Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


А. У.

Михаил Берг. Литературократия

Власть позапрошлого века

Михаил Берг. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М.: Новое литературное обозрение, 2000, 352 с.

Введение — все же полезная часть книги. “Литература не является областью самоценной и самодостаточной деятельности, а может (и должна) быть рассмотрена как часть социокультурного пространства”, утверждает М. Берг, и с ним можно только согласиться. Но далее обещано “рассмотрение любой литературной практики как модели игры, предлагаемой читателю с тем, чтобы он мог выиграть, повысив свой социальный уровень и степень психологической устойчивости”. Тут уже неизбежны вопросы: всякая ли литературная практика такова? А читатель может ждать от нее не психологической устойчивости, а, например, некоторой иной для него точки зрения, которая даже должна оказаться дестабилизирующей: при каждом новом шаге человек сначала теряет равновесие. Но Берг знает все заранее. “То, что в филологии понимается под поэтикой, художественным приемом, традицией и т.д., является аргументом в борьбе за признание, успех, доминирование”.

Методика позапрошлого века — уложить все без исключений в общую схему, а если с какими-то фактами это не удается, тем хуже для фактов. О границах способа описания и речи не идет. Берг не сомневается, что чему подчинено. Он “не отрицает наличие специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие “чистое искусство”, но уверен, что они находятся “в зависимости от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т.д.”.

Ценности в поле литературы по Бергу — успех, положение в социуме, “право фиксировать зоны актуальной и традиционной литературы, определять престижные позиции и границы литературы, в том числе легитимировать ту или иную практику как принадлежащую или выходящую за пределы литературного поля”. Но какую власть перераспределяла Эмили Дикинсон в своем Амхерсте, отклоняя все добрые советы сделать свои стихи приемлемыми для публикации? “Publication is the Auction...” Какие престижные позиции определял Константинос Кавафис? Имена взяты намеренно среди авторов, не принадлежащих к “литературоцентричной” русской культуре — и не безразличных к славе. Но в ряде случаев оказывается более важной личная ответственность за то, чтобы писать так, как автор считает нужным, а не так, как от него ждут.

Позиция частного лица, одиночки, в схему Берга не умещается. Он стремится подтвердить свои выводы литературой 1970–1980-х годов — и препарирует ее, рассматривая только то, что ему подходит. Виктор Ерофеев упоминается на 20 страницах, Венедикт — на одной, и то в сноске. Даром такое не проходит — появляются натяжки. Слова Мандельштама, направленные на точное воссоздание облика человека или средневекового города (“голубые глаза и горячая лобная кость”, “я видел озеро, стоящее отвесно, с разрезанною розой в колесе”), Берг воспринимает как “образы мутации” и “метафоры искажаемой человеком природы”. Обэриутов уже давно никто не относит к детской литературе — Берг ставит их рядом с Маршаком и Чуковским. “Создатели институциональной теории... полагают, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты”. Но институциональная теория — только одна из возможных, а Берг никак не обсуждает условия ее истинности, границы ее применения — он слепо ей следует. “Психоисторическая инновационность соответствует господствующему, доминирующему положению в культуре нового психотипа, легитимация которого почти моментально переводит предшествующие психотипы в разряд доминируемых и неактуальных”. Идея диалога, весьма значимая для постмодернизма, у Берга абсолютно отсутствует.

Но, разумеется, во многих случаях принятая Бергом точка зрения вполне возможна и позволяет получить интересные наблюдения. Например, почему “концептуальные стратегии в 1970–1980-х оказались более актуальными, нежели стратегии “лианозовцев”? Ответ Берга очень показателен: “Для “лианозовцев”... советское слово — “свое”, оно еще не омертвело и не отчуждено имиджем персонажа и не противоречит авторской лирической интонации... У “лианозовцев” еще есть “стиль” и, по сравнению с концептуалистами, им “не хватает” инерции тотального отчуждения”. Не означает ли это, что Пригов оказался ближе к мертвому — полю клише — и этим мертвым и был востребован? Хотите успеха — пишите мертвые тексты... Вс. Некрасов тоже разрабатывал свой вариант концептуализма, в котором отчуждение языка не тотально, не изжил “лиризм”, “среди персонифицированных контекстов Некрасова нет контекста присвоения власти и, как следствие, присоединения наиболее важных источников энергии, что преимущественно и привлекает читателя... Приговский концепт — утилитарен и прагматичен, потому и оказался социально более востребованным, чем концепт Некрасова”. Анализируя повышенное внимание Пригова к зонам власти, стремление “в борьбе с тоталитарными амбициями реализовать свои”, Берг утверждает, что идеология Пригова представляет собой “идеологию воли к власти нового постмассового человека, не просто противостоящего героическому и иерархическому по своей природе, а прежде всего уязвленного отсутствием у него власти”. Даже переложение литературоведения на язык экономики (интерес к тексту называется инвестицией внимания со стороны читателя) тоже порой приводит к хорошим метафорам: например, имея дело со сложным многозначным текстом, соучаствуя в работе автора, “больше инвестируя (не только “внимание”, но и “соучастие”), читатель мог больше и получать”.

Но чаще схематизм подводит — на уровне метода также. Например, предполагается однозначной реакция при чтении. Так, “существенный для Кривулина способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания” сигнализирует о “невозможности или трудности правильной и однозначной идентификации текста” и представляет собой “попытку расширить референтную группу за счет тех, для кого привлекателен символический капитал сложного текста, присваивая который, читатель повышает свой культурный и символический статус. Заметив отсутствие привычных знаков препинания, он настраивается на частичное понимание текста, — и с удивлением (и даже легкостью) восстанавливает в уме грамматически правильный и классически точный текст”. Но ведь возможен и другой вариант: читатель, ожидавший долгой и счастливой работы понимания при соприкосновении со сложным текстом, вовсе не будет рад, что на самом деле все оказалось так понятно, а просто закроет книгу...

С другой стороны, у Берга есть много интересного о рискованной религии в стихах Елены Шварц, о норме у Битова, о прозе Саши Соколова: “В романе “Между собакой и волком”... сначала появляются реплики, самохарактеристики, комментарии, подобие диалога, и только на следующей стадии — герои... Сам язык, олицетворяя стихию, по ходу текстуального развития структурируется в форме биографического описания или портрета того или иного персонажа”. Но к власти и экономике это никакого отношения не имеет.

В то же время в области, затронутой Бергом, множество реальных проблем. Литератор действительно слишком часто подстраивается под “доминирующий психотип”, порождает тексты, подтверждающие читательские ожидания, идущие им навстречу. А читатель действительно часто стремится получить от литературы лишь “повышение социального уровня и степени психологической устойчивости”. В результате очень большая доля так называемой серьезной литературы реально функционирует по законам литературы массовой (а отличие в численности аудитории играет здесь не столь большую роль). Есть и аналогичное литературоведение, построенное на удобопонятных и редуцирующих многообразие текста методах — и его достаточно не только в постсоветской России, но и в Европе и Америке. В культуре (западной также) уменьшается и без того небольшая способность прислушиваться к одиночкам.

Но у Берга об этом ничего нет. Он чуть касается темы литературного (и филологического) истэблишмента, бюрократии от культуры. Но если писать об этом всерьез, можно испортить отношения с важными людьми не только в России, но и за границей, откуда проистекают гранты и приглашения на конференции. Поэтому Берг ограничился весьма беззубым рефератом работ различных авторов о соцреализме, литературоцентричности российского общества, проблемах постмодернизма и т.д. Вполне в соответствии со стратегией, обещающей смелые открытия на границе литературы и экономики, — и дающей реально нечто вполне привычное, но в модной упаковке.

К счастью, литература — индивидуальное занятие. Игнорирование власти литературных генералов или господствующих литературных вкусов вполне посильно для рядового человека, которым является литератор. В этом случае и есть надежда на то, что будет создано что-то живое.

“Пока постмодернистскую деконструкцию можно было интерпретировать как деструкцию советских символов и эмблем, она оценивалась как актуальная и соответствующая перераспределению власти между элитами, но как только ситуация стабилизировалась, деконструкция стала интерпретироваться как устаревшая и архаичная практика”. А значит, постмодернизм теперь в кризисе, и культура “движется к полюсу консервации и традиционализма”. Редукция обманывает Берга многократно. Он принимает локальную российскую ситуацию за общемировую; то, что так прямо зависит от власти, немного стоит; постмодернизм, конечно, в кризисе, но более сложном и плодотворном.

А. У.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru