Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2017

№ 10, 2017

№ 9, 2017
№ 8, 2017

№ 7, 2017

№ 6, 2017
№ 5, 2017

№ 4, 2017

№ 3, 2017
№ 2, 2017

№ 1, 2017

№ 12, 2016

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Касымов

Евгений Шкловский. Та страна





Из жизни букв

Евгений Шкловский. Та страна. — М.: Новое литературное обозрение, 2000.

Биография прозаика Шкловского включает в себя некоторые недоразумения, в которых, строго говоря, он и не виноват, но обойти-объехать которые без помощи прогрессивной общественности не в состоянии.

Недоразумение первое заключается в фамилии. Слава, выделенная историей или подручными ей историками на долю различных Шкловских, уже израсходована на Виктора Борисовича, литературоведа да опоязовца, а также Иосифа Самуиловича, астрофизика. В результате предыдущей истории и литературы их неродственник Евгений Александрович остался почти что голым, то есть без фамилии, но, тем не менее, с именем.

Недоразумение второе — одновременно с прозаическими склонен Евгений Шкловский и к критическим занятиям, которые довели его до членства в АРС’С (чем хуже ОПОЯЗа?). И теперь, выступая в роли прозаика, Е.Ш. приходится остерегаться всяческих концепций, которые он выстраивал, уплывая в теоретические эмпиреи. И к тому же наши критики, как правило, очень не любят, когда их коллеги в художники подаются. Потому что художников много, а художество одно. И если каждый критик будет перебегать дорогу перед близко идущим процессом (=ситуацией)…

И эти недоразумения в значительной степени определяют если не стиль, то походку нашего писателя. Он все время словно чуть стесняется своего нынешнего легкомысленного занятия, а также старается обходиться вовсе без фамилий, заменяя их… ну, не прочерком, так инициалом, очень похожим на прочерк. Пожалуй, не осталось в алфавите такой буквы, которую писатель не повертел бы в тексте, рассматривая: подходит на должность персонажа или нет? И не надо вспоминать тут Кафку. У того инициал можно расшифровать и так, и этак: и Крюгер, и Клейн, к примеру. А наш стеснительный современник буквами своими, по-моему, на нечто другое намекает. В математике бывают мнимые величины. Вот и персонажи писателя Ш. словно бы мнятся нам иль мерещатся в неверном эссеистическом свете фонаря-инвалида у подворотни литературы.

Последнюю мою фразу прошу не считать оскорбительной для прозаика, но хвалительной она тоже не является — чистой воды импрессионизм.

Этот писатель — словно музыкант из оркестра беззвучных инструментов, точнее — неслышимых инструментов. Тишизм (см. “Альтиста Данилова”) здесь ни при чем. Просто как можно слышать страх, тревогу, боязнь, опасение, сомнение? И просто — как их можно не слышать?

Эссеизм — другое имя этой стеснительности-необязательности. В плане выражения это проявляется в том, что в рассказах много оборванных предложений. При первом чтении мне показалось, что переходные глаголы у этого писателя, робея, стараются обходиться без дополнений. При втором я убедился, что сие — частность. Вроде морщинки у глаз, когда человек улыбается.

Эссеизм — еще и потому, что нет (или почти нет) в этой прозе рассказывания историй. Пересказываются в результате не события, но ощущения. Поучительность часто заключается не в том только, что случилось, но и в том, что не случилось. Такая вольная притча — 3–4 книжные страницы. Столь похожая на переживания во время бессонницы иль в пылу неудач в личной жизни и боевой подготовке…

Но вернемся к недоразумениям. Рассказ “Без имени (История одного псевдонима)” выдает автора с головой. Ведь это он, прозаик Ш., доведенный до отчаяния уподоблениями бессмертному автору “Zoo” (клянусь, что глупыми: ничего общего), изобретал в предрассветные часы себе маску. Вот послушайте:

Где у нас Сева Трубецкой (к примеру)? Звучит ведь, а? Почти как: а где у нас князь? Спросить же, где у нас Толстой или, того хуже, Наполеон (равно как Достоевский или Чехов) — и смех, и грех. Фамилия все равно впереди и заслоняет.

Замечательно это выдающее методу “заслоняет”! Стало быть, ничто не должно заслонять (тут глагол как раз и теряет на время переходность: кого, что заслонять? — вообще заслонять; не заслоняйте видимость водителю, писали когда-то в трамваях)…

Но дальше:

Борода или бородка мерещится. Морщины на челе. Пенсне. Вы случайно не родственник?

Вот как человек разросся (включая фамилию), что другим уже не осталось. Его уже лет сто как нет, а все про родственные узы интересуются. Вы из каких Толстых? Не из тех ли?..

Нет, уж лучше в таком случае Федей Ивановым.

Вот какая интересная вещь, самоосознание личности! Ведь доподлинно известно, что в этом самом процессе все ей будет что-то мешать. То пенсне помешает, то его отсутствие, то посторонние взгляды, то — что не смотрят, стало быть, не замечают и не придают значения. То вдруг почудится, что ночью стучат (рассказ “Стук”), — открывать или нет? А не откроешь, будешь переживать: приходил ли кто и зачем приходил?

Пробовал. Примерял.

Не только имя чужое (а если родное?), но и такую жизнь. Тихий маленький человек (очень хочется сказать — человечек) тихо мечется по клетке, выделенной ему когда-то какой-нибудь жилкомиссией. И поставь железную дверь — будет метаться. В лифт войдет — испугается соседа (“В лифте”). Встретит старого приятеля — испугается его оттопыренных ушей: вдруг отомстит за то, что когда-то надсмехались (“Уши мистера Яза”). Со страху сочинит про диктатуру… Ну еще немного — и диктатуру людей с оттопыренными ушами.

Трудная штука жизнь! Никакой психотерапевт не поможет наладить. Зощенко (бремя страстей нашего быта) здесь встречается с Бабелем (печаль цвета заката), но за ними подсматривает кто-то третий, четвертый, пятый, десятый — и никого нет, есть эффект присутствия постороннего. Почему я так? Потому что все попытки сквозного персонажа, говоря в переносном смысле, разбежаться, сгруппироваться и полететь по (или хотя бы — к) счастливой жизни, не смешны, но печальны. Маленький человек титанически мал. Он предпринимает титанические усилия, чтобы перейти (можно и с дополнением — перейти границу, переход, преодолеть промежуток), он даже спортом может начать заниматься: закалка-тренировка, в здоровом теле — здоровый дух. Потому надо беречься сквозняков, остерегаться дальних поездок, особенно по проселкам (рассказ “На проселке”: берегся, остерегался, зимой машину держал в гараже, а все равно застрял на проселке — чего боишься, то и случается). Он рот может ладонью зажать, чтоб не закричать. Сплошная аннигиляция. Сплошные наши милые суеверья.

Когда нет никакого выхода из житейского тупика, прозаик может нажать на клавиатуре “Enter” — пробел как свет в конце тоннеля.

В рассказе “Бабель в Париже” (может, наиболее изобразительном в сборнике) нет лишнего пробела. У него небольшое, но пышное тело. И среди этой мопассановской красоты:

Без денег кисло, но разве это трагедия?

Трагедия осталась в России, где не было жалости и все они ходили по лезвию бритвы, по краю пропасти. Бабель любил острые ощущения.

Он хотел в Россию. Он хотел в Россию, которая корчилась в родовых схватках, пытаясь произвести на свет нечто невиданное, какую-то немыслимую и невиданную красоту.

Это — провокативно (насыщенное пышностью безденежье перед чумой) написанный рассказ.

Любовь к острым ощущениям — как лекарство против жизни.

В других текстах, составляющих книгу, все иначе. Но есть мотив, который слышен с первой страницы до последней: жалость — жалкость — красота.

Бабелевскому персонажу надо, чтобы жилось или хотя бы умиралось красиво. Зощенковскому требуется, чтобы калоши были на месте, в прихожей, отчего ж неврастения? От того, что жизнь переставляет вещи в прихожей?

Прозаик Шкловский описывает слабость в ожидании силы, показывает убывание слабости как убывание жизни. Одним словом, промежуток, в котором может быть и темно, и светло, но, скорее всего, мутно, муторно. Ждешь кого-то важного и нужного, но и боишься встречи, оттягиваешь ее.

Какая-то сила, тяга ли мешает жить, перемешивая тесто существования, добавляя в нее толченого стекла опасений.

Сплошные ссылки на жизнь неудачника. Может, лучше сказать, незадачника — человека, у которого жизнь не задалась. Ситуация, в которой легче всего вписаться в толпу, стаю, клуб Т. (рассказ так и называется “Клуб Т. (Хроника одной ночи)”). Когда понимаешь, что речь, скорее всего, о толстых или тучных, не понимаешь ничего. Когда утверждаешься в мысли: слабость стремится к силе, с испугом вожделея ее, — и это опасно. Социально опасно.

Эти буквенные номера, коды, шифры — хоть какая да усмешка на безликой маске. Но есть ли разница, сколько знаков в коде, — когда тебя закодируют, будет поздно…

Состояние ожидания характерно для всех или почти для всех этих текстов. Все эти А, Б, В и т.д. все время чего-то ждут — то ли апокалипсиса, то ли прихода мессии (есть рассказ “Мессия”), то ли того и другого сразу. Само построение книги, расположение текстов по главам — организация движения художественной мысли по четкому холодноватому расписанию — усиливает это состояние. Особенно потому, что эссеистичные, обработанные под фрагменты тексты выглядят иной раз… ну, будто результатом прорыва на писательском продуктопроводе. Забил фонтан — родился текст. “По мне, в стихах все быть должно некстати”, а в прозе, выходит, спонтанно. Форма книги, внешне противореча форме составляющих ее текстов, заставляет воспринимать предощущения персонажей как программную музыку. Но что этим объяснишь?

Первая часть называется “Воля к жизни”. Некие безвременные (или, наоборот, послевременные) ницшеанские мотивы, повышенная тревожность персонажа, почти поэтическая плотность прозаической речи, ее “сверхнасупленность” (а вот сыщи попробуй в рассказе слова “караул!” да “спасите!” — их вроде как и нет). Но супермен, сверхчеловек и Ьbermensch уже пришел, бояться поздно и неэффективно. Черные коты сбегают из дома, видимо, в предощущении чего-то мистически страшного, а может, приближая — вот гады неблагодарные! — час Ч (или как там это по-кошачьи?).

Рассказ “Школа черного кота”, которым открывается сборник “Та страна”, самый загадочный в книге, хотя тут сюжет наиболее выражен. Проведенный мною мониторинг показал: чем меньше читатель задумывается над смыслом этого разворачивающегося на манер циркового аттракциона действа, тем больше он ему нравится. Въедливый молодой человек (почти копия персонажа) воспринимает бритоголовых как социальную опасность. И никакого кота Мурра!

Надо еще иметь в виду, что книга очень музыкальна (не случайно на обложке — нотные строчки), а музыка соединяет все и тревожит всех. Особенно если учесть странную внутреннюю мажорность этих печальных пиес. Чем страннее или страшнее материя повествования, тем светлее улыбается автор. Но, собственно, улыбка эта обозначает некую радость хорошо работающего человека. Евгений Шкловский во всех случаях не фальшивит, даже когда просто слушает чужой (ну, явно не свой собственный) голос:

Болезнь — это праздность, а праздность враждебна воле к жизни. В ней, в жизни, все будет по-другому, жизнь не потрафляет слабости, в ней трудно, жестко… В ней кто не успел, тот опоздал. Кто смел, тот и съел. Народная мудрость. Жизнь — постоянное усилие (может быть, это выделить — как девиз, как лозунг, как урок мудрости):

ПОСТОЯННОЕ УСИЛИЕ!

Что-то не люблю я такие мудрости. Что-то слишком правильны они. И всегда их вспоминают к случаю, когда из жизни надо выбить кого-то, кто мешает. Этакие тоталитарные мудрости, то есть на все-превсе случаи жизни…

Что касается критика Шкловского, то он, конечно, никуда не делся. Местами очень даже заметно помогает однофамильному прозаику. И правильно делает, что помогает.

Александр Касымов





  info@znamlit.ru