир. Вначале Роза была лишь дополнением, тем лучом света, которого не хватает тьме для полного счастья. Он не сразу заметил ее влияние на его стиль, а когда заметил, она уже стала его стилем, вытеснив все посторонние, не выводимые из ее по-тургеневски богатого тела метафоры. Он не мог и шагу ступить без того, чтобы не призвать на помощь ее всегда доступное отражение. Он решил на ней успокоиться, стать выше предрассудков. Она вела его по пути добродетели, он в этом не сомневался, целуя то левую, то правую, то верхние, то нижние. Он нашел в ней всех тех женщин, которых знал до нее, и тех, о существовании которых мог только смутно, опираясь на письменные источники и во сне, догадываться. То, что я вижу, другим не видно, говорил он, обращаясь к тому, кем он был до встречи с Розой. Он был благодарен ей уже за то, что она не читала того, что он писал напропалую, отгородившись от нее стеной шуток, недомолвок, обманов, уверток, подложных ласк. Ей не было необходимости расшифровывать его каракули, чтобы знать наизусть все, что он еще только собирался написать. Со своей стороны, Роза нашла в нем силу, без которой скучно жить, лень проснуться. При взгляде на него, при первом прикосновении она смогла назвать гнетущее ее беспокойство желанием. Он мой, пока пишет. Только в его пересказе обретала она свободу и воплощение. Она немного боялась его, сама не понимая, что в нем страшного, ведь он всегда обходился с ней доверчиво, нежно, услужливо, иногда даже угодливо и только на пике судорожного сближения понарошку нападал, разнимая, отлаженно насилуя. Она даже попросила его однажды быть с ней посуровее, жестче: “Я хочу быть покорной!”. И все же, когда он был рядом, но особенно когда его рядом не было, она его немного боялась. Она чувствовала свою слабость, недостаточность, недостоверность. Она пыталась вскарабкаться на вершину песочной кручи, не запачкав перчаток, не порвав чулки. Однажды он не пришел на назначенное свидание (ждал ее в другом месте, они так и не смогли решить потом, кто в тот день ошибся). Стараясь не повторяться, Роза всегда выбирала место предстоящего свидания с большой тщательностью, варьируя настроение, с которым хотела бы встретить Хромова. Место должно быть одновременно неожиданным и понятным. Иметь смысл, но смысл, скрытый в намеках и иносказаниях. От места встречи зависит то, как сложится в этот вечер их счастье — напрямую, исподволь, гладко, гадко... Разумеется, Роза не собиралась рассчитать все заранее, ей было достаточно подготовиться к худшему, чтобы даже худшее принять за осуществление своих самых сокровенных, самых бессловесных желаний. Отдать себя на произвол судьбы — не в ее характере. Она должна предвидеть хотя бы отчасти, чтобы получить удовольствие сполна. Удовольствие? О каком удовольствии может идти речь, когда на карту (карту города) поставлено ее тело, вышедшее из повиновения! Любовь не шутит. Даже опаздывая, Роза знала, что там, куда она идет, ее ждет то, что она предусмотрела. Каково же было ее удивление, негодование, растерянность, недоумение, когда, придя на условленное место, она не нашла скучающего без нее Хромова! Что случилось? При мысли, что что-то могло случиться без ее ведома, Роза помертвела. Она ходила взад-вперед мимо витрин, в которых проплывало бледное отражение. Ей казалось, что она постепенно исчезает. Еще немного, и прохожие перестанут ее замечать, она сможет невидимой войти в любую чужую квартиру, в любую чужую жизнь. Она зашла в магазин и перемерила дюжину сапог и туфель. Ей нравилось ходить по магазинам без денег. Жаль, что еще долго до сумерек. В сумерках легче переносить свое исчезновение. Разозлившись, Роза вернулась домой. Подруга, с которой она на пару снимала квартиру, была на работе. Роза и Рая сошлись на том, что обеим нравится беспорядок, когда у вещей в доме нет раз и навсегда определенного места. Платья висели вперемешку, точно в какой-нибудь костюмерной. Посуда свободно путешествовала по квартире. Духи пахли чем угодно, только не духами. Но сейчас беспорядок казался наделен каким-то значением, что само по себе было ужасно. С неприятным удивлением она отметила, что складки на сдвинутых неприбранных кроватях расположились симметрично, образовав что-то вроде крыльев бабочки. Красный чулок, соскользнув, лежал на дне ванны. Она ходила, стараясь не шуметь, как будто попала в чужую квартиру. Если встанет под душ, растворится, как сахар. Сбросила туфли и, не раздеваясь, легла на кровать и, хотя ей совершенно не хотелось спать, тотчас уснула. Открыла глаза — было темно. Из кухни раздавались голоса. Рая вернулась с работы и с кем-то разговаривала... С ним. Вытянувшись в темноте, Роза напряженно прислушивалась, пытаясь понять, о чем они говорят, но отдельные, скомканно долетавшие слова ничего не проясняли. Она чувствовала себя разбитой, усталой, совершенно бессильной, но до отвращения реальной. Тело, несмотря на свое гнетущее бессилие и неподвижность, заключало ее в себе всю целиком. Она ему принадлежала. Она знала, что даже если захочет подняться, не сможет пошевелить и пальцем, но главная проблема была в том, что, несмотря на все попытки, она не могла найти в себе ни малейшего желания подняться. Приподняв голову, она видела через приоткрытую дверь свет, идущий из кухни, слышала тихие, но оживленные голоса. Нет, она не могла подняться, даже если бы от этого зависело, увидит она сегодня его или он уйдет, не дождавшись ее пробуждения. О чем они могут там говорить? Конечно, о ней. Но что они о ней знают? В сущности, ничего. О ком же тогда они говорят? Эта неизбежная подмена страшно ее возмутила, но, что удивительно, возмущение не смогло поднять ее с кровати. Разве может она запретить кому-либо, даже своей лучшей подруге, даже своему ближайшему другу, думать о ней все, что им заблагорассудится! Это их право. Пусть они представляют ее не такой, какая она на самом деле, но знает ли она сама, что из себя представляет? Нет, нет, нет. А может быть, даже вероятнее всего, они говорят вовсе не о ней, а о чем-то постороннем. Может быть, Хромов уже начал заигрывать с Раей, пока Роза — почившая химера...

Хромов бродил по тропинкам парка, обдумывая книгу, без которой не представлял себе не только своего последующего существования, но и всего того, что, отойдя в прошлое, не желало смириться, пробираясь окольными путями назад, в будущее. Книга жал и положений. Книга, в которой было бы много всего, ничего. Пусть даже случайные лица, безымянные тела. Еще одно доказательство бессмертия. Неопровержимое. Испытания машины прошли успешно, чего не скажешь о машинисте. Страх встретить в чаще посланника богов. Упадок. Что напрашивается?

14

О том, что книга не имеет нужды в читателе, Хромов вспоминал всякий раз, когда спускался в подвальное помещение городской библиотеки. В самые жаркие дни здесь было холодно, пахло плесенью. Библиотекарь, старый Грибов, смотрел на входящего с близорукой опаской и без складок удовольствия на сухом, кожистом лице. И хотя Хромов, благодаря жене, стал одним из немногих завсегдатаев, библиотекарь каждый раз, точно не узнавая или принимая его за другого, трусливо пятился в тень, нервно потирая руки. Хромов привык к такому обхождению и даже немного подыгрывал тем, что, уже подойдя к столу библиотекаря, выжидал, не говоря ни слова, пристально глядя на сереющую фигуру, пока библиотекарь не начинал, потеряв над собою власть, как-то странно хихикать, вжав голую голову в плечи, кусал ногти, шаркал по полу ногой. Въедливые глаза с красной каемкой, сопливый нос. Мертвая точка. Обесцвеченный час. Грязная (засаленная, загаженная, в объедках, в крошках, угробленная) кровать. Красная нить. Анус. Серьезные намерения. Руки в холодной воде. Рассудок. Изгнание из рая. Терпение. Этцетера.

С веленевым томиком Малларме, разрешенным, будто при всхлипах девственного воска, старый подлец отступает в глухой шум ткацкого стана, ленивый, томный, чтобы погрузить в ясное забвение, как яйцо в кипяток, весь, весь мир, который, словно кудлатый Лаокоон, распутывает, в неподвижной муке членов, божественную тварь. Хранилище!.. В пыльных рядах, геометрией бесконечной тоски, перетирая день в ночь, бормотанием, der verwьhnte Mьssiggдnger im Garten des Wissens, ищет вечную женственность навеки отпущенной ему пустоты. Приблизительно так, искушая читателя и вспугнув, он себя выдавал за колонну в святилище, где черный идол с желтеющим глазом раз в столетие произносит одно только слово, громовым раскатом: ISI.

Старый библиотекарь взял из рук Хромова книгу, притрагиваясь к ней так, точно держал неразумное, но живое, беспомощное существо, вызывающее чувство жалости и брезгливости: “Еще?”, машинально приоткрыл и тут же захлопнул плотно, сжимая пальцами, чтобы содержимое не высыпалось.

“Ja, ja, что-нибудь из этого...”

Хромов протянул бумажку со списком. Дезидераты. Как изменился за последние месяцы ее когда-то образцовый почерк! Что-то в нем зашаталось детское, неуверенное, как будто каждая буква ползала сама по себе, слова катились врозь.

Забрав список, библиотекарь ушел, оставив на столе очки присматривать за Хромовым.

Личная жизнь библиотекаря была “личным делом”, хранящимся в картонной папке на полке управления внутренних дел. Власти, призванные поддерживать относительную стабильность в обществе, сочли его опасным и даже установили за ним негласное наблюдение, не слишком заботясь о конспирации. Он и сам осознавал свою угрозу для общества, и одно только его тревожило — он никак не мог определить, в чем именно заключалась исходящая от него угроза. Может быть, в неопределенности, исключающей однозначный диагноз? Прежде чем было установлено наружное наблюдение, он сам установил над собой надзор, правда, руководствуясь противоположной целью. Если власти хотели уличить старого библиотекаря в опасном для общества помысле, предотвратить преступление, сам он, “последний романтик” по классификации органов внутренних дел, прилагал все свои душевные силы к тому, чтобы, осознав суть угрозы, осуществить ее как можно совершеннее. Под совершенством он подразумевал экономию средств и неожиданность результата. Ошибочность его эстетской позиции заключалась в том, что обнаружение скрытых помыслов лишало их всякой силы. Библиотекарь был опасен до тех пор, пока сам не осознавал свою опасность. Как только он осознал свою опасность и задумался, глубоко задумался над тем, как претворить опасность в прямое действие, наружное наблюдение было снято. Заметив внезапное безразличие властей к своей персоне, библиотекарь приуныл, стал опускаться, погрузился в чтение, стал раздражителен, молчалив. Забыл заботиться о своем виде. Стал терять связь с внешним миром, ничего не приобретая взамен во внутреннем. На книгах, которые он читал, уже не появлялись вопросительные и восклицательные знаки, волнистые линии, кресты, стрелки. Книги возвращались на полки такими же, какими он их брал, нетронутыми, без отпечатков пальцев, без вырванных страниц и вложенных закладок, квитанций, билетов — девственно чистыми.

Хромов, разумеется, ничего этого не знал. По своей дурной привычке он с первого взгляда раз и навсегда определил библиотекарю место в своей будущей повести и уже не интересовался, верным был первый взгляд или ошибочным. Он даже фамилию ему подобрал говорящую — Грибов. Лицо, подернутое рябью, пуговица с четырьмя отверстиями, сперматический логос, дышло закона, сумерки идолов просвещения, арбузные корки, паспорт — вот, пожалуй, и все, что он подмечал, сдавая прочитанную женой книгу и нетерпеливо дожидаясь, когда библиотекарь вынесет следующую.

Ожидание затягивалось. Звучно цокала стрелка настенных часов. Хромов не решался отправиться на поиски в книгохранилище. Присев в кресло, он разглядывал узкие полки с подшивками газет, разрозненными журналами, случайно примкнувшими книгами. На столе под замызганным стеклом лежала фотокарточка. Что это — оплошность или умысел? Со снимками надо поосторожней: от них все зло. Держать в недоступном месте, а лучше сжечь сразу после проявления или отдать детям на растерзание... Медлительность библиотекаря казалась подозрительной, но Хромов не знал, в чем его подозревать. Подозрение основательно лишь тогда, когда подкрепляется предубеждением подозревающего. Но Хромов, в отличие от органов внутренних дел, с трудом мог вообразить библиотекаря в роли преступника с окровавленными руками, даже на мелкого правонарушителя в его глазах Грибов не тянул. Он годился лишь на безобидный подлог, понятный ему одному, вроде того, чтобы сунуть старую фотокарточку под стекло стола. Морской берег. Сутулый юноша сидит на песке. Рядом стоит девочка в купальнике. Юноша смотрит прямо, точно пытается проникнуть сквозь объектив в то время, когда прошлое станет темным снимком, лежащим под стеклом, она, придерживая рукой мяч, вполоборота глядит в сторону, как будто что-то интересное за кадром отвлекло ее. Похожа. Хромов не видел детских снимков Розы. Она не показывала. Ревновать? Ряды ее поклонников увеличиваются в геометрической прогрессии: где вздыхали три, глядишь, слюну пускают девять. Вершина пустотелой пирамиды. А я при ней, думал Хромов, всего лишь хранитель, сдувающий пыль и покрикивающий: “Руками не трогать!”. Отметки на книгах. Переписка. Предназначены для него. Условный язык. Ясно, ясно...

15

Настя в отца: улыбка, лапка. Просвечивающий профиль, тонкие волосы, робкая худоба, читательница. Хромов не мог ею надышаться: девичий добрый пот с острой черточкой, как он формулировал. Была в ней тихая святость, как бледный цветочек во мху. Страница, странница. Такой уготована обитая бархатом камера пыток в черепе какого-нибудь библиотекаря, веревки крест-накрест, прутья. “Мое ненастье...” В море купалась она далеко от чужого взгляда, прикрываясь волной. Успенский боялся, но ничего не мог поделать. Светлое будущее беззащитно. Когда Хромов представился ей: “Хромов, писатель”, она зарделась и поправила влипшее платье. Стоявший рядом Успенский нервно дернул рукой, точно загреб вилами прядь сена и пустил по ветру. Успенский работал учителем математики, а летом — в экскурсионном бюро. Знаток края, его истории, его легенд. Это был молчаливый, сосредоточенный на своем внутреннем мире человек, чрезвычайно деликатный, верный, предпочитающий держаться в тени. Высокий, узколицый, с тонким изогнутым носом, он необыкновенно гармонировал со своей дородной женой. Он писал историю края по документам и художественным источникам, уходя все дальше вспять, к истоку, где не было ничего, кроме бэ и мэ. Его труд был реален, увесист. Хромов, допущенный к фрагментам, искренно восхищался: “В тебе великая сила!”. Успенский согласно кивал, в себе он не сомневался, только бы обстоятельства не подвели. Настя, помощница, переписывала, расставляла карточки по алфавиту: “амониты, анахореты, фаллосы, фетиши...”. Мать бранилась: “Наглотаешься пыли!”, но не сердито, и, только оставшись с мужем одна, пеняла: “Лучше бы музыке она училась, танцам...”.

Что до сына Саввы, тот рос на свободе, пострел. Клеил корабли, самолеты, коллекционировал жуков, пропадал по целым суткам. На коленях ссадины, лицо в царапинах. Каждый, кто его видел, понимал — парень с характером, не нужен присмотр. С Хромовым Савва спорил, снисходительно щурясь, мол, ваши чувства, увы, устарели, теперь иначе смотрят на вещи. Он располагал ветхой картой с зашифрованными указаниями. Искал сокровища, устраивал тайники. Несколько раз Хромов встречал его на улице ночью, одного, с фонариком в руке. Всегда имел при себе лупу и складной нож, линейку и циркуль. Мать им гордилась. Отец разводил руками.

Успенский был первым, от кого Хромов узнал о приезде гипнотизера. “Так это, значит, его я видел сегодня утром!” — воскликнул он. Их разговор происходил на ступеньках, ведущих вниз, в библиотеку. Успенский пригласил Хромова на обед. “Аврора будет рада”, — сказал он. Хромов подумал об официантке из “Наяды”, которую рассчитывал сегодня пообъемнее рассмотреть, но не смог отказаться от приглашения. После того, что он краем уха узнал о внебрачных шалостях Авроры, ему хотелось ее увидеть, вдвойне.

Обед, по настоянию Успенского, любившего свежий воздух, накрыли в саду под большим каштаном. Тень золотой рябью набегала на скатерть. Успенский помог принести кастрюлю с супом, хлеб, тарелки. Аврора вышла в прекрасном платье, очерчивающем ее слегка полноватую, но музыкально выгнутую фигуру. Она имела обычай облачаться довольно плотно и обтекаемо, набивая цену обузданной пышности. Из расцветок предпочитала гранатовый, темно-желтый, черный, никогда не носила голубого, бледно-зеленого, даже если настроение требовало именно этих красок.

За обедом только и разговору было, что о прославленном гипнотизере. Успенский, отправляя в рот грибной суп, сказал, что в их город уже однажды приезжал прославленный гипнотизер. “Было это еще до моего рождения”, — уточнил он, но таким тоном, что по сидящим за столом пробежал холодок. Все знали — Успенский считает то, что было до его рождения, временем своего истинного существования, ибо что такое рождение, вопрошал он, как не выдавливание меня из вечности истории в ничтожную обыденность жизни? По его словам, тогдашний приезд гипнотизера, если верить пожелтевшей и перетертой на сгибах прессе, сопровождался множеством событий, отчасти ужасных, отчасти смешных. Был ли это тот же самый гипнотизер, который собирался теперь осчастливить публику демонстрацией своих феноменальных способностей, о чем возвещали расклеенные по городу афиши с зеленым глазом, вписанным в красный треугольник, Успенский утверждать не мог. Савва воспринял известие о приезде гипнотизера скептически. Он считал гипноз лженаукой, развлечением для легковерных. Настя не была столь категорична. “Надо вначале посмотреть, а потом судить. Я непременно пойду на представление”. Аврора поддержала дочь. “Обожаю такие штуки, даже если это ловкость рук”.

Услышав о “ловкости рук”, Хромов вздрогнул, он невольно в продолжение всего обеда воображал Аврору в руках двух залетных коммерсантов. Заглушая воображение, он поторопился описать, против своего обыкновения не приукрашивая, встречу с незнакомцем за завтраком в гостиничном буфете и высказал догадку, что он-то и был гипнотизером. “У меня на него особые надежды”, — шутливо добавил он и рассказал о том, как не смог обналичить выигранный лотерейный билет.

Настя сидела на скамейке рядом с Хромовым, сбросив сандалии, и, покачиваясь, хватала пальцами ноги длинные стебли травы. Короткий рукав платья, приподымаясь, обнаруживал светлый оттенок загара, доходящий на кистях до кофейной смуглости. Запахи цветов с конкурирующих клумб кружили голову, полную видений, нечестиво вовлекавших мать и дочь. Светозарные озорницы. Кувшин с фруктовой водой, ходя по кругу, возвращал себе прозрачность и пустоту, как стихотворение, произнесенное много раз подряд.

Успенский рассказал Хромову об экскурсии, которую он проводил на днях. Бывшие с ним Настя и Савва перебивали его, добавляя смешные подробности. Можно было подумать, что он показывал руины и монументы не то труппе клоунов, не то пациентам психлечебницы.

“Там была такая толстая тетка, она все просила показать, где здесь в древности справляли нужду!”

“А тот, папа, помнишь, который, пока ты пересказывал миф о рождении человека из слюны носорога, выцарапал на крепостной стене слово ?пенис”!”

“Варвары, — сказал Успенский, — тупое стадо, однородная масса, безликое множество”.

“Но у каждого — свой пенис, своя вульва”, — сказал Савва, не упускавший случая поспорить с отцом.

“Нет, один, одна на всех”, — произнесла Настя задумчиво.

Аврора, увидев, что разговор принял рискованный оборот, поспешила переменить тему.

“Давно хотела тебя спросить, — обратилась она к Хромову, вся в золотистых пятнах, на ветру, — как продвигается работа над романом, ты говорил, что у тебя большие планы на сей раз”.

“Да-да, — засмеялся Хромов, — переплюнуть Вергилия и кого там еще, вместе взятых”.

“Хотела бы я стать прототипом...”

“Обещаю над этим подумать, — щедро улыбнулся Хромов. — Ты как предпочитаешь — по частям или целиком?”

Аврора посмотрела на него в сомнении.

“Замысел день ото дня становится для меня яснее и неотвратимее. Я еще не написал ни слова, но краски, фактура, пространство времени уже под рукой, стоит только начать, позабыв себя...”

Савва, которому разговор был неинтересен, ушел в дом и, мелькнув в окне, вернулся с планшетом на боку.

“Опять в дорогу? — не совсем одобрительно напутствовал его отец. — Кладоискатель!”

Савва, нимало не смутившись, помахал рукой и скрылся за раздвигающей кусты жасмина калиткой. Аврора вздохнула и посмотрела на часы:

“Настя, собирайся, тебе пора”. И объяснила Хромову: “Она у нас теперь ходит в студию лепки. Я считаю, что эстетическое воспитание должно стоять на первом месте”.

Настя сунула ноги в сандалии и хмуро встала, допивая из стакана фруктовую воду. Успенский вызвался ее проводить.

“Пойдем в дом, — предложила Аврора Хромову, — посуду вымою потом, я всегда немного сонная после обеда и не люблю солнца”.

Хромов послушно последовал в темную гостиную.

“Хочу тебе кое-что показать. Я нашла это у Саввы в комнате”.

Хромов взял на ладонь колоду карт, рубашку которых украшали любовно отснятые бесстыдницы всех мастей.

“Хотела бы я знать, кто ему всучил эту гадость!”

Она села рядом с Хромовым на диван, закурила.

“Я понимаю, что мальчишка растет, ему нужно, так сказать, разряжаться, но меня тревожит мысль, что в этом опасном возрасте кто-то захочет сформировать его по своему вкусу, внушать всякие идеи, даже, допустим, из лучших побуждений. Я — руссоистка: если уж взрослеет, пусть — сам, естественно”.

“Да-да, опасный возраст”, — кивнул Хромов, стесненный находящимся вблизи, таким желанным и, видимо, желающим телом, пускающим ароматные кольца.

“Что за сигареты?” — спросил он.

“Золотое руно”, после обеда не могу удержаться”.

“Если мне станет что-то известно о твоем сыне, кто с ним водится, я тебе скажу, — пообещал Хромов. — Но думаю, твои опасения напрасны. Савва — парень с головой, ему, как говорится, и карты в руки”.

Еще раз взглянув, он неохотно вернул миниатюрный гарем Авроре, закрывающей ладонью зевоту.

“С Борисом на эту тему говорить невозможно, он или устроит скандал, или, что еще хуже, промолчит. Передавай привет Розе. А я, пожалуй, приму душ”.

“Непременно”, — сухо сказал Хромов, которому в словах Авроры, в тоне, каким слова были произнесены, почудилась ирония, по его мнению, не вполне уместная.

16

Уа, ау. Вещь вещает: я здесь, я сейчас. Тени растут. Лоно нулем. Капля. Животное продрогло. Типология логотипии. Рождение трагедии. Колыбель корабль. Меня нет. Третий лишний. Овация докатилась до сцены и всколыхнула актеров. Если бы знать!.. Оттиск на воске. Парус. Отражение. Стража. Оправа. Сложение вычитания. На скатерти розовое пятно-бабочка. Труп лекаря осматривали всей больницей. Слова зияют. Нюни для няни, она же стыдливая горничная в накрахмаленном фартуке, она же розовощекая учительница, ставящая уды и неуды, она же кокетливо щебечущая и щурящая близорукие глаза экскурсовод на высоких каблуках, она же строгая секретарша с осиной талией, записывающая в блокнот, она же лукавая медсестра, прыскающая шприцем и грозящая резиновой грушей, она же агент ритуальных услуг в тугом корсаже и чулках на подвязках.

Детская в мелкую клеточку. Бегемот пьет из лужи. Жираф объедает молодую листву. Лев когтит лань. Басни у изголовья. Колесница. Башня. Море из раковины вползает в ухо. Нежные салочки, грубые прятки. Дочки-матери. Ни гу-гу, пустомеля. Любовь к мокрице, улитке и червяку. “Обедать!” Гулливер. Шах и мат. За воротами ветер. Течение времени. Гадкая пенка. Сыпь. Баю-бай. Дяденька с синей бородой. Клоун-убийца. Повиновение. Сказка про то, как маленький мальчик испортил маленькую девочку. Складушки-ладушки. Воздушный змей.

Как на коленях приятная дама с высшим образованием. Узлы развязались. Лопасть. Семейный обед подходит к концу. Мною овладел сон. Ледащая плещется в ванне лебединым крылом. Стол, стул. Школьник-засранец достает из ранца в разобранном виде скелет. Формула. Тебя слишком много, ты всюду, и в этой букве, и в той. Отлично. Тетрадь в линейку и тетрадь в клетку. Класс земноводных. Детский материализм пугает зрелого мужа, строящего воздушные замки из аксиом и гипотез. Не все то истина, что прописано в учебнике.

Разум заходится в хохоте. Глубина тела поражает взгляд, идущий ко дну. Нищету линий искупает богатство оттенков. Сменила позу лотоса на позу-розу. Онона. Ангельское терпение свечи. Душный шелк Александра Блока. Иней в усах ломовых извозчиков. Почта-телеграф. Надысь. Мальчик проигрывает штанишки девочке. Поставь себя на мое место. Допустим, Агапов продает дом, покупает воздушный шар и улетает вместе с Сапфирой за моря-океаны. Ищи перводвигатель, авось нападешь на след. Вчерашние друзья. Пишется женщина, читается рыба. Верный заслон. Гальванизированный труп в исполнении барда. Воздушная конструкция. Незавидна участь краденой вещи. Критический взгляд. Его рука привела ее в чувство. Нечем крыть. Любому ночевидно: хорошее мочало баловина тела. Охрана порядка осуществляется на должном уровне. Тупик эрекции. Борьба. Подлинное и поддельное. Потайная лестница. Вразрез с истиной. Жена — нетопырь, муж — сморчок. Время пятится навстречу любви.

Выборы в думу прошли на “ура”. Заместитель председателя подал в отставку. Депутат лег в больницу с диагнозом переутомление. Услуга за услугу. Власть отмалчивается. Народ говорит без умолку. Законодатель ест за двоих. Кто-то бубнит монотонно, втолковывая, осуждая, попрекая. Нотации. Надтреснутый голос карманного демона (брелок на ключе). Шипит, сплевывает, поперхнувшись. Вестовой-доносчик олигархии, “чпок” пузыря, оператор. И опять: что во мне принадлежит мне, а что ему, им: вам? Собственность. Каждый раз выясняется, что мне принадлежит лишь то, что вне и помимо меня: вот это кудрявое облако, тень акации, камешек, оставленный кем-то на краю стола в саду.

Часовые встречают зарю криком “стой, кто идет!”. Тазобедренные шалости. Монета, упавшая с небес. Чаща бездомных призраков ополчилась на гардероб призраков домашних. Ратные подвиги. Пустыня, возделанная распалившимся воображением отшельника. Защищайся! Бесчинства пирата и пиратовой крали. Перелопаченная музыка. У моря прорезались зубы, купальщицы выходят на берег с искусанными грудями.

Волны, изваянные в мраморе. Лобная глубина. Тут и Нептун, и Тритон, и табун наяд. Храм срама. Душа лезет наружу гадкой извилиной. Обезлюдевшая колония. Из замогильной мглы выпрастывает паруса корабль-призрак. Гром и молния. Море — плерома. Море — пелерина. Литерация. Жуть. Заповедь: не отпирайся! Зрелая мягкость, старческая уступчивость. Шум, шум. Струнные и духовые. Передовой отряд бронзовых всадников. Он коснулся рукой ее узла. Она стала как шелковая.

Море more Hermetico.

После бури на берегу находят выброшенные волной пустые бутылки, ржавые велосипеды, ларцы с сокровищами, зеркала в резных рамах, невиданных чудовищ, чемоданы с книгами, которых нет ни в одной библиотеке, провода, цепи, корсеты странной конструкции, письменные принадлежности, мячи, маски, музыкальные инструменты. Однажды Хромов нашел палитру, в цветах которой преобладали кадмий и охра... Рассказывают, что порой буря выбрасывает на берег целые миниатюрные города с зубчатыми стенами, домами, ажурными башнями, узкими мощеными улицами, людьми, перебегающими от двери к двери, с повозками, груженными мукой и пряностями. Но такие города недолговечны, они исчезают, расползаются, простояв на солнце не больше четверти часа.

Удивительно, как быстро все разбирают, чуть запоздаешь — и берег пуст. Ничего, кроме черных, дурно пахнущих водорослей и втоптанных во влажный песок следов. Волна чуть плещет, гладь отсвечивает, чайки кричат тоскливо...

Многие полагают, что море — живое существо, бесчувственное, но наделенное рассудком и воображением. Чушь. Море — собрание всего, что противоположно, противно жизни. Оружейная мастерская. Завод по производству штампов и трафаретов. Арена. Вещь, вывернутая наизнанку.

Поток анатомии. Арки выгнутых ребер с висящими мышцами, скрывающими осклизлые потроха, хрупкие позвонки, вязкие жилы, хрящи, жабры, дыхательный аппарат. Венозные волны шатаются на костылях, разевая беззубые рты.

Опрокинутая горизонтально картина, на которой невозможно рассмотреть во множестве выписанные фигуры.

Сундук со старыми письмами, не нашедшими адресата.

В этой воде тонет отражение.

Декламация.

Засов, запор, замок: сов-пор-мок, вос-роп-ком.

Многие склонны видеть в море одну только букву “о”.

Разделочная доска, иссеченная острым ножом, с пятнами въевшейся крови. Мясник отдыхает в объятиях поэтессы. Дети во дворе играют в прятки. Темнеет.

Море — как женщина, существует лишь при непосредственном соприкосновении. Стоит отступить на шаг, и вместо перманентных локонов волн — бетонная стена, обклеенная афишками, среди которых не последнее место занимает прокламация гипнотизера, мол, спешите видеть невиданное.

Но тот, кто обвиняет море во всех смертных грехах, совершает ошибку. Море полнится думой одной: успеть! Море — часы, душой нараспашку. Время, размазанное по поверхности.

Море — раствор. Наболевшая поза. Желтые туфли. Замешательство. Оркестровая яма. Кладбище кораблей. Кожа и кости. Раствор голых необязательных тел. Призма. Мужик лупит бабу. Орел или решка. Щит краснеющий героя. Камень за пазухой. Союз пипеток и лилипуток. Амфибрахий. Его шатает, ее несет. Сумма. Ответ известен. Сито сыто. На моих золотых — полночь. Волна волну волной. Волей-неволей. Пусть смотрит! Одевшаяся раздевается: дева радушных ворот. Шаром покати. Я решил не уступать ни в большом, ни в малом. Брызги. Морская прогулка. Солонохлебавши. Вляпался, нечего сказать! Купол из капель. Буддология. Я вся промокла, вымокла, взмокла. Вся. Подождем, когда на небо взойдут звезды. Море орет, как младенец, которого режут. Луна будоражит член. Челн. Я смотрел на нее сквозь пальцы. Мы, микроорганизмы. V в сумме дает W. Дилемма. Верхняя палуба после бала, машинное отделение перед казнью. Окуляр. Раздолье безделья. Шаг. Человечество. Серия счастливых минут. Передача мыслей на расстоянии. Шито-крыто. Танец живота. Сон, исчадие. Роковой конус. Старое, на ватной подкладке пальто.

Море разрывает на части себя, на клочья старых газет, на лоскутья изжеванного молью и протертого нежностями муара с блестками перловых пуговок. Все это мы уже видели не один раз. Widerholungszwang, как говорится между нами, девочками. Море — это то, что днем и ночью ищет для себя форму, то есть, по Стагириту, душу.

Собранье цитат, от vae victis до наших дней.

Завод по производству надгробных памятников: рыдающие ангелы сходят с конвейера (боже мой, это надо отдать сонно романоязычной супруге — кон-веер). Трубы, лиры и, не смейтесь, циркули в ассортименте. И, спешим успокоить, среди всей этой гипсовой продукции, протезов невосполнимой утраты, не найти двух одинаковых экземпляров. Тут — трещинка, там, изволите видеть, пятнышко. Гарантия — вечность. Одна незадача — сойдя на берег, памятники обращаются в прах.

Волны его доконали. Он не ждал от них подвоха. Верил в их прямодушие, в их прямолинейную концепцию. Он выбегает на берег, продрогший, как цуцик. Вода стекает соленой грязцой и уходит в песок. Скорее — переодеться! Стянуть с себя наготу и напялить шкуру, перья, да что угодно. Чтобы приняли за человека, надо быть немножко, хотя бы по виду — зверем, птицей, тем, к чему в данную минуту лежит (а она только и делает, что лежит) душа.

Если долго на море смотреть, можно, впрочем, увидеть поле боя, узы любви, стеклянную дверь, пропилеи. Жалость приходит к людоеду во время еды. Ничего не попишешь: жизнь всего ничего. Если долго на море смотреть...

Потеря рассудка, потеря бдительности. Среди волн есть одна, та, которая лживо-живее других: лента, бант, кружево, гребешок. Как проталина в паху ледяной пустыни. Драгоценная пронизь. След слюдяной. Не дай Бог попасться в ее оборот, плещущий счастьем. Нырнув, не вынырнешь. Так игла в мозолистых пальчиках вышивальщицы выделывает чудеса, продевая сквозь плетенку рогожи пурпурную нить.

Есть дни, когда море лежит ниц, есть дни, когда — навзничь. Сегодня оно ворочалось с боку на бок, как больной в своей беспокойной постели. Кровь, пот, моча, сопли, слюна, слезы. “Вам еще повезло!” Она не произнесла ни слова, только беззвучно всплакнула. Стул стоял посреди комнаты, но сесть никто не решался. Новый ключ подошел к старому замку. На корабле кончились запасы воды и сухарей. Ветра не было. Безликое солнце слепило напрямик из безмерной синевы. Капитана убили и надругались над трупом.

17

Бронзовый тритон, по преданию поднятый сетями со дна моря, стоял посередине зала ресторана. В своем историческом трактате Успенский отвел ему не одну страницу как ценной, хотя и сомнительной, с точки зрения науки, древности. Хозяин ресторана, человек скрытный, предпочитающий хорониться за кулисами, признавал в бронзовом тритоне самого настоящего бога, даже не дубликат. Когда под утро посетители расходились, он, отослав по домам сонных, объевшихся в кухне официанток, лично протирал замшевой тряпочкой чешую.

У Хромова сложились свои отношения с тритоном. Сидя за столиком и пристально глядя на бронзового истукана, он ничтоже сумняшеся отрицал его существование. Другими словами, на другом языке, тритон, по его мнению, которое он соглашался признать непросвещенным, был несуществующим богом, resp богом небытия. Разумеется, и такому богу следовало поклоняться, принося ему в жертву свои мысли и вожделения, но не так, как тем бесчисленным привычным богам, которых мы ублажаем в течение дня и на дне ночи. По поводу того, каким образом следует поклоняться несуществующему тритону, Хромов испытывал сомнения. Одно было ясно — в любом случае надо держаться от него подальше. Можно шептать “тритон, тритон”, пощипывая девичьи груди, воображать его покрытую патиной тушу, просеивая сквозь пальцы прибрежный песок, выковыривая косточку из мягкого абрикоса, или, напротив, шагая по горной тропе, полностью изгнать несуществующего тритона из головы, забыть, что его не существует. Но, сказать по правде, удалившись от тритона на приличное расстояние, Хромов уже не был уверен в своем отрицании. А ну как есть? Стынет безмолвно. Лоснится среди господ вкушающих и дам. Надзирает. Только сидя напротив, пристально глядя на тритона в ожидании, когда официантка исполнит приказ, он вновь и вновь убеждался, что несуществующего бога не существует. И мог отдаться, наконец, обыкновенным человеческим удовольствиям, которых его лишал обыкновенный человеческий страх.

Угар дорогого общепита, шум, красивые, возбужденные своей красотой женщины, кулинария, ничтожные разговоры, все то, что не переводится, развлекало Хромова, когда книга отходила на второй план, освобождая место для непритязательной скуки, которая, как та самая легендарная сеть, вылавливала из мутных поддонных течений чудом уцелевших богов обоего пола. Здесь он мог подцепить какую-нибудь знакомую незнакомку, чтобы увести в темноту, грубо облобызать, путано раздеть. Как всякий писатель, Хромов хотел, чтобы его считали за своего там, где он был чужим. Манит то, что меняет. Ночь, приближаясь, устанавливает свои правила. Избитые, испитые мысли приходят на ум, принарядившись, в румянах и пудре. Хочется не писать, а надиктовывать, расхаживая по комнате, сердито поглядывая на скачущие по клавишам тонкие пальчики, на узкий затылок в светлых колечках волос, подавляя в себе желание хрястнуть топором, чтобы голова с выпученными глазами отлетела в фонтане хлещущих брызг.

Или — вынырнуть из теста текста, побыть одному.

Оранжевый полумрак с багровым оттенком, тусклый масляный блеск мраморных пилястр, громада бронзового тритона, аляповатая лепка, складки малинового, темного бархата, дробящие зеркала в простенках, изящество фарфора на столах, хрусталь, фрукты, салфетки с маленьким голубым трезубцем в уголке, поджимающий вялые груди черный корсаж официанток, их протекшие алые губы, припудренные морщины, несвежие белые чулки, в нишах широкие листья растений и потолок, расписанный мифологией...

Сидя за соседним столом, она перебирала на длинной, узкой ладони розовые и желтые жетоны, ставила на столе шаткой башенкой, чередуя цвета, потом рассыпала, без мысли, прикасаясь губами к блестящему краю наклоненного бокала, одна. Музыка затихла — в паузу рванул звон ножей и вилок, хруст перемалывающих еду зубов, приглушенный, взрывной смех, отслюненные, сцеженные слова, — и опять зазвучала, по-новому, мягко, кругами, устраняя все, что не было музыкой, тонкой струной, полой медью. Поднялась, зажав в горсть жетоны, и легким аллюром направилась в игорный зал, с деловитым лицом, отворачиваясь, натягивая короткое золотисто-зеленое платье, крепко державшее ее, как танец — балерину, на весу, тугим бутоном в желании внутрь сомкнутых лепестков раскрыться. Хромов, повинуясь метонимии, встал, пошел вслед, спотыкаясь о стулья, извиняясь...

Но войдя в игорный зал и слепнущим взглядом окинув гоняющую шарик рулетку, красномордого крупье, старуху со стаканом воды, костлявого плешивого человека, припавшего к бильярдному столу, Агапова, небрежным щелчком бросающего на зеленое сукно карту, ее не увидел, не было ее. Башенка жетонов стояла на цифре девять. Шарик подпрыгивал...

Дверь, кокетливо прикрытая розовой шторкой.

Прошел через зал, коснулся изогнутой ручки, которую, должно быть, только что приласкала ее ладонь. Но вместо логичных коридоров, бегущих вкривь и вкось, темных, как изнанка мятой перчатки, еще и еще дверей, запертых и открывающихся со скрипом, пустых и ничем не примечательных комнат, лестниц, вместо мучительных поисков по пыльным углам, в разлетающихся молью шкафах, в доверху набитых старыми газетами сундуках, из игорного зала он вышел прямо на улицу.

Над головой неподвижно висели созвездия. Море угрюмо, глухо роптало. Фонарь освещал припаркованные автомобили. Большое дерево отбрасывало фантастическую тень. Охранник, прислонившись к стене, с жалостью смотрел на догорающий окурок сигареты, не зная, чем заняться после того, как высосет из него последний клубок.

Разочарованный, Хромов вернулся к своему столику, резким окриком подозвал официантку и, мстительно заглядывая в наклонившийся вырез, заказал еще лимонной водки.

Из игорного зала вышел Агапов в коричневом пиджаке, грязно-желтых брюках. На этот раз лицо его было точно склеенное неаккуратно из множества сыромятных лоскутков, пугающее зазорами и лезущей наружу изнанкой, лицо, в годах перелицованное, в конце концов ничего не выражающее, как ничего не выражает кичащаяся пестротой куча мусора или пожелтевшая кипа задвинутых в угол “чистосердечных признаний”. Агапов жил без разбору, это было видно невооруженным взглядом, а взглядом, вооруженным какой-нибудь передовой теорией, было видно, что он и не жил вовсе, а проматывал и перематывал. Похлеще хлыща, опадая и киша паразитами. Уму непостижимо, как такой человек находит рифмы!..

Хромов встал навстречу. Агапов посмотрел на него беззлобно, но презрительно, как смотрит ребенок на взрослого, который никак не может взять в толк, зачем он разрезал лягушку или разбил дорогую вазу.

“Играешь?” — спросил Хромов осторожно, опасливо.

“Нет”, — солгал Агапов, поставив своей ничем не мотивированной ложью Хромова в тупик.

Он же видел, что я его видел с веером карт в руке!.. Или не считает это игрой? — осенило Хромова.

“Слушай, — обратился к нему Агапов, глядя мутно, расплывчато, — могу я поговорить с твоей женой? Мне позарез нужно с ней поговорить, позарез”.

“Нет”, — твердо сказал Хромов.

Оставив проигравшегося у стойки бара, он сел за столик и, машинально осушив рюмку водки, заказал омара, не слишком надеясь, что его заказ будет выполнен. Флексия, думал он вслед официантке, просопопея, интродукция... В каждой книге должна быть точка, пауза, которая делает именно эту книгу невозможной, поскольку вся книга, от первого до последнего слова, написана для того только, чтобы скрыть от постороннего, от читателя эту мертвую точку, убрать с глаз долой, отложить разоблачение на неопределенное время.

18

Получился короткий, мало вместивший в себя день, от которого, именно из-за его короткой кротости, так жаль отречься. Может быть, даже не один день, а несколько, много дней, случайно сошедшихся в одном промежутке, пришпиленных датой.

Хромов устал. В холле гостиницы было темно, исключая зеленую лампу на конторке портье. Капли света дрожали на пыльных подвесках люстры, золотая грань зеркала резала глаз, кожаные кресла, убранные в горбатую темноту, не предлагали присесть.

Портье спал, откинув голову назад, посвистывая в обе ноздри (одна пищала, другая гудела), полуоткрытые глаза его закатились, кончик языка сполз на нижнюю губу.

Трудно представить, что этот человек когда-то бороздил океаны, взбирался на пирамиды, витал в тонких облаках, вел жизнь разгульную, ничем себя не стесняя, презирал требования морали и вкуса, любил за полушку душисто тухлую тушку, бил в барабан, перебирал струны и не думал о будущем покое... Казалось, он всю жизнь, от сознательного зачина в направлении бессознательного конца, просидел сиднем здесь, в заключении, выдавая ключи, поджидая постояльцев, присматривая за порядком, наследник недвижимости.

Ступая по ковру, Хромов надеялся прокрасться незамеченным в свой номер, но в тот момент, когда ему уже казалось, что он преодолел препятствие, портье вздрогнул и вскочил, вправляя себя в привычную позу.

Хромов волей-неволей остановился, изобразив улыбку:

“Жарко...”

И уже хотел пройти дальше, но портье остановил его коротким жестом:

“Постойте, у меня к вам просьба”.

Хромов подумал о дочери портье и ее подпольных отношениях с Агаповым, но оказалось — дочь ни при чем.

Портье заподозрил, что Икс и Игрек сбежали из гостиницы, не заплатив за проживание.

“И зачем только я их пустил! — сокрушался он. — Надо проверить их комнату. Идемте, вы будете свидетелем”.

Он достал из ящика связку ключей.

“Сегодня вечером я слышал подозрительный шум. Боюсь, они вылезли в окно, спустили вещи и уехали на машине”.

“Не может быть”, — устало сказал Хромов.

Они поднялись по лестнице, прошли мимо запертых дверей. Как будто какая-то его залетная мысль требовала продолжения, не здесь, так там. Поводырь, страшное слово. Спина. Дурные предчувствия. Тень, бегущая по стене то слева, то справа. Беззвучные шаги.

Хромов спросил у спины портье, почему номера в гостинице не пронумерованы по порядку, и тотчас вспомнил, что уже спрашивал. Портье терпеливо объяснил еще раз. Номера указывают не на последовательность, а на смысл, абсолютный, не зависящий от порядка и расположения. Отец, видите ли, был большой оригинал. Хотел все сделать по-своему. Не терпел советов. Гнал всякого, кто решался высказать сомнение по поводу его работы.

Портье приложил ухо к двери. Никого. Постучал. Тишина. Со злобным удовлетворением скривив губы, взглянул на Хромова, мол, я же говорил. Ударил сильнее, кулаком. От удара тишина в коридоре, отпрянув, стала еще плотнее.

“Ну что ж...” — проворчал, нащупывая в связке нужный ключ.

Распахнул дверь. Протянув руку, включил свет и застыл на пороге.

“Вы только посмотрите! — охнул он. — Мерзавцы! Нелюди!.. А это еще что такое?”

Он бросился вперед, и Хромов наконец смог войти вслед за ним в номер.

Ужасная картина! Произведение закоренелого абстракциониста, решившего под влиянием любовных неурядиц попробовать себя в бескрылом реализме.

В центре не влезающей ни в какие рамки композиции лежал человек в сером костюме.

“Не дышит!” — прошептал, склонившись над ним, портье.

Подойдя ближе, Хромов в бездыханном узнал человека, который утром в буфете развлекался сваренным вкрутую яйцом. Шалун. Остекленевшие глаза глядели на него с пристальным интересом. Хромов мог поклясться, что мертвец его видит, видит оттуда, и что этот пристальный взгляд уже никогда его не оставит, будет видеть его всегда и повсюду — постоянно.

“Гипнотизер!”

“Гипнотизер?” — портье поднялся с колен, тяжело дыша, посмотрел на Хромова непонимающе.

“Ну тот, который сегодня остановился в вашей гостинице...”

“Остановился?”

Портье смотрел на Хромова с испугом.

“Никто у меня не останавливался!” — сказал он с обидой в голосе.

Теперь уже Хромов ничего не понимал.

“Я пойду позвоню в милицию”, — сказал он.

“Вы что, с ума сошли! — закричал портье. — Если узнают, что здесь произошло, гостинице конец. Кто будет, как вы говорите, “останавливаться” в гостинице, в которой происходят убийства! Идите к себе, а я уж сам как-нибудь все устрою!”

“Ну как знаете, мне все равно...”

Пообещав хозяину гостиницы никому ничего не говорить, Хромов пошел спать.

19

“Для начала прими маленький сонник:

Агапов: набожная улитка.

Тропинин: тропа мнений (opinion) средь ропщущих пиний, троп, порт, рот, торт.

Человек без лица: безликий, без глаз, возможно, гипнотизер.

Успенский: стул со спинкой, с оспинкой, пинать, пенять.

Аврора: дуршлаг, душ, шлак.

Циклоп: кассир, водитель такси, машинист поезда, летчик”.

“А уродец?”

Ur-отец”.

“Принимаю. Начнем с А, что значит — афиша?”

“Это просто. Афиша — a fish, то есть рыба, например, “рыба” в домино. Отсюда появляется domina, госпожа в корсете — захер-шахер-махер: мошенничество мошны, или иначе — спекуляция, отражение в нечистом зеркале. Вот тебе и фотограф Людвиг: ?снять то, что снится””.

“Можно срезать путь — от шахер-махера через шахматы махнуть к девичьему фотографу...”

“В любом случае мы перед выбором: разоблачить голую реальность или запечатлеть приодетую видимость”.

“С этим все ясно, но не возьму в толк, как в твой сон проникли мошенники?”

“Постой... Сейчас соображу. Ловкость рук, то есть манера, откуда маньеризм, художник Бронзино. Помнишь, ты еще находил у меня сходство с женщиной, выглядывающей из-за мечущего розы Амура, той, что сжимает в левой руке медовые соты. Через бронзовомедного всадника, где всплывает, как ты помнишь, “тритон”, переходим к “Ужо тебе!”, близкому quos ego (“вот я вас!”), которым в “Энеиде” (1, 135) Нептун усмиряет ветры. Ср. “Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса” (К. дочка) и кличку дяди “Вот”, выуженную из баллады Жуковского. Что касается жука, то это, конечно же, скарабей, священный хранитель скатанного в шар дерьма”.

“Шар?”

“Да, Шар, поэт, написавший, если не ошибаюсь, “Feuillets d’Hypnos” с его знаменитым “Ты войдешь во вкус дыни”, но это так, между прочим. Остановимся на листах гипноза или гипнотических листках, кому что нравится”.

“Ты права. Когда толкуешь что бы то ни было, хошь сон, хошь бессонницу, главное — вовремя остановиться. Даже не так важно, на чем остановишься, в конце концов может просто истечь время, отпущенное на толкование, важна сама остановка — воля поставить предел, сделать зарубку, не подвластную времени”.

“Водрузить детородно торчащую герму!”

“А откуда взялась греческая ламбда на стене?”

“Вероятно, ламбдовидный шов черепа... Гамлет, жалеющий мертвого шута, безразличный к живой Офелии. Offal, если ты не помнишь, означает требуху, отбросы, дешевую рыбу, падаль. Итак, прибираем к рукам Бодлера (в скобках добавлю, что нам выпал еще один шар — “Une charogne”). “Искусственный рай”. Рай... Не знаю, что дальше, тупик”.

“Я бы повел иначе, лирически. Гамлет — гам лет, то есть, другими словами, “Шум времени”. Вокзал, Waxholl, воск. Как видишь, от несгораемого ящика прямой путь к свече, которая горела на столе. “Скрещенья рук, скрещенья ног” дают крест”.

“Череп, свеча, крест... Слишком все как-то складно получается, неубедительно”.

“Твой сон, твое право сказать да или нет”.

“Нет”.

“Не настаиваю. Там еще была девушка с татуировкой на спине...”

“Да, помню — дерево. Кстати, ты не спросила, как ее зовут?”

“Нет, она стояла ко мне спиной. Но, кажется, я знаю, откуда дерево. Оно росло в саду нашего дома, когда я была маленькой девочкой: старая, развесистая акация с плотно переплетенными ветвями и зыбкими гребешками листвы”.

“?Акация” — значит ?невинная””.

“В жаркий, бесконечно унылый день я играла одна в саду. Наш сад был окружен каменной оградой с железными воротами. Мне не разрешали выходить на улицу, да и, сказать по правде, мир за пределом нашего дома, нашего сада меня не слишком тогда интересовал”.

“Во что ты играла?”

“В палочку-выручалочку, в сиротский приют, в галеру, в салочки...”

“Одна?”

“Одна. Но в тот день, во что бы я ни начинала играть, мне сразу становилось скучно. Я решила придумать новую игру. Акация манила вверх зыбкой тенью. Старый, сморщенный, узловатый ствол позволил без труда вскарабкаться туда, где расходящиеся ветви образовали удобный насест. Очутившись посреди сплетения, в окружении многослойных завес трепетной зелени, точно накрытая волной, я стала будто околдована. Я превратилась в маленькое божество — гамадриаду. Я испытала блаженство, какого прежде не знала. Мое существо раскрылось. Солнце, проникая внутрь зеленого купола, дробилось на сияющие фигуры, обступающие меня в медленном танце. Я парила, оставаясь неподвижной. Птицы перелетали с ветки на ветку, оглашая все вокруг пронзительным щебетом. Ни на какие посулы не спустилась бы я вниз — на землю. Время шло, но оно шло для других, для тех, кто остался внизу. Вот из дома появился отец, крикнул: “Розочка, ты где?”. Хотела крикнуть в ответ, но звук повис на языке, как сладкая патока... Отец пожал плечами и вернулся в дом, должно быть, решив, что я спряталась где-то в комнатах, под диваном, в шкафу, за шторой. Вскоре он опять показался на пороге. Лицо было встревоженным, губы дрожали. ?Роза, Роза, Роза, Роза!” — выкрикивал он, обходя сад...”

?Роза есть роза есть роза...”

“Меня всегда занимало, почему эрудиция так часто впадает в дурной тон, а начитанные люди страдают хроническим отсутствием вкуса. Ну да ладно... Приоткрыв решетчатые ворота, он выглянул на улицу. Мне было его ужасно жалко, но, околдованная акацией, я ничего не могла с собой поделать, не могла ни шевельнуть пальцем, ни издать звука. Я смотрела на происходящее со стороны — так, как, наверное, на нас смотрят деревья. Исполнившее меня блаженство меня не отпускало. Даже внезапно появившийся позыв сделать пи-пи был где-то вне меня. Отец опять ушел в дом. Через некоторое время со стороны улицы послышался вой сирены, у ворот остановилась машина. В сад вошли три милиционера. Один сразу прошел в дом, два других остались в саду. Они закурили, тихо переговариваясь. Я чувствовала, что та часть, которая уже не была мной, не может больше терпеть. “Что это, дождь?” — вздрогнул один из милиционеров и поднял глаза...”

“Ты мне раньше об этом не рассказывала”.

“Зато показывала!”

“Ну хорошо, перейдем к глиняной кукле. Разве я тебе говорил, что дочь Авроры, Настя, ходит в студию лепки?”

“Я тоже любила, как все девочки, лепить из глины фигурки людей. Я не пыталась придать им сходство с живыми людьми, с детьми, которых я встречала на улице, со взрослыми, приходившими к нам в дом, но с неимоверным для ребенка упорством я добивалась того, чтобы каждая фигурка отличалась от всех других. Когда мне казалось, что фигурка вылеплена, я клала ее в коробочку и зарывала у нас в саду. Но не подумай, что таким образом я их хоронила. Мне казалось, что в земле, под землей им приятнее. Они там жили, питались корешками, червяками, ходили друг к другу в гости, думали обо мне...”

“Зачем ты мне это рассказываешь?”

“Ты не хочешь, чтобы я тебе об этом рассказывала?”

“Нет, продолжай”.

“Ты не хочешь”.

“Продолжай”.

“Я просто объясняю тебе, откуда во сне все эти коробочки с плохо пригнанными крышками, ящики, сундуки”.

“Я думал, они символизируют пустое пространство, кражу или, иначе, — взлом замка, похищение невинности. Rape of the lock, если принять толкование известного доктора”.

“Это моя слабость”.

“Поп в переводе Поповского?”

“Я часто вижу во сне горбуна, гуляющего по саду. Он читает мои мысли”.

“Зачем? Зачем мужчине понадобились мысли женщины?”

“Ну уж не знаю... Чтобы сохранять спокойствие духа, не бояться смерти, писать стихи... Я голословна”.

“Допустим. Тогда тебе ничего не стоит истолковать балерину”.

“Помнишь, как-то раз мы пошли в театр марионеток — на “Пиковую даму”. Германн был похож на деревянного кузнечика. Лиза — на термометр. Старуха — вылитая избушка на курьих ножках. Когда мы вышли с представления, было темно, шел дождь. Желтое такси отражалось в луже. Ты предложил зайти в ресторан. Кажется, он назывался “Карусель”. Ты заказал фрикасе из телячьих почек, я — эскалоп из утиной печени с жареным луком и грушей-карамель. Ты что-то говорил о магических комбинациях чисел в “Пиковой даме”. Вдруг твое лицо изменилось. Обернувшись, я увидела вошедшую в зал и рассаживающуюся вокруг стола компанию. Это были крупные мужчины в темных пиджаках и среди них одна женщина. Рая. В белом платье с какими-то золотыми позументами. Мы еще тогда не знали, что она выходит замуж за этого, как его, бандита. Она была уже пьяна, истерично смеялась. Ужасно неприятно, стыдно видеть свою подругу в компании таких людей. Я предложила уйти, ты не стал возражать. В такси мы молчали. Когда я спросила, о чем ты думаешь, ты ответил: “О море, о потерях, о перевоплощениях...”. Дома ты достал бутылку водки, бутылку красного вина, бутылку джина, все, что у нас было. Сидя перед телевизором, в котором порхала балерина в розовой пачке...”

“Ага!”

“...Мы вдвоем напились до безобразия, чего раньше никогда не делали. В тот вечер, в ту ночь безобразие стало для нас единственным возможным способом восстановить привычный — “нормальный” — ход вещей...”

“Балерину помню, а остальное — смутно, гадательно... Кажется, я пытался в тебя что-то засунуть, свечу, а ты... нет, забыл...”

“...На следующее утро, приводя себя и квартиру в порядок, мы смеялись, вспоминая ночные проделки. Встреча с Раей и ее новыми друзьями отошла далеко-далеко...”

“Теперь я понимаю, что в твоем сне делает чулок... А как насчет засвеченной пленки?”

“Об этом я тебе тоже никогда не рассказывала. Я ждала тебя к обеду, но ты не появлялся. Я вдруг страшно встревожилась. Воображение рисовало сцены из сводки происшествий. Я позвонила в издательство, собиравшееся печатать твою книгу, они сказали, что ты обещал зайти на следующей неделе. Позвонила Тропинину. Он ничего не знал о твоем местонахождении. Почему-то эти звонки, никак не просветив, принесли мне успокоение. Если тебя нигде нет, с тобой все в порядке, беспокоиться не о чем. Я посмотрела мексиканский сериал, решила сходить в магазин и купить что-нибудь дорогое и бесполезное. Светило солнце, обливая блеском стекла витрин. Каскады багровой мишуры с гипсовых капителей, искусственные цветы, голая девица на мотоцикле (не живая, манекен), целая комната мебели, как будто из нее только что вышли, с недоеденной тарелкой супа на столе. Скользнула сквозь зеркало. Зашла в обувной и примерила несколько туфель. Мне помогал продавец — бледный, веснушчатый юноша с большим носом. Помнишь, какие красивые у меня были ноги? С коробкой я вышла на улицу. Мне не хотелось возвращаться в квартиру, где не было тебя. На бульваре я надела новые туфли и выкинула в урну старые. Вдруг мне показалось, что кто-то мною ведет и все то, что принадлежит мне, мои чувства, мысли, мое прошлое, уже мне не принадлежит, а служит чужой, неведомой мне прихоти. Если я шла прямо, значит, кто-то хотел, чтобы я шла прямо. Если я заворачивала за угол, кто-то понуждал меня завернуть. Это было жутко и странно приятно. Только ты мог меня расколдовать, освободить от чужой, враждебной воли. То, что эта оживлявшая меня воля мне враждебна, я не сомневалась, я ощущала это каждой клеткой отнятого у меня тела. Это — временно, утешала я себя, это пройдет. Жизнь давалась мне слишком легко. В глазах рябили нескончаемые цифры — номера домов, номера автомобилей, даты концерта на афише, цифры на часах, цены. Я должна пройти от начала до конца, думала я. Должна найти выход. Легко мне было оттого, что из меня выжали всю тяжесть времени. Стоило мне только захотеть, и я оказывалась на другой стороне улицы. Мальчик зажег спичку и бросил в щель почтового ящика. “Вот так же и ты...” — подумала я. Это было похоже на то, что я испытала в детстве, сидя на дереве, но тогда мне было хорошо, а сейчас — дурно. Если бы я знала, куда иду, то, наверное, не смогла бы сделать и шагу. Как будто мне дали задание обжить чужое пространство. Неудобное положение. Я чуть-чуть опережала события. Я сама себе нравилась, качалась, как поплавок на волне, чувствуя напряжение уходящей вниз лески с крючком. Я была юным телом, отбившимся от рук скаредных старцев. Прохожие оглядывались на меня, спеша запомнить. Я боялась только одного — невольным промахом выдать свое несоответствие их ожиданиям. Как всякая женщина, я знала, что во мне нет того, что они мне приписывают. Я не питала иллюзий, потому что сама была с головы до пят тонкой иллюзией, как ушлый луч, затерявшийся в хитроумной системе зеркал. Я чувствовала, что вхожу в роль, отрываюсь от земли, раскрываю сомлевшие крылья. Мое лицо превращается в маску, меня оскотинивая. Все, что произошло, произошло только потому, что тебя не было рядом со мной. Одна, я не могла справиться с твоим отсутствием. Ты купил меня, заплатив наличными. Мне стало страшно. Что, если в этот самый момент, когда я думаю о тебе, ты с другой приятно проводишь время, забыв обо мне... Даже если эта другая — я, отпущенная на свободу? Стоило мне подумать, как я увидела тебя с ней. Я еще не догадывалась, кто она, но уже знала, что мне не понадобится больших усилий, чтобы увидеть ее так же отчетливо, как тебя, и еще меньше усилий, чтобы изобрести способ, как ее, отмокающую в ванне после приятно проведенного времени, уничтожить...”

“Вот, значит, как все было на самом деле! Только не понимаю, зачем ты так долго скрывала от меня”.

“Потому что ничего не было, или, вернее, было, но иначе. Когда вспоминаешь, всегда что-то ускользает, самое главное, то, без чего остальное теряет всякий смысл. А тут получилось наоборот. Я запомнила смысл, а все остальное забыла”.

“Твои сны, они говорят сами за себя”.

“Можешь передвинуть меня на несколько ходов вперед”.

“Пожалуй. Что дальше?”

“Минут через десять новые туфли начали натирать, я не могла и шагу ступить от боли. Пришлось сесть в первую остановившуюся машину. Водитель, круглолицый, в очках, с короткими усами, вылитый Агапов, довез меня до дома. Наша квартира показалась мне ужасно уродливой. Мебель, вещи, даже узор на обоях — все, нажитое нами за время совместной жизни, постепенно обставившее и заполнившее нашу жизнь, раздражало меня. Как случилось, что наши отношения, неизменно нежные, плотные, сложные, породили вокруг себя это тупое уродство? Что именно уродливого, я не могла сказать. Должно быть, на взгляд постороннего, как и на мой прежний взгляд, наша квартира казалась вполне обычной, простой, банальной. Действительно, в ней не было ничего, что отличало бы ее от сотен других квартир. Уродство было не в самих вещах, не в форме стула, не в расцветке покрывала, а в их расположении и сочетании. И теперь, сделав открытие, я не знала, что предпринять. Вызвать грузчиков и попросить их вывезти все подальше, так чтобы остались одни голые стены?.. Начать все заново, осмотрительно... Не приносить домой ничего, что вызывало бы хоть малейшее сомнение. Покупать каждую вещь вдвоем, обсудив все за и против... Конечно, я не могла на такое решиться. Менять жизнь тогда, когда жизни, по-видимому, ничего не угрожает, только потому, что мне что-то померещилось, что-то не понравилось! Ты бы счел меня больной. Нет, придется жить так, как мы жили раньше, делать вид, что все в порядке, все на месте, ничего не произошло... Ты вернулся усталый, почему-то пахнущий пылью и застоявшейся водой. Я спросила, где ты был, ты сказал, что в издательстве утрясал рукопись. Я не стала ни о чем расспрашивать. Но с этого дня во мне начало происходить что-то, мне непонятное и страшное. Я чувствовала: что-то происходит, но не видела — что. Рассматривала себя в зеркало и видела в зеркале — себя. Я не замечала в себе никаких перемен. И до сих пор не могу понять, что со мной произошло. Глядя в зеркало, я вижу себя такой, какой была всегда...”

20

Огнедышащее синее-синее небо, зеленое-зеленое море, подернутое блестящей дымкой. Рейсовый катер, покачиваясь, отражался черным боком в ласково беспокойной воде. Матрос ловкой петлей накинул трос на чугунную тумбу. Протянули трап, сняли цепь. Пассажиры, утомленные поучительно-нудным плаванием, грустно улыбаясь, торопились сойти на берег. Толпа на пристани пришла в центробежное вращение. И моментально рассеялась, оставив на раскаленном асфальте сентиментальные отходы — смятый носовой платок, розовую ленточку, раздавленное пенсне, букет цветов, банановую кожуру, пустую бутылку, недоеденный бутерброд и прочую никчемную мелочь, которую оставляют люди, прежде чем вернуться в небытие.

После дурных предчувствий и предательских поцелуев, выворачивающих наизнанку тонкую душу, после холодных объятий и бдительных прощупываний (прибывающий по морю всегда отчасти призрак, копия себя самого, подделка), после вопросов и восклицаний, после церемоний, подразумевающих прямо противоположное тому, что демонстрируют, после великой лжи и мелких, темных истин, после торопливых переодеваний — тишина, плеск волн, крики чаек.

И вот уже Хромов, который никого не встречал и потому счастливо избежал участи во мгновение ока пропавшей толпы, стоял на солнцепеке один, если не считать замешкавшегося на причале невысокого человека в темных очках и серой дорожной паре. Человек держал в руке чемодан и озирался по сторонам, без любопытства, скорее с некоторым недоумением.

Хромов собрался уходить, когда незнакомец в темных очках, опустив чемодан на землю, окликнул его:

“Эй, вы там, подождите!”

Его голос не допускал отказа. Хромов удивленно остановился.

Незнакомцу было около пятидесяти, загорелый голый лоб, седые перья волос за ушами.

“Есть здесь какая-нибудь приличная гостиница?”

“Я вас провожу”, — сказал Хромов.

Незнакомец улыбнулся:

“Будьте так любезны!”

Но сказал так, точно, доверившись, сделал Хромову одолжение.

“Я здесь бывал раньше, но очень, очень давно”.

Они шли по узкой пятнисто-тенистой улице. Человек с чемоданом не счел нужным представиться и болтал без умолку, будто торопился назвать все, что встречалось на пути, дать всему определение, указать каждому дому, каждому дереву его место. Лишь иногда он обращался к Хромову за каким-нибудь мелким разъяснением и тут же спешил утвердить свое мнение об увиденном.

“Терпеть не могу приморских городков! — говорил он. — Эта публика, эти отдыхающие душой и телом, грязные пляжи, сомнительные рестораны, безликие дома, пыльные сады — все напоминает мне плохую книгу, современную книгу, не надо быть проницательным, чтобы понять, что произойдет на следующей странице, завтра, через месяц, через год. Каждый раз, когда я приезжаю в такой городок, непременно что-нибудь случается, злой рок, если угодно — сила вещей. Что это за стеклянный сарай?”

“Ресторан “Тритон”, морская кухня, игорный зал”.

“Понятно, отдушина для тех, кто не знает, как истратить нажитое преступным путем, я когда-то тоже играл, в рулетку, на бильярде, спустил все, что имел, все, стал умнее, малым не обретешь великого, даже рискуя собственной жизнью, есть другие пути, нехоженые, представьте ребенка, который залезает на дерево и превращается в яблоко, а из яблока выползает червяк, но я люблю жару, волны, скалы: людей надо перевозить с места на место, не давать им застаиваться, протухать, у меня есть своя теория на этот счет, боги и герои, прекрасные женщины, мир так устроен, ничего не попишешь, обитание, маленькие битвы, пустые зоны, вода, золото, афиши, посмотрите на эту дверь, она приоткрыта...”

У белой стены сидел нищий с длинной рыжей бородой.

“Подождите-ка минутку...”

Незнакомец передал Хромову чемодан, подошел к нищему, присел и начал что-то нашептывать в коричневое мохнатое ухо. Нищий кивал, продолжая глядеть осоловело прямо перед собой. Потом облизнул сизым языком черные губы и пробормотал что-то такое, что привело незнакомца в восторг. Он вскочил, хлопнув в ладоши, и направился к терпеливо поджидавшему Хромову. На ходу порылся в кармане и, не оборачиваясь, щелчком запустил через плечо монету, которая, описав дугу, упала в стаканчик возле залатанного колена.

Они продолжили путь. Чемодан, неожиданно тяжелый, остался на попечении Хромова.

Потянуло чесноком, луком, пахнуло инжиром и изюмом, повеяло гнилыми абрикосами. На базарной площади незнакомец медленно прошел по рядам, прицениваясь. Купил соломенную шляпу, пару гранатов, персики и бутылку местного красного вина. Фыркнул на снулую кефаль.

“Из всей морской живности люблю только медуз!.. Кстати, здесь можно купить карту города?”

“Нет”.

“Жаль, жаль. Впрочем, так я и думал. Так оно и должно быть”.

Из-за угла показался Агапов. Он был чем-то озабочен и сердит. Серая бороденка торчала клочьями, брови сдвинуты углом. Едва кивнув на приветствие Хромова, он прошел мимо. Вельветовый пиджак с кожаными заплатами на локтях, черные брюки.

“Забавный экземпляр! — незнакомец приостановил шаг и, обернувшись, проводил взглядом вразвалку удаляющуюся фигуру. — Таких надо поискать, как говорится, сразу видно — мозги набекрень, богоотступник, посторонний, я знал одного такого, он плохо кончил, смесь макаки с гиеной, тот еще экземпляр, напал на привокзальную буфетчицу в привокзальных кустах сирени, жертва бессонницы, поставил все свое имущество на зеро и, проиграв, пустился в мелкое воровство, лишь бы угодить ненаглядной, которая только и думала, целуя, как отомстить лишившему ее счастья невинности, грустная история, и хорошо, что уже в прошлом, потерпевшие, как говорится, отделались легким испугом, получив по заслугам, долго нам еще идти?”

Он снял темные очки, и Хромова поразили его холодные голубые глаза.

“Ладно! Дорога живописная, нечего сказать, пыль, марево, мусор, пахнет свиньей, на каждом шагу забор или стена, деревья в столбняке, прохожие смотрят исподлобья, собаки громыхают цепью, одним словом, гадкий городишко, и зачем только я согласился сюда приехать?”

Ручка чемодана натерла ладонь, в плече заныло. Они проходили мимо дома Успенского. Хромов заметил за низкой оградой Аврору, поливающую цветы, и Настю, входящую в дом. Запах роз, настурций, резеды окутал его, как волшебный плащ, голова закружилась, как колесо рулетки: красное—черное, красное—черное.

“Что с вами? Нездоровится? Это солнце, темный напор света. Терпение, мой друг! Все пройдет, рекомендую дыхательную гимнастику, плохого не посоветую...”

Он достал из пакета персик, сжав двумя пальцами, сладострастно всосался в дрябло-нежную мякоть и продолжил есть на ходу, отстраняя руку, чтобы не брызнуть на костюм.

Незнакомец представлял удобное поле литературной деятельности. Хромов угадывал в нем тщеславие, волю, праздность, ограниченность, эгоизм, нежелание признавать своих ошибок... Он поместил его в комнату, оклеенную полосатыми обоями (не то голубыми, не то желтыми). В углу стоял шкаф с костями доисторических животных (как говорил Успенский: раскапывая культурный слой, всегда есть риск наткнуться на позвонок динозавра). На диване лежала раскрытая книга с цифрами вместо букв. По стенам висели картины из соломки. Сам незнакомец стоял посреди комнаты и надувал большой мяч. Хромов был абсолютно уверен, что никогда раньше его не видел, в то время как обычно, при знакомстве с новым человеком, ему казалось, что он уже где-то его встречал. Нет, это было совершенно новое, даром что ничем не замечательное, даже скорее вполне посредственное лицо, без выражения, без рисовки. И хотя здесь, на отдыхе, он уже научился ценить любого мало-мальски развязного собеседника, в незнакомце Хромов не находил ничего, что могло бы его привлечь и позабавить. Все было слишком известно, и эта вспотевшая лысина, и темные очки, и торопливая несдержанность речи, ловкие, а в сущности суетливые жесты, провинциальная манера выставляться перед первым встречным. Соотнестись с другим всегда задача, но что, спрашивается, делать, когда другой выдумал себя от начала до конца? Эта нехитрая диалектика Хромова не пугала, но сдерживала. Многие знали, что он не только двуличен, но и вторичен. Ему не прощали оговорок, уклончивых шуток, обиняков. Обвиняли в подтасовках. Иногда он намеренно вел себя не лучшим образом, точно испытывал нового знакомого на прочность. Мастерство писателя, говорил он, определяется умением создать героя, которому читатель не захотел бы сочувствовать и сопереживать. Увы, это почти невозможно. Какого злодея, какого зануду ни выведи, какую ничтожную душонку ни опиши, читатель все равно в конце концов проникнется симпатией и с неприязнью встретит любую попытку автора избавить мир от своего злополучного создания, хотя бы отправив его в путешествие на планету в созвездии Близнецов.

21

Успенский познакомился с Авророй героически. Увлеченная блеском волн, она заплыла далеко в море и угодила в водоворот (“как будто кто-то схватил меня за ноги и потянул вниз”). Случайно оказавшись на берегу, Успенский услышал вопль и, не раздумывая, кинулся на помощь. Ему удалось, ухватив за длинные волосы, вытянуть Аврору на берег, где к тому времени уже собралась толпа зрителей. Бесчувственную Аврору подхватили, понесли, какой-то щуплый, наголо бритый студент со шрамом на затылке сделал утопшей искусственное дыхание. Успенский не успел опомниться, как та, которую он только что сжимал в объятьях, стала недосягаемой. Там, где она лежала, можно было еще различить дивный, даром что затоптанный отпечаток. Быстро темнело. Ветер заполнял песком забытый лифчик купальника... Позже, при других, не столь драматических обстоятельствах, сойдясь с Авророй, исхитрившись покорить ее своей робостью и подобострастием, он много раз порывался рассказать, что именно благодаря ему она еще дышит, ест, поливает цветы, спит, но не решался. Только после того, как она согласилась расписаться, он признался. Аврора не поверила. Произошла первая ссора. Она назвала его хвастуном и подлизой. Он не смог привести никаких убедительных доказательств. Помирились они, когда Успенский, по настоянию молодой жены, отрекся, сказав, что да, солгал — хотел выглядеть в ее прекрасных глазах героем. Аврора часто шутливо попрекала его этой небылицей, добавляя, вполне искренно, что если бы он и вправду вытащил ее из морской пучины на берег, она бы никогда не вышла за него замуж и даже не смогла бы полюбить, поскольку нельзя же любить человека, который спас тебе жизнь! Успенскому было все равно, в конце концов, они столько лет прожили если не душа в душу, то бок о бок. История уводила его все дальше и ниже во тьму веков, от которых осталось только безъязыкое свидетельство в ломаной линии горных пород и ржавой проволоке кустарника.

С тех пор как в горах были отрыты руины древнего храма — “святилища”, Успенский потерял покой, но обрел счастье, ибо что есть счастье, если не потерянный покой? Борьба статуй за место под солнцем. Постамент займет тот из богов, кто лучше других сумеет распорядиться судьбами действующих лиц и исполнителей, соединит линии так, чтоб неповадно было.

“Входя внутрь, я чувствую себя свободным и настоящим, а все, что осталось по ту сторону невидимых стен, предстает как мой же собственный вымысел, достойный иронии и сострадания. Здесь желания обретают форму женщины, которой принадлежу”.

“Авроры?” — спросил Хромов. Он слушал невнимательно, думая о своем.

“Увы, она не понимает, не хочет понять! Впрочем, так и должно быть. Если бы женщина понимала, она бы перестала быть женщиной, превратилась в зеркало, хуже — в стеклянный шар, свивающий банальные отражения в гримасы художественного ужаса и любострастия”.

Густой звон кузнечиков, прохладный ветерок, расчесывающий тяжелый зной. Синева над головой...

Обойдя широкую яму, на дне которой лежали грубо обтесанные глыбы — все, что осталось от святилища, Хромов подошел к обрыву. Скала уходила отвесно вниз, упираясь в узкий полумесяц бухты. Хромов не смог устоять, присел, осторожно заглянув через край. Далеко внизу на серой гальке лежала девушка, ничком (ему не пришлось бороться со своими чувствами), как цитата, подставляя солнцу порозовевший тыл. Хромов пожалел, что не взял бинокль. Глядя на распластанное под тяжестью солнца тельце, уменьшенное отвесным расстоянием до размеров шахматной фигурки или ручки веера, Хромов вдруг догадался, чего ему не хватало в книге, которую он никак не мог начать писать — непосредственной натуры, притягивающей взгляд. Перенести действие из гостиной в будуар или на берег моря, что одно и то же. Мысль, которой не суждено трепетать дольше того, что ей отпущено, чтобы прийти на ум. Хромов встал, отступая от края.

“Нельзя исключить, что руины — подделка”, — сказал Успенский, рассматривая найденный в траве обломок, похожий на наконечник стрелы.

Хромову представилась пустая комната, выцветшие обои, запертые окна, солнце, пыль. Пора назад. Успенский ехал на велосипеде медленно, вцепившись руками в руль, пригнувшись и напряженно глядя вперед. Вероятно, он уже сожалел, что привез Хромова на место, которое так много для него значило. Во всяком случае, Хромов, рассеянно кативший побоку, никак не выразил своего отношения к увиденному. Святилище осталось для него такой же отвлеченной идеей, какой было до того, как Успенский уговорил его посмотреть на руины. Успенский корил себя, что был недостаточно ясен в объяснениях, но он надеялся, что Хромов тот человек, который поймет его с полуслова, без дурацких вопросов.

Неблагодарное занятие посвящать в то, что ценишь, и все же трудно удержаться. Ценность собственности раскрывается по мере того, как уступаешь ее другому, вот и Аврора... Успенский еще напряженнее уставился на дорогу, бегущую через серо-желтые виноградники. Он готов был простить Хромову выражение рассеянной беспечности, если бы тот сказал сейчас хоть что-либо, а не вращал педали молча — с отсутствующим видом.

“Дочь гипнотизера”, — сказал Хромов.

“Что?” — не понял Успенский.

Хромов рассмеялся:

“Так, ерунда...”

Он вдруг рванул вперед и, разогнавшись, отпустил педали.

В пустой комнате окна были заперты, нечем дышать, пыль покрывала стол, стулья, подоконник, обои выцвели настолько, что невозможно проследить орнамент, стакан воды из-под крана, запах пота, духов, платье, брошенное на пол. Сегодня весь день какой-то женообразный, подумал Хромов, полый.

22

В школе его звали Клоп. В то мерклое время он и сам считал себя самым некрасивым и неприятным человеком на свете. Каждая встреча с зеркалом была трагедией. Дичился. Злость не находила другого выхода, кроме как в сухой траве, раздирающей заплаканное лицо, в море, похожем на битое стекло, в слоновых облаках. Он научился подчинять себе не только те вещи, которые можно взять в руки, сжать, сдавить, придушить, но и вообще все, что попадает в поле зрения. Он чувствовал задатки власти в сладкой тоске, охватывающей его, когда просыпался не там, где, как помнил, укладывался спать. Его преследовали слова “пыльца”, “пестик”, “тычинки”. В том, что мир полон богов, он убедился однажды, встретив на пустыре возле виноградников (ему было двенадцать лет, он был предоставлен самому себе) человека, одетого в черный костюм и, несмотря на жару, не снимавшего черных перчаток. У человека искрились глаза и растягивался, точно резиновый, рот. Он попросил Клопа сбегать в город за сигаретами и дал подержать большой армейский бинокль. Уже добежав до табачной лавки, Клоп понял, что сигареты можно не покупать, а деньги оставить себе. Несколько дней он не выходил из дома, боясь повстречать где-нибудь на улице человека, одетого в черный костюм. Но страх прошел: раз человек послал его за сигаретами, значит, сам по каким-то причинам не мог войти в город, значит, бояться нечего. Клоп потратил деньги, купив билет на представление заезжего гипнотизера: он давно уже засматривался на аляповатые афиши. Перед одним из своих номеров гипнотизер обратился в зал, призывая кого-нибудь из зрителей принять участие в эксперименте по чтению мыслей. Желающих не нашлось. “Что ж, — сказал гипнотизер, — придется мне самому выбрать...” Он обвел глазами притихший зал и ткнул в Клопа:

“Иди-ка сюда, малыш!”

Клоп нехотя поднялся на сцену.

“Напиши какую-нибудь мысль и спрячь в конверт!” — приказал гипнотизер, вручая опешившему Клопу листок бумаги и карандаш.

Клоп, как ему было велено, сел за столик, отгороженный от нетерпеливо щелкающего пальцами гипнотизера ширмой, и уставился на пустой листок бумаги. Его охватил ужас. Ни одной мысли не приходило в голову.

“Ну что там, поторопись! — недовольно подгонял его гипнотизер. — Ты же не хочешь сорвать мое представление! Посмотри, сколько взрослых людей тебя ждут!”

Клоп морщил лоб, сглатывал слюну, водя карандашом в воздухе, но мысль не приходила.

“Хоть что-нибудь!”

В голосе гипнотизера появились умоляющие нотки. В зале засмеялись.

Клоп наклонил голову почти к самому столу и вдруг написал: Я большой. Поскорее сунул сложенный листок в конверт.

“Наконец-то... Можешь оставить конверт у себя”.

Гипнотизер прошелся взад-вперед по сцене, вытирая платком лоб.

“Наш маленький друг, — сказал он, обращаясь к залу, — не так прост, как могло показаться на первый взгляд. Знаете, что он написал? Удивительно. Как только такая мысль могла прийти к нему в голову! Вы не поверите. Он написал... Он написал... — гипнотизер закрыл глаза, широко улыбаясь, — наш маленький друг написал: ?Меня нет!” Аплодисменты!”

Зал послушно взорвался аплодисментами.

“Неправда! — закричал Клоп. Глаза его затопило слезами. — Я этого не писал”.

Зал продолжал хлопать.

“Минутку, — движением руки гипнотизер восстановил тишину. — Кажется, наш молодой друг чем-то недоволен”.

В наступившей тишине Клоп, вытирая кулаком слезы, повторил:

“Неправда, я не писал ничего такого...”

“Ась?”

Гипнотизер склонился, подставив ладонь к уху:

“Что ты сказал? Громче!”

“Там не это написано!” — с тупым упрямством повторил Клоп.

Зал загудел.

“Наш маленький друг утверждает, — гипнотизер окинул взором мгновенно притихший зал, — что я ошибся и на листе написано совсем не то, что я прочитал...”

Он выхватил конверт из рук Клопа, разорвал и развернул листок:

“Читай!”

Клоп взглянул и похолодел. На листке было написано: ?Меня нет”.

“Каждый может убедиться, кто из нас прав!”

Гипнотизер метнул листок в зал. Сидящий в первом ряду господин с бородкой подобрал листок, прочитал, усмехнулся и передал сидящей рядом с ним даме.

Клоп хотел убежать, но гипнотизер крепко держал его пальцами за шею и отпустил только тогда, когда листок прошел по всем рядам.

“Иди, и больше мне не попадайся!”

А через несколько дней в городе произошло событие, которое в воспоминаниях Клопа соединило человека, одетого в черное, и гипнотизера. Был застрелен мэр города. Газета писала об оптическом прицеле и терялась в догадках, кому мог встать поперек дороги мэр, добрейший человек, за всю свою жизнь не сделавший никому ничего плохого... Получилось, что Клоп — единственный, кто знал убийцу в лицо. Знал, но никому ничего не сказал. Ищите, ищите! Человек в черных перчатках, хоть Клоп и обманул его с сигаретами, вызывал в нем зависть и восхищение. Средь бела дня! Не оставив никаких следов! Подозревали гипнотизера: кто его знает, зачем он к нам пожаловал... И Клоп ощутил разочарование, когда услышал, что после многочасового допроса, не обнаружив никаких улик, гипнотизера отпустили на все четыре стороны...

Ко времени знакомства с Раей он уже давно из ничтожного Клопа превратился во внушительного Циклопа. Его “управление” приносило стабильный, слегка испачканный кровью доход. Деньги стекались безропотно, припуганно. С каждым годом увеличивалось число людей, обязанных ему жизнью и благополучием. Как-то приехав в столицу по делам, он познакомился на светском рауте с Раей и впервые понял, ради чего вел опасную игру. Красота не может устоять перед силой, и наоборот. Она сказала, что мечтает “стряхнуть столичную пыль”, уехать подальше от всех этих бессовестных умников и прожженных умниц, жить на берегу моря, в свое удовольствие, без свидетелей... Он окружил ее фантастической роскошью. Какие платья он ей скупал, какое белье, какие принадлежности! Самоцветы, металлы, стекло. Мягкая мебель на пружинах. Орхидеи. Духи. Картины. Она входила во вкус. Она могла многое себе позволить. Царь-девица, венец творения, предел желаний. “Управление” признало ее, не могло не признать.

После того как Рая убежала и покончила с собой (ванна, оголенный ток), Циклоп внешне сохранил все свои жизненные привычки и деловую хватку, но время перестало забегать в будущее, остановившись на настоящем. “Другой такой не будет”, — убеждала его каждая новая наложница, умная, глупая, тонкая, толстая. Когда время замирает, душа теряет покой. Рая унесла с собой все, что было незыблемого в его жизни. Циклоп почувствовал то, что так часто чувствовал в детстве: он один, в мире без стен, без пола, без потолка. Он стал патологически прозорлив. Все, до чего он дотрагивался, не имело содержания. Как месяц на ущербе, переходящий из облака в облако, он переворачивал пустые страницы. Он ощущал себя механизмом, воспроизводящим себя в бесконечном ряду копий. Один только раз он видел ее во сне: розовая каемка заплаканных, точно затянутых плесенью глаз, опухшая, раздутая щека (“зуб нарывает”), шрам от выдавленного прыща на подбородке, замазанная йодом ссадина на лбу, пластырь на запястье (“порезалась”), царапина на шее. Она слегка прихрамывала и сморкалась в большой, мятый платок (“течет”), прикладывала ладонь к уху (“звенит”). Сказала, что с утра у нее болит живот, развела какой-то красный порошок в чашке. Потом стала показывать вещи, оставшиеся от бабушки и дедушки: деревянную маску, покрытую смуглым лаком, с темными узкими прорезями для глаз и рта, ремень, дверную ручку с медными шишечками... Он впервые испытал страх за свою жизнь. Власть, которую прежде он считал само собой разумеющейся, утратила очевидность. Его стало удивлять, что столько людей готовы выполнять то, что он им приказывает, покорно несут дань, даже погибают ради его выгоды. Невозможно понять, о чем думает шофер, несущий его по шоссе мимо виноградников, о чем думает девица, когда по его приказу заголяет зад, о чем думает телохранитель, расхаживающий целый день у ворот. Его стала пугать эта податливость, отсутствие какого бы то ни было сопротивления. Он вязнул, барахтался, тонул. Что если все они — части машины, созданной только для того, чтобы его раздавить, как — клопа?.. В последнее время стали происходить странные вещи. Все говорило о том, что в городе у него появился сильный, безжалостный враг. Люди Циклопа гибли, то и дело происходили мелкие стычки, а ведь еще недавно казалось, что соперники уничтожены: винный завод, санаторий, городской пляж, “Наяда”, “Тритон” — все вошло в его “управление”...

Минуло пять, нет, уже шесть лет, и она стала возвращаться. Вначале подкидывала свои вещи, потом явилась сама. Он ехал в машине, направляясь в редакцию газеты, чтобы лично разобраться с зарвавшимся редактором. И она была рядом с ним — шелест платья, запах духов, он боялся пошевелиться, чтобы не рассеять ее. И сегодня ночью, когда он зашел в гостиную, она сидела на диване, листая журнал, покачивая ногой, почему-то забинтованной. Он не посмел с ней заговорить, только стоял и смотрел.

Он не стал рассказывать об этом Тропинину, что-то удержало его. Но покончив с делами, как бы между прочим, в продолжение какого-то давнего разговора, спросил, не видел ли тот Розу (что подруга Раи приехала со своим мужем, известным писателем, ему своевременно донесли). Вопрос удивил Тропинина.

“Она сейчас здесь, в гостинице, — сказал он. — Больна, не выходит”.

“Ты ее видел?”

Как обычно у себя дома, Циклоп был совершенно голый. Его мягкое безволосое туловище напоминало вываленное в муке тесто, со множеством тонких, расходящихся складок вокруг отдельно круглящегося живота с глубокой лункой пупка. Чем бесформеннее становилось его туловище, тем большей любовью, замешанной на любопытстве, Циклоп к нему проникался. Как и прежде, он не терпел зеркал. Вместо того чтобы осматривать прущую из холодной пустоты тушу, он предпочитал себя ощупывать, перебирать дряблые мышцы, мять обвисшие груди, оттягивать щипками тонкую, легко тянущуюся кожу. Даже разговаривая с Тропининым, он не переставал одной рукой поглаживать сморщенную подмышку, а другой с ласковой машинальностью теребить крохотные причиндалы, изящную розовую бирюльку, которую никто бы не посмел назвать детородным органом.

Позвонив, он приказал служанке принести воды со льдом.

“Нет, — сказал Тропинин, — ее муж никого к ней не допускает, говорит, что она изменилась до неузнаваемости и не хочет никого видеть”.

Служанка вернулась с подносом, на котором стояли стаканы. Длинноногая, с неподвижной улыбкой на лице, она действовала Циклопу на нервы.

“Тебе надо постричься!” — вдруг закричал он.

Испуганно тараща ресницы, она дотронулась рукой до тщательно завитых, сбегающих на плечи русых локонов.

“Состричь, сбрить эту гадость!”

Девушка замерла, испуганно улыбаясь.

“Немедленно!” — заорал Циклоп.

Служанка неловко поклонилась и, тщетно пытаясь стереть улыбку, выбежала из комнаты, стуча каблуками.

Глядя вслед взметнувшейся юбке, Тропинин протянул руку к стакану, покрытому изморозью.

“Кто ее муж?” — спросил Циклоп.

“Хромов, писатель”.

“Это я знаю... Хороший писатель?”

“Ну, с какой стороны посмотреть...”

Тропинин принял естественный для себя профессионально-уверенный тон: “Как монета, с одной стороны орел, с другой — решка... Стиль... Сюжет... Герои... Идеи... Повторения... Двусмысленные шутки... сшибка ошибок... грамматика любви против риторики совокуплений... провалы, проволочки... навязчивая вульгарность... одно большое паническое отступление... несвежая метафизика... холодный расчет... показное бесчувствие... плохая видимость... богохульство... тонкий покров... пустоты... самолюбие между строк... Малларме сказал, что книга не нуждается в читателе... искаженные образы... шаткая конструкция... иносказание... Делез, Гваттари... круг, линия... тело... яд и стрелы... небыль... поза розы... осадок, отложение...”

“Богохульство?”

Циклоп слушал, встряхивая кубики льда в стакане. Он еще ничего не решил, но был близок к решению. Слишком много совпадений, не к добру, в пору звать писателя.

Когда Рая как-то упомянула о своей подруге Розе, он сразу вспомнил ее — легкую, тонкую девочку, жившую на соседней улице, в доме с покатой крышей и садом, обнесенным стеной. Странно, что они опять встретились... Но после того как он увез свою невесту из столицы сюда, подруги уже не общались, все кончилось, пути разошлись... И вот Раи нет, а Роза здесь, больная, скрытая от посторонних глаз, несвободная. И этот пресловутый гипнотизер, который взирает с каждой стены, с каждого столба! Не хватает еще убийцы с оптическим прицелом. Все как будто сговорились: проще начать, чем кончить.

Тропинин замолчал, высказав почти все, что у него было на уме. Циклоп глядел на него, прищурив левый глаз, поигрывая вялой бирюлькой. В саду среди листвы краснели апельсины, журчал фонтан.

Проходя по мраморному коридору, увешанному допотопными картинами, Тропинин услышал за спиной треньканье звонка. Мимо проскользнула служанка с гладко обритой головой и несгибаемой улыбкой.

23

Среди практикующих литераторов нет единого мнения по вопросу стиля. Одни считают стиль своей личной заслугой, своим неотъемлемым правом, как отточенный глазомер или накачанная мышца. Стиль в их понимании — предел самовыражения. Стилем овладевают, стиль можно при желании выработать, отполировать, развить, наконец, изобрести. Короче, согласно этой распространенной теории, следует прежде всего определить цель, а потом уже упорно и неуклонно продвигаться в избранном направлении. Стиль — это сверхчеловек.

Другие придерживаются того мнения, что стиль — естественный дар, он или есть, или его нет. Вернее, он всегда есть, и никакое “высиживание” и “просеивание” не в силах его улучшить или ухудшить. В такой интерпретации к стилю не применимы понятия “плохой” и “хороший”, принадлежащие исключительно сфере торгового книгосбыта. Есть стиль, который именно сейчас нравится, востребован, соответствует коллективному ожиданию, “хорошо идет”. Литература уступает место политэкономии. Можно оценивать черты лица и строение тела с точки зрения нужд производства, армии, деторождения, эстрады, но кто возьмет на себя смелость утверждать, что лицо Ивана Ивановича плохое, что тело Анны Петровны никуда не годится, если и Ивана Ивановича его лицо вполне устраивает, и Анна Петровна своим телом удовлетворена? Хорошее и плохое определяется практикой, соответствием поставленной цели, а что такое литературный текст как не попытка, пусть обреченная, создать нечто, не имеющее никакого практического применения, абсолютно бесполезное, отсутствующее? Стиль — это всего лишь человек.

Хромов чаще придерживался первой точки зрения. Тропинин был ярым приверженцем второй. Он говорил, что о человеке следует судить не по его внешности, а по поступкам и помыслам. Должно предоставить ему свободу действия, чтобы понять, на что он способен. Конечно, писал он в одной из нашумевших рецензий, я не могу не обращать внимания на стиль, как не могу не заметить кривого носа или хромоты, но я призываю именно в отклонениях от нормы видеть достоинство человека, его право злоупотреблять нашим вниманием и играть на наших лучших чувствах.

Хромов коротко возражал, что стиль — это все-таки не поверхность тела, а одежда, которую каждый выбирает по своему вкусу и, конечно, с оглядкой на окружающих. Но ведь и книгу пишут, глядя по сторонам. Во всяком случае, я так пишу, добавлял он.

Хромов и Тропинин сидели на лавочке, заинтересованно глядя на прогуливающихся по набережной пташек, розочек, мартышек, дудочек, шестеренок.

“В наше время было модное словечко снять девчонку, как снимают карту, снимают с веревки белье, как вор снимает со стены картину, а фотограф снимает с природы черно-белый саван...” — задумчиво сказал Тропинин.

“Мне больше нравится окрутить. Но почему ты говоришь о нашем времени так, будто оно давно прошло. Разве нынешнее время нам уже не принадлежит?”

“Конечно, нет! — весело, звонко сказал Тропинин. — А это значит, что и мы ему уже не служим верой и правдой”.

К вопросу о стиле. В далекой палевой дымке томно клубились облака. Солнце только что скрылось за гребнем гор, как дрессировщик, исполнив свой номер, уводит со сцены ручных тигров и слонов. Что у нас по программе? Клоуны. За высоким парапетом шумно вздыхало море, ласкаясь, пенясь, виясь. Из маленьких прибрежных кафе, похожих на разноцветные фонари, сочились мелодии, смешиваясь в приятную какофонию.

Я отдыхаю, думал Хромов, со мной ничего не происходит. Рядом сидит литературный критик по призванию, банкир по обстоятельствам. Я ему не доверяю, но ценю его острое слово и пользуюсь его связями. Благодаря ему и мне кое-что перепадает. Это не значит, что я чувствую себя чем-то ему обязанным. Нет и еще раз нет! Когда моя книга будет написана, он перестанет существовать, и тем самым долг будет отдан сполна. Состояние аффекта. Тело — это душа наизнанку. Снасти. S’annega il pensier mio. Влюбленный водолаз. Запах жареной рыбы выматывал нервы. Вот я вас всех, quos ego! Ратный подвиг. Бдение. Поза: прильнувший к жертвеннику бамбук. Широкополая шляпа с высокой тульей украшена розой из черной тафты. Отданный на съедение птицам. Не важно с кем, где, когда...

“Все дело в правильном выборе. Не стоит брать первую попавшуюся, забот не оберешься: за одну ночь она сделает из тебя бессильного невротика, идущего на нелепейшие ухищрения, чтобы сохранить свое мужское достоинство. Нет, к выбору надо подходить расчетливо, прицениваясь и прицеливаясь. Ты можешь сказать, какая разница — та задница, другая... И будешь по-своему прав. Но мой частный опыт учит меня, что даже там, где нет разницы, есть различие, даже если задним числом понимаешь, что привнес его ты сам на кончике языка. Кажется, я начал путаться, ну да не беда. Суть в том, чтобы быть разборчивым. Вот что я называю смыслом жизни. Быть разборчивым, в этом вся мораль, вся истина. Не хватать что попало, даже если попало. Видишь ту девчонку в розовой майке, которая уже несколько раз прошла мимо нас, туда и обратно, поглядывая с интересом на двух немолодых франтов. Держу пари, стоит мне захотеть, и сегодня ночью она со мной переспит, а завтра будет хныкать, кричать и упираться, когда я выставлю ее вон. Для начала скажу ей, что она неотразима...”

“На сто рублей”.

Когда девушка показалась в очередной раз, Тропинин нехотя поднялся и подошел к ней. Высокий, тощий, сухой, сутулый, с рыжеватой бороденкой и лупами круглых очков, в мешковатом табачном костюме, литературный критик был грозен и вкрадчив, точно имел дело с гулящей рифмой “роза — проза”. С ходу загреб тонкую талию кащейной рукой, что-то скоромное нашептывая на ушко.

Девушка остановилась, слегка изогнувшись, рассеянно выслушала, склонив голову, быстро взглянула на поникшего Хромова, пожала плечами и, сказав несколько слов, ушла довольно витиевато.

Тропинин вернулся к Хромову, на ходу доставая толстый бумажник.

“Что ты ей сказал?” — спросил Хромов, пряча поглубже честно заработанные деньги.

“Я сказал, что ты хотел бы с ней познакомиться...”

“Ты предложил ей меня?” — удивился Хромов.

“Да, и, поверишь ли, она была не против, но сказала, что слишком хорошо тебя знает, чтобы знакомиться еще раз...”

Лицо Тропинина слегка подергивалось, точно кто-то тянул его то за одно, то за другое ухо. Он был сконфужен, но с долей самоиронии.

“Не повезло. Впрочем, это только подтверждает мою теорию. Мы (“мы!” — Х.) поторопились с выбором, сделали неправильный выбор. В следующий раз будем осмотрительнее. Может быть, попробовать вон ту, с сигаретой в оранжево напомаженных губах?”

Обычно с такой вечерней прогулки по набережной Тропинин возвращался с целым букетом длинноногих (он предпочитал длинноногих) дев. Что он с ними делал, одному, самому въедливому богу известно. Наверное, что-то делал, во всяком случае, ни одна из пташек, попавших в его стилистически безупречные сети, не жаловалась, ни одна из подсоединенных шестеренок не чувствовала себя обделенной. Ловкий повеса. Не то чтобы Хромов ему завидовал, но для него познакомиться с девушкой было всегда проблемой (с возрастом утратившей былую остроту и превратившейся скорее в шахматную задачу, которую просматривают, надеясь решить по наитию без долгих, скучных выкладок). Что-то каждый раз не сходилось. Он знал, конечно, старую истину: боящийся несовершенен в любви, идет ли речь о Боге или о противоположном Ему — женщине. Но для него не существовало любви без страха, он не хотел таких отношений, в которых с самого начала и до самого конца не было страха остаться ни с чем.

Тропинин замечал в женщинах только их платоническую “лошадность”, готовность тянуть экипаж и трусить в узде, кокетливо поводя задом. Хромов вспомнил стихотворение Агапова, одну строчку, тончайший плагиат:

Тобой дышать до гроба стану...

“Упущенные мысли имеют свойство возвращаться”, — сказал Тропинин, хмуро выслушав цитату. Он не признавал у Агапова гения.

“А упущенное счастье?”

“Разумеется, но с опозданием, с большим опозданием...”

Уже совсем стемнело. Вдоль набережной зажглись фонари. Пташек, шестеренок, розочек, мартышек, дудочек смело. Подоспевшие дамы в длинных платьях и на высоких каблуках дефилировали с каким-то мелодраматическим уклоном, как будто им предстояло через пару минут выйти на сцену и умереть под рукоплескания и крики “бис”. Фигурами их спутников, напротив, овладела вертлявость и расхлябанность людей, которые уже подсчитали свои убытки и смирились с ними.

“Я вообще не понимаю, почему нужно отдавать другим свои мысли. Почему не унести все с собой?” — задумчиво сказал Тропинин, не любивший почтенную ночную публику с ее драматическими жестами и пожилым коварством. Ему непосредственность подавай!

“Потому что “я”, которым ты так дорожишь, это то, что остается, а не то, что уходит”.

“А кто же по-твоему уходит?”

“Уходит — он, они... “Я” существует постольку, поскольку открыто для всеобщего обозрения и употребления”.

“Ну это, знаешь, кому что нравится. Мне моя тайна дороже моего бессмертия”.

“Да какая у тебя тайна? Смешно! Нет ничего смешнее и банальнее человеческих тайн. Скрытность выдает посредственность”.

“Ты меня пугаешь”.

“Я тебя дезориентирую”.

“Лучше бы ты писал свою книгу, клянусь Аполлоном и его отравленными стрелами!”

Тропинин разозлился. Он не терпел наивного сердцеедства.

“Психологический роман умер, сколько раз нужно повторять! — сказал он. — Все чувства идут из головы, и жить, руководствуясь ими, дико, дурно, глупо, нелепо, преступно! А почему бы тебе не взяться за историю? Это было бы, на мой взгляд, удачным выходом из создавшегося положения (Какого положения? О чем это он? — Х.). Факты, отсеянные временем, отнюдь не помеха вымыслу. Напротив, маскарад допускает известную вольность... Писать о том, о чем история умалчивает. Присваивать давно почившим персонам свои позывы. Привирать бессовестно, но так, чтобы не бросалось в глаза. Какие возможности для своеволия! История ждет нашего участия. Она трепещет, смущается. Ей нравится, когда ее перекраивают. Я тебе завидую. Если бы моя рука была послушна моему воображению, я бы...”

“Главная проблема — сюжет”.

“Нужен сюжет? Пожалуйста. Он, она. Никак не поймут, чего друг от друга хотят”.

Тропинин замолчал.

Снег. Тишина. Волки с желтыми глазами, занесенные снегом кресты. Казармы. Пьяненький литератор. Тараканы, свеча. Красный свет. Грязная девочка в простынях. Как тебя зовут? — Промокашка. Тюбик с вазелином закатился под комод.

“Это все?” — спросил Хромов.

“Тебе мало? Да из этого можно выжать не одну сотню страниц!”

“Сомневаюсь”.

“А ты попробуй”.

“Пустая трата времени”.

“Как угодно, я не навязываю. Может быть, я сам когда-нибудь возьмусь, сочиню. Пишешь?”

Хромов замялся, не хотелось сознаваться.

“Не увиливай! И так вижу, без дела не сидишь. Как называется?”

“Дочь гипнотизера”, — соврал Хромов. Тропинин посмотрел на него удивленно, пожал плечами:

“Ну, знаешь, это ты чего-то того...”

Он внезапно погрустнел:

“Почему ты больше не сочиняешь рассказов? Когда-то у тебя ловко получалось. Одни названия чего стоили: ?Штиль, или Отдыхайте, ребята”...”

“У меня перевелись маленькие идеи”.

“Шутишь! Ленишься. Надо работать. Само собой ничего не происходит. Природу следует осторожно насиловать, осквернять, подавлять, иначе, прости господи, одни сантименты да денежные расчеты...”

Хромова неожиданно потянуло на признания:

“Я замышляю книгу, в которой было бы скрыто больше, чем поведано. Этакий склеп событий и пожеланий. В мои владения впускаю лишь наделенных терпением и досугом, любителей мнимых сокровищ и недостоверных историй. В словах мои тайны. Мой долг быть словоохотливо изворотливым. Пусть другой пританцовывает под сопелку низких истин. Я здесь никто, путешественник, хитростью убегающий из пещеры одноглазого гиганта...”

Тропинин слушал его с каким-то грустным сочувствием.

“Написать книгу, — сказал он, — может всякий, не всякий догадывается, что написанное им — книга. Ведь настоящая книга, и это мое твердое убеждение, похожа на что угодно — на блеклый полевой цветок, на старое, застиранное платье, на фейерверк, на кучу дерьма, но только не на книгу. Вот, положим, “Мертвые души”... Если бы мне не внушили со школьной скамьи, что это книга, я бы, право, принял эту, с позволения сказать, книгу за скелет какого-нибудь доисторического зверя, за перевернутую лодку, за удар хлыстом. А “Анна Каренина”? Щупальца, присоски... Есть книги мягкие, щетинистые, гладкие. А есть сыпучие, полые, “на соплях”. Нередко книга под воздействием луны или затяжного дождя меняет свойства. Откроешь на заложенной спичкой странице и вместо бала-маскарада попадаешь на скотобойню. Нет сомнения, что в этом смысле книга похожа на парусник, покинутый командой. Не случайно в каждой книге, если хорошо поискать между строк, найдется описание моря. Ныряльщик видит на дне разбитые, занесенные песком статуи. Ныне метафора книги не лабиринт, не засеянное поле, не лестница, а дом, объятый пламенем, из которого никому не выбраться. Читатель сгорает заживо, или погибает от удушья, или разбивается, выпрыгнув из окна... И, однако, во все времена ненаписанная книга ценилась выше, чем написанная. Когда берешь в руки то, чего нет, когда пробегаешь глазами по невидимым строкам, переворачиваешь невидимые страницы, чувствуешь себя одним из богов, который еще не успел сотворить речь...”

24

Начав играть, Агапов уже не мог остановиться. Он играл в покер, в штосс, в винт, в преферанс, бросал кости, катал шары на бильярде. Он спустил всю имевшуюся у него наличность. В ход пошли банковские сбережения. Накопленные за годы сомнительных сделок авуары были велики, но не бездонны. Когда и они иссякли, Агапов начал продавать вещь за вещью, вещицу за вещицей из того, что нашлось в унаследованном доме. Ящики быстро освобождались от веками слежавшегося в них добра. Все, что имело хоть какую-нибудь цену, все, что можно было вынести, перешло в чужие руки. Агапов без сожаления расстался со всеми этими вазами, картинами, статуями, кольцами, браслетами, книгами. Напротив, он даже радовался тому, что в доме так удачно освобождается место. Местом он дорожил.

На совести Агапова был не один бог. То он верил в Троицу, потом в Единицу. От Абсолютной сущности, бесстрастно поглощающей безвкусное вещество понятий, его бросало к Нирване, мечущей золотую икру будд. Был период, когда он ни во что не верил, вполне довольный собой. В конце концов, он пришел к логичному выводу, что, за неимением лучшего, следует надеяться лишь на свои силы и самому создать для себя Бога, который бы отвечал требованиям рассудка и исполнял желания. Все, что он знал, все, что видел, подсказывало ему, что задача сделать из подручных материалов нематериальную сущность, устанавливающую центр мира и простирающую свою волю на все, что есть живого и мертвого, выполнима. Он с жаром взялся за дело, которое, конечно же, поначалу должно было продвигаться от ошибки к ошибке, чтобы в какой-то момент, совокупив случай и рок, обрести истину, упраздняющую время, включая и сам момент обретения истины. Дело спорилось. Он подбирал где брошенный отрезок электропровода, где перегоревшую лампочку, старый пиджак, кость. Только подручные материалы годились. Сломанные, отторгнутые жизнью вещи, постоянно находящиеся в поле зрения и потому незаметные, подброшенные неутомимой, хоть и бестолковой без человеческого участия судьбой, никчемные вещи, испытавшие на себе ярость времени, бесполезные, пустые. Все это раскладывалось в доме на месте проданных картин, мебели, фарфора. Штуки, которые Хромов, взобравшись по лестнице на террасу, видел на рабочем столе и в кучах по углам, были мизерной частью — теми не самыми пригодными экземплярами, на которых Агапов шлифовал свои идеи сцепления и сочленения. То, что он позволял постороннему Хромову увидеть детали своей работы и даже не стеснялся давать пояснения, что к чему крепится, свидетельствовало о незначительной роли, которую они выполняли в целом его замысла. “Пусть думает, что это и есть Бог, пусть тешит себя иллюзией...” Он не вел письменного учета вещам, постепенно заполняющим дом, ибо знал их все наизусть от расчески до сломанного весла. У каждой из вещей было строго определенное место, строго определенное положение. В том, что предприятие движется в правильном направлении, Агапов смог воочию убедиться, когда как-то днем, зайдя в комнату, прежде служившую библиотекой (все книги уже были проданы), он увидел, что свеча, вставленная в горлышко бутылки и давно заросшая пылью, щурится маленьким огоньком. Сквозь окна падали пропущенные сухим плющом полосы яркого, клубящегося пылью света, и он не сразу разглядел огонек. Свечу он, конечно же, потушил во избежание пожара, но это не помешало ему ощутить что-то вроде просветления. В другой раз Агапов заметил, что старый стакан, последний житель буфета, оказался наполнен какой-то красноватой жидкостью. Он не сразу решился ее выпить. На вкус она была сладковатой и издавала довольно сильный не неприятный запах.

Даже Сапфира не имела прямого доступа в его дом, занятый под производство Всевышнего. Он считал, что она должна оставаться вне, как бы ни соблазняла мысль вовлечь ее и пустить ресурсы ее организма на благое дело.

С шестикрылой Сапфирой он встречался по ночам, конечно же, не под землей при свете факелов, как хотелось бы Хромову, но все же в местах достаточно укромных. Чудом уцелевшая комната нашлась в здании санатория. Удивительно, но даже водопровод здесь работал. Вода, правда, текла ржавая, но и то казалось чудом, принимая во внимание окружающую разруху. Иногда Сапфира приводила его тайком в один из пустующих номеров гостиницы, но это было скорее исключением. Ни он, ни она не желали попасться, оба считали свою связь преступной.

Ему пришлось учить ее всему, что он знал со школьной поры, от А до Я. Он подарил ей в образовательных целях колоду карт, изображающую на рубашке комбинации мужского и женского. К сожалению, он должен был констатировать, что она ничего толком не усвоила. До нее медленно доходит, сокрушался он, терпеливо втолковывая, что нужно действовать, пускаться в авантюры, а не лежать, закрыв глаза, и ждать, когда тот или иной палец проберется в то или иное отверстие. На худой конец, немного сопротивляться. “Не для того я лишал тебя невинности, чтобы оставить на произвол судьбы!” Догадывался ли он, как болезненно звучали для нее брошенные им мимоходом упреки? Какие страшные машины в ее душе запускали в ход? Какими кошмарами отзывались? Если бы знал, то уж наверняка не бросал мимоходом обидных слов, никто не тянул его за язык, никто не просил его шептать на ухо: “Моя ненаглядная сучка!”.

То, что он лишил ее невинности, изгнал из рая, не спросив предварительно у нее разрешения, не соблазнив, было для нее незаживающей раной, пусть и приносящей наслаждение. В результате нападения Сапфира вмиг лишилась своего посмертного существования, поскольку бог, в которого она верила, не прощал измены своим заповедям, а перейти под покровительство к новому богу, дозволяющему терять невинность с первым встречным, было поздно, после того как невинность уже потеряна. Сглотнув “о”, она рассуждала навзрыд о несовместимости телологий.

Агапов знал, что должен победить ее, но не до конца. Ведь только потерпевший поражение сохраняет способность любить, желать, это он усвоил. Даже если непокорный кончик, как ядовитое жало, сулит мучительную кончину. Нет, он не мог не догадываться, какие планы вынашивает оскорбленная в своей невинности Сапфира, какую участь ему готовит. Она не успокоится, пока он цел и невредим. Богобоязненная, она уже поклялась отдать его в жертву своему богу, кто бы он ни был — камень, дерево, тритон, пустая бутылка. Приговор был вынесен, и только исполнение откладывалось до лучших времен, когда ей будет достаточно вобрать воздух в грудь и подуть на него, чтобы потушить. А его не оставляла надежда примириться, загладить свою вину, стереть прошлое, казавшееся ему недостоверным, точно выдумка торопливого беллетриста. “Ничего такого не было! — хотело сорваться с его губ: — Ничего такого не могло быть!” Но он молчал, полагая, что все само образуется, а неосторожное, преждевременное восклицание только внесет сумятицу и отсрочит развязку на неопределенный срок.

Нескончаемыми проигрышами в карты, в рулетку, на бильярде он старался заглушить вину, которую подспудно испытывал с тех пор, как “надругался” над Сапфирой. Теория вероятности с ее четом и нечетом пришлась как нельзя кстати. Сапфира никогда открыто ни в чем его не обвиняла, но тем сильнее скрытое действовало на его нервы или то, что в наше время принято называть нервами.

Как-то раз он спросил, что она думает о Хромове, и потом долго пытался объяснить, кого имеет в виду.

“Он уже больше месяца живет у вас в гостинице!”

“Мало ли кто у нас живет, я что — всех должна помнить?”

Она терпеть не могла гостиницу. Она терпеть не могла этот город, это море и мечтала уехать.

“На перекладных”, — вставил Агапов.

Сапфира не оценила его шутку:

“Хоть на своих двоих!”

Сегодня в ней отсутствовала решительность. Она была вся слух, вся внимание. Она прислушивалась к малейшему шороху, вздрагивала от потрескиваний старых стен, от всхлипа труб. Луна холодно и брезгливо светила в разбитое окно. Время от времени доносился сухой треск выстрелов.

При свете луны ее плоть цветом и консистенцией напоминала сыр, покрытый пятнами плесени. Какое-то мгновение Агапову казалось, что неверный свет и неверные тени нарисовали картину, которую могло расстроить малейшее прикосновение, самая робкая ласка. Как тот пастух, в руках которого вместо трепетной нимфы осталось трухлявое полено. Помните, в детстве, под корой, жуткие обезумевшие мураши, волочащие белые яйца?..

 

(Окончание следует.)



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru