Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Ольга Табачникова

Реплика с места

По следам выступления в “Форуме”
Олеси Николаевой — “Поэзия как энергия”, “Знамя”, 2001, № 2

Общие рассуждения на литературные темы, как и более узко понимаемая литературная критика, — продукт вторичный; продукт, порожденный литературой и неотступно сопровождающий ее, как Санчо Панса Дон Кихота. Поэтому заниматься литературными рассуждениями на тему чужих литературных рассуждений кажется странным способом проводить время — словно перерабатывая уже переработанное. И даже чреватым бессмысленностью — ибо до каких пор можно засовывать очередную — еще меньшую — матрешку внутрь уже существующей? И тем не менее, именно такими рассуждениями я и хочу здесь заняться. И мое единственное оправдание — это их обнадеживающая краткость.

Дело в том, что совсем недавно, по счастливой случайности, мне попался в руки февральский номер “Знамени”. По счастливой потому, что, прочтя там короткий очерк Олеси Николаевой в разделе “Форум” “Поэзия как энергия”, испытываешь если не счастье, то по крайней мере радость (видимо, счастья, за редким исключением, удостаиваются, опять-таки, читатели первичного продукта, а дальше в ход идет уже разменная монета). Однако дело не столько в радости, сколько в том, что конечный результат истинного творчества — это, в свою очередь, побуждение к творчеству его читателей, зрителей, слушателей. Иными словами, по-видимому, происходит передача той самой творческой энергии, о которой говорит Олеся в своем очерке и которой характеризуется, по ее мнению, поэзия (“Поэзия — это прежде всего форма энергии”, а не только “явление языка”, как утверждал Бродский).

Уставясь в эти строки, как смотрят в огонь, я чувствовала вместо ожидаемого покоя какое-то смущение души, словно огнем разбуженная муха мешает мне своим гудением. И вскоре поняла, что, как Ходже Насреддину, мне хочется проделать еще один — объединяющий — шаг и сказать: “И ты прав, и ты прав”. Ибо мне стало неотвязно казаться, что утверждение Бродского о языке, сознательно использованное в очерке только как стартовая площадка, заслуживает более глубокой трактовки. Возможно, это ощущение было связано с тем, что, когда я впервые прочла “программные” мысли Бродского на тему языка, я испытала, пожалуй, даже нечто большее, чем радость, нечто действительно приближающееся к счастью — как бывает, когда заглядываешь в лицо Истине и случайный опыт приобретает неслучайные черты; словно молния выхватывает из тьмы всю местность целиком, как будто приподымая вас над путаной вереницей ваших шагов. Словом, когда происходит озарение.

Видимо, и моя тогдашняя радость узнавания была лишь передачей энергии от того первичного озарения, которое испытал и сам Иосиф Бродский еще в ссылке в Норенском, прочитав оденовское “Памяти У.Б. Йейтса” об отношении времени к языку (Иосиф Бродский, “Поклониться тени”), и которое дало толчок уже ставшим классическими рассуждениям Бродского о языке и его божественной природе. Поэт, говорит он, есть средство существования языка и находится в прямой зависимости от оного. Язык диктует поэту, а не наоборот. “Поэта далеко заводит речь”, дальше, может быть, чем он сам бы желал, говорит Бродский. И, стало быть, источником энергии здесь является сам язык. И, вероятно, поэзия — это такая форма организации языка, при которой, как при экзотермической реакции, происходит максимальное высвобождение этой энергии. Бродский говорит о колоссальной центробежной энергии языка, сообщаемой ему его временным потенциалом. Именно поэтому, утверждает он, зависимость поэта от языка не только абсолютная и деспотическая, но и раскрепощающая. И это раскрепощение, видимо, и есть вдохновение; акт писания — имянаречение, — о котором пишет Олеся, — процесс высвобождения энергии из языка, замыкание цепи: язык диктует — лампочка горит, язык несет пишущего, как трамвай, — только успей уцепиться за поручни, только держись. Отстанешь, отпустишь — цепь разорвалась, лампочка погасла. Вдохновение — это приход за тобой языка, как смерти с косой (недаром пастернаковское “...строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют!”). Приход смерти, чтобы твоими руками создать продолжение тебя — новую жизнь, на белом листе. Тогда и вправду “по телу Вселенной проходит разряд, И восходит звезда, и меняет погоду на завтра”.

Тот столп энергии, что, цитируя Олесю, извергается из тебя, — это электричество речи, которому поэт — всего лишь проводник, ибо “поэт, повторяю, — пишет Бродский, — есть средство существования языка”. Энергия языка порождает движение души; “Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба” — тот же мотив обреченности, зависимости (читай “предназначения”), как, впрочем, и в “Ночи”: “Ты — вечности заложник У времени в плену”. И именно поэтому неважно, “из какого сора Растут стихи, не ведая стыда” — ибо дело не в материале, а в голосе, который диктует свыше.

Но что же, когда истома прошла и бой часов умолк? Тогда, сколько ни накачивай себя, говорит Олеся, вылезает из-под пера мертвечина. И это так. Но и тут есть свое “но”. “Умейте домолчаться до стихов” написала Мария Петровых. И в этом молчании, мне кажется, есть свой восходящий ряд, своя цепная реакция. Когда впиваешься в тишину, то само напряжение слуха как бы рождает нарастающий звук. “Так вслушиваются (в исток Вслушивается — устье). Так внюхиваются в цветок: Вглубь — до потери чувства!.. Так дети, в синеве простынь, Всматриваются в память”. Этот напряженный внутренний поиск есть опять-таки не что иное, как паломничество в пределы языка, чьи ветры-ветрила, глядишь, и сумеют разжечь тлеющие угли ваших усилий. И дело не только в том, что количество мук творца способно перейти в качество творения, но и в том, что сами эти муки толкают вас в высокую болезнь, словно готовя ее изнутри, как блужданье по лужам готовит простуду. Когда же молчание наконец прорвано, какие именно заявки на бессмертие способны выйти из-под пера?

Язык обладает несметным количеством средств. Он божество многоликое, дракон о многих головах. И, возможно, именно поэтому прекрасное стихотворение может быть, как пишет Олеся, и бедным на рифмы, и убогим на мысли, и даже косноязычным — ибо и в том случае, когда все головы дракона спят и лишь одна извергает жар, — содрогается земля. И здесь, как своеобразную, хотя и весьма опосредованную, иллюстрацию этого тезиса, хочу привести еще одну цитату из Иосифа Бродского, который в свою очередь цитирует: “Много лет назад я читал “Историю” Геродота, и, по-моему, в третьей книге он рассказывает о племенах, населяющих Скифию, то есть практически о наших предках... Он говорит: “Одна из наиболее интересных деталей, которая про них известна, — что они находятся в состоянии постоянного изумления перед своим языком”.

Что же касается теологических корней отличия русского поэтического мировоззрения от западного, то модель, предложенная Олесей, безусловно захватывает. Хотя тут и есть, сознаю, опасность согрешить против истины во имя художественной законченности такой модели.

На мой неискушенный взгляд, Западу свойственна, вопреки российским мифам, некая простота нравов, понимаемая больше в духовном, чем в житейском смысле (как у Коржавина: “Здесь вместо мыслей — пустяки. И тот — как этот. Здесь даже чувствовать стихи Есть точный метод”), массовость культуры, ее обесценивающая. Может быть, поэтому так много текстов-однолеток (что, впрочем, не в диковинку “по обе стороны океана”) и стихи массово белые — так проще. Не то чтобы там забывают, а скорее не ведают, что верлибр требует зрелости и, как необъезженный конь, подпускает к себе только мастерских наездников, только тех, кто уже освоил в совершенстве классическое письмо. Однако наиболее значительные голоса и там сохраняют верность строгости форм. И вопреки распространенному мнению, что в западной поэзии умами завладел свободный стих, классические формы стихосложения, или нечто весьма к ним близкое, не переставали существовать, по крайней мере в англоязычной поэзии, в течение всего прошедшего столетия. И список таких великих и выдающихся, как Йейтс, Оден, Лоуэл, Бэримэн, Ларкин, Ган, Хини, Уолкот, — тому примером. И хотя основная волна западной, в особенности американской, поэзии действительно привержена свободному стиху, мало кто за последние полстолетия увековечил эту свободу чем-то памятным, за исключением Джона Монтэгью и Сильвии Плат, которая, кстати, прекрасно владела классическим стихом! А то, что из имеющегося у нас Запад питает слабость больше к юродивым стихам, так ведь языковый барьер, тут с налету не разберешься, а юродство, оно и виднее, и потешнее, и переводить его легче, именно ввиду поэтической бедности; этакие стихи-выскочки.

Тогда как настоящий поэт избегает площадного шума. Он ищет уединения, как сумасшедший, бежит толпы, устремляясь “на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы”. Его, как река, уводит речь, ее речитатив. А суеты и славы, видимо, жаждут те, у кого не получается жить “в монастыре собственного духа”, не пишется, “не йдет она, как рюмка, так в отрыжку”. Для поэта же воистину “Быть знаменитым некрасиво, Не это подымает ввысь”. А ведь он именно там, в высях, и обитает, летая, как ласточка, под куполом слов. И ему можно только позавидовать, ибо, как написал один поэт по имени Мажар Тирмази, наш современник, уроженец Западного Пенджаба: “Не беспокойся обо мне, я могу жить в своих словах, но каково же тем, которые не имеют слов...”. Написал на пенджаби, потрясенный, как видно, своим родным языком, но для движения души барьеров нет. Ибо в конечном счете, все на свете есть только переход энергии из одной формы в другую или, иначе говоря, лишь перевод с одного языка на другой — с человечьего на птичий, на язык космоса, воды и камней и обратно. Да и как же иначе, когда воистину в начале было Слово...

Харьков



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru